Бернс Роберт. Часть третья. Старый дымокур. Райт-Ковалева Р.Я.
Литература для школьников
 
 Главная
 Зарубежная литература
 
Портрет Роберта Бёрнса
работы А. Нейсмита, 1787
 
Роберт Бёрнс. Иллюстрация из книги Райт-Ковалевой Р. Я. "Роберт Бёрнс. Жизнь и творчество"
 
 
 
 
 
 
 
 
 
Зарубежная литература
 
Роберт Бёрнс
(1759—1796)
Жизнь и творчество
Райт-Ковалева Р. Я.[1]
 
<<< Содержание
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

СТАРЫЙ ДЫМОКУР

ГЛАВА 1

 
Все кругом колыхалось, как в тумане: ленты, перья, еле прикрытые кружевами спины и плечи дам, их маленькие быстрые веера, любопытные глаза, удивленные улыбки. Мужчины — в модных невысоких паричках, с колбасками локонов по бокам, в темно-голубых, винно-красных, светло-зеленых камзолах и туфлях с драгоценными пряжками... Роберт мельком смотрит на свои ноги. У него самого пряжки тоже новые, серебряные — они с Ричмондом сегодня как следует начистили их мелом и уксусом. Вообще, черт побери, он одет неплохо: только вчера портной принес новый костюм — синий сюртук с песочного цвета отворотами, жилет в полоску и шейный платок из тончайшего голландского батиста. Он хотел было остаться в своих красивых высоких ботфортах, но тут воспротивился Ричмонд: на бал Каледонского охотничьего общества все-таки надо идти в туфлях: не то — будешь танцевать, отдавишь даме ноги!

А-а, вот она, божественная мисс Элиза Барнет. Рядом с ней ее отец — лорд Монбоддо, высокий, сухой, с выгнутым орлиным носом. Бернс уже дважды обедал в доме лорда Монбоддо, его сердце снова «воспламенилось, как трут», — на этот раз богиней была мисс Элиза, хрупкая и серьезная девушка. Слушать игру этого ангела на арфе было чистейшим наслаждением. Не меньше удовольствия Роберту доставили беседы с ее отцом. Лорд Монбоддо был одним из тех ученых, которыми недаром славился Эдинбург. Если бы Бернс приехал на десять лет раньше, он застал бы еще в живых двух знаменитых людей: философа Юма и экономиста Смита. Но и сейчас в Эдинбурге живет доктор Блэр, о котором часто говорили, что для воспитания юношества достаточно библии и проповедей Блэра. В университете лекции по этике — она называется «моральной философией» — читает старый знакомый, тот самый профессор Дугальд Стюарт, который после встречи с Бернсом у себя в имении написал о нем столько лестных слов эдинбургским ученым. Недавно появилась его статья о стихах Бернса. Он по-прежнему покровительствует поэту. А на медицинском отделении преподает доктор Джон Грегори, уже совсем старик; Бернс недавно присутствовал при его споре с лордом Монбоддо: профессор с сердцем возражал лорду, утверждавшему, будто во многих странах дети рождаются с хвостами. Лорд Монбоддо был уверен, что поддерживает эволюционные теории самого доктора Грегори, отлично изложенные в его остроумной и изящной книге «Обзор Свойств и Способностей Человека по сравнению с таковыми же у Животных».

Ни доктора Грегори, ни профессора Стюарта на балу нет. Ученых, врачей, адвокатов обычно не приглашают в свет, если они не принадлежат к аристократии, как Генри Эрскин — декан коллегии адвокатов, красавец с женственным лицом, который сейчас разговаривает в углу со своим другом Джеймсом Бозвеллом.

Бернс давно слышал о Бозвелле — его имение было расположено неподалеку от Эйра, он и родился в одном приходе с Бернсом, и его отец был судьей Эйрширского округа. Бозвелл много путешествовал, и Бернс знал о его благородных выступлениях в защиту храбрых жителей итальянского острова Корсика, которые боролись за свою свободу. Бернсу очень хотелось познакомиться с Бозвеллом, и сейчас, разговаривая с мисс Элизой, он поглядывал в ту сторону, где стоял высокий, худощавый, быстроглазый Бозвелл в бледно-лиловом шелковом костюме. Но Бозвелл, пожалуй, единственный из всех присутствующих, даже ни разу не взглянул на Бернса.

Бал был уже в разгаре, как вдруг все зашевелилось, зашумело, заволновалось: приехала герцогиня Гордон.

Джини, как ее по старой памяти звал весь знатный Эдинбург, была все еще на редкость хороша собой, хотя ей уже минуло тридцать семь лет и она вырастила троих детей. Без нее не обходилась ни одна охота, ни один бал, ни одна веселая затея. Она могла съесть невероятное количество свежих устриц, танцевать до утра, пить вино, не пьянея, и обыгрывать в карты самых завзятых игроков. Эдинбургский «свет» обожал ее, прощал ей все шалости, гордился тем, что и при дворе в Лондоне она была первой дамой, что сам король — мрачноватый, унылый и болезненный человек — оживал при ее появлении. Никто не умел так весело шутить, так открыто и приветливо улыбаться, никто так не радовался всякой новизне, как она.

Об эйрширском пахаре-поэте она уже была наслышана и от своего друга, лорда Гленкерна, который показал ей стихи Бернса, и от автора «Человека чувств» Генри Маккензи, написавшего статью о Бернсе. В статье говорилось, что, несмотря на «низкое происхождение и отсутствие настоящего образования», этот «богом наставленный пахарь из своей нищеты и невежества взирает на людей и нравы с необычной проницательностью и пониманием». Автор статьи очень хвалил «высокие чувства, силу, выразительность описаний» и все особенности этого своеобразного таланта и добавлял, что «упоминанием о низком происхождении поэта он вовсе не хочет подчеркнуть достоинства его стихов, которые безотносительно к его биографии трогают сердца и вызывают вполне заслуженное одобрение».

Герцогине Гордон стихи очень понравились. Особенно смеялась она над забавнейшим описанием «насекомого», забравшегося на шляпку нарядной дамы. Она запомнила последние строки:

Ах, если б у себя могли мы
Увидеть все, что ближним зримо,
Что видит взор идущих мимо
Со стороны, —
О, как мы стали бы терпимы
И как скромны!

Герцогиню ничуть не смущали шотландские слова в стихах Бернса: она выросла в имении своего отца, небогатого лэрда (так назывались мелкопоместные шотландские дворяне), и сама даже в Лондоне щеголяла простонародным говорком, не стесняясь своего шотландского происхождения в отличие от ее друга и соседа Джеймса Бозвелла. Тот даже писал приятелю, что «лишь любовь примиряет его с шотландским выговором, который в устах хорошенькой женщины звучит просто, приятно и мелодично».

О этот неисправимый Бозвелл! Он и слушать не захотел, когда ему стали рассказывать про «чудо-пахаря». С насмешкой он заявил, что когда-то у его друзей был домашний учитель, который, написав длиннейшее и глупейшее поздравление в стихах, потом объяснял: «Я воображал, что весьма трудно писать стихи, но теперь после первой же пробы я обнаружил, что это весьма легко».

— Я спросил этого учителя — нашло ли на него нечто вроде внезапного вдохновения, и он сказал: «Да!» — добавил Бозвелл.

Герцогиня Гордон тогда же подумала, что ей непременно надо самой проверить, каков этот Бернс, и приказала устроителям ежегодного бала Каледонского охотничьего клуба пригласить «забавного» эйрширца. А слово ее было законом.

И вот он стоит перед ней, низко наклонив красивую темную голову. Оказывается, ненапудренные волосы гораздо изящнее, чем парик, особенно когда они так естественно вьются. Герцогиня задает гостю какой-то пустячный вопрос, и он отвечает приятным глуховатым голосом, с безукоризненным выговором, непринужденно и вместе с тем почтительно и очень кстати вставляет какое-то французское слово. «Вот так невежество!» — думает герцогиня и с ослепительной улыбкой, перед которой таяли короли и министры, подает руку «его поэтической светлости» — нищему эйрширскому фермеру, мечтающему о месте мелкого акцизного чиновника.

Всю ночь герцогиня танцевала с поэтом. Уже перешептывались дамы, возмущенно пожимал плечами Бозвелл, снисходительно улыбался лорд Гленкерн, земляк Бернса, радуясь за своего подопечного. Прощаясь, Бернс наклонился к руке герцогини и благоговейно поцеловал ее перчатку. Это была фамильярность. Герцогиня слегка приподняла бровь, но «пахарь» посмотрел на нее таким спокойным, ласковым и благодарным взглядом, что она, вспыхнув, опустила глаза.

— Ваш пахарь совсем вскружил мне голову! — громко сказала она лорду Гленкерну, когда он подсаживал ее в карету.

Эти слова побежали по толпе, словно электрический ток. И двери «большого света» столицы настежь распахнулись перед Робертом Бернсом.

Он вернулся домой на рассвете и, устало понурив голову, сел на край постели, где крепко спал Ричмонд. Ему вдруг стало страшно — как будто его из темноты вытащили под слепящий свет яркого фонаря. Эти три недели в Эдинбурге прошли в каком-то невероятном сумбуре. Сначала он никуда не ходил, никого не видел, только бродил по узким, как ущелья, проулкам среди высоких каменных домов, спускался по каменным ступеням длинной лестницы от Парламентской площади вниз, на шумную, мощенную камнем улицу. Камень, серый камень везде. Над городом вздымается громада каменного замка, каменные ограды вокруг церквей, каменные лица у прохожих. Он зашел в книжную лавку, которую пятьдесят лет назад открыл поэт Аллан Рамзей, выпустивший первый сборник шотландских песен. Говорят, уцелела его библиотека — там должно быть огромное собрание песен и старинных баллад. В старой лавке Рамзея теперь хозяйничает мистер Вильям Крич, бывший воспитатель лорда Гленкерна. Лорд Гленкерн собирается познакомить с ним Бернса: у Крича — лучшая типография в городе, и, если лорд Гленкерн уговорит весь Каледонский охотничий клуб поддержать подписку на новое издание стихов Бернса, Крич, вероятно, согласится их напечатать.

В один из первых дней Бернс побывал и на кладбище при канонгейтской церкви, где был похоронен Роберт Фергюссон[2]. Он долго бродил меж серых надгробий, расспрашивал сторожей, но никто ему не мог указать могилу бедного его тезки, его брата по музам...

Роберт посмотрел на Ричмонда: тот крепко спал, его круглое лицо выражало полное удовлетворение. Добрый Ричмонд не только уступил другу половину своей постели, но и счастлив за него, рад каждой его удаче, как будто его самого недавно чествовали на балу Каледонского клуба.

Первое письмо из Эдинбурга получил Гэвин Гамильтон. Роберт отлично выполнил все его поручения, навел нужные справки в суде и в архивах. Дальше он писал о себе:

«Что же касается до моих личных дел, то я вскорости стану столь же знаменит, как Фома Кемпийский или Джон Бэньян, и, возможно, вы дождетесь, что мой день рождения будет отмечен среди знаменательных событий в «Календаре бедного Робина» и «Эбердинском календаре»... Милорд Гленкерн и декан адвокатской коллегии мистер Генри Эрскин взяли меня под свое крыло... По настоянию лорда Гленкерна Каледонский охотничий клуб принял постановление, чтобы все без исключения члены клуба подписались на мое второе издание. Завтра выйдут подписные листы, и я пришлю вам несколько экземпляров следующей почтой...»

И Гамильтону и другому своему покровителю — банкиру и мэру города Эйр Джону Баллантайну — Роберт послал подписные листы на второе издание и вырезки из газет.

«Меня представили множеству знатных людей, — пишет он Баллантайну, — но мои признанные покровители: герцогиня Гордон, леди Гленкерн и ее дети — лорд Гленкерн и леди Бетти, — затем декан коллегии адвокатов и сэр Джон Уайтфорд. Много у меня добрых друзей и среди ученого люда: профессор Стюарт, доктор Блэр и мистер Г. Маккензи — «Человек чувств». Неизвестная рука оставила десять гиней «для эйрширского барда» у книготорговца Сибболда, и я их получил. Вскоре я узнал, что мой щедрый незнакомец — Патрик Миллер, эсквайр, брат секретаря верховного суда, и вчера вечером по его приглашению я распил с ним бутылку кларета в его собственном доме. Я почти договорился с Кричем о печатании моей книги. Должно быть, с понедельника займусь ею...»

Весь декабрь и январь Бернс без передышки, говоря стереотипной фразой, «кружился в вихре светских развлечений». Он завтракал с литераторами у достопочтенного профессора Блэра, обедал с лордом Гленкерном у его друга адвоката Эрскина, танцевал на балах с первыми красавицами города. По-прежнему его дарил своей дружбой профессор Стюарт. По утрам, когда «большой свет» еще нежился в постелях, Бернс, встававший по-деревенски рано, заходил за Стюартом в его небольшую, тесно уставленную книгами квартиру, и они вдвоем отправлялись гулять. Они шли в гору, к серым стенам и круглым башням эдинбургского замка, и любовались старым городом в морозной утренней дымке, кривизной крутых тупиков, широким пролетом улицы Принца. Иногда они подымались на самый гребень горы, откуда была видна вся долина с поселками, старинными замками, небольшими деревушками. Над крышами уже вился ранний дым только что разведенных очагов, и Бернс особенно пристально вглядывался в эти синевато-белые облачка. Однажды он сказал Стюарту, что его сердце радуется этим дымам больше, чем величию замков, и что понять это может только тот, кто знает, какие отличные, достойные люди живут в этих незаметных хижинах. Часто, придя домой, Стюарт записывал свои беседы с Робертом, не переставая удивляться его метким суждениям, тончайшему юмору, беглости, точности и оригинальности его речи, его удивительному умению слушать собеседника, на лету схватывать его мысли и дополнять их неожиданными наблюдениями.

Профессору Стюарту хотелось, чтобы в Бернсе было меньше резкости, больше мягкого снисхождения к недостаткам других: из страха хоть отдаленно показаться приниженным или подобострастным поэт иногда становился слишком нетерпимым. Профессор деликатно намекал Роберту, что не стоило бы так неосторожно хвалить в присутствии доктора Блэра его младшего коллегу и соперника мистера Гринфельда и не надо было говорить про переводчика эпиграмм Марциала, знаменитого латиниста Эльфинстона, что его поэзия может только уподобиться его прозаическим заметкам, — и то и другое одинаково плохо.

Но даже строгий Стюарт смеялся, читая эпиграмму на этого же Эльфинстона:

О ты, кого поэзия изгнала,
Кто в нашей прозе места не нашел, —
Ты слышишь крик поэта Марциала:
«Разбой! Грабеж! Меня он перевел!»

13 января Стюарт присутствовал на торжественной ассамблее Великой шотландской ложи. На собрание явились члены всех многочисленных масонских лож Эдинбурга. Великий магистр торжественно провозгласил здравицу «За Каледонию и за Барда Каледонии, брата Бернса», и вся ассамблея подхватила этот возглас, сопровождая его приветственными восклицаниями.

Роберт, рассказывая об этом в одном из писем, добавлял: «Столь неожиданное признание меня словно громом ударило, и, весь дрожа, я ответил как только мог достойно. Только я окончил речь, как один из высоких членов ложи сказал вслух, очень громко, чтобы я мог слышать, и притом самым приветливым голосом: «Хорошо, очень хорошо!», так что я снова пришел в себя».

Великий магистр масонской ложи — почтенный старый профессор Фергюссон по достоинству оценил выступление Бернса и через несколько дней устроил в его честь званый обед. Он пригласил своих ученых коллег — среди них профессора Стюарта и педантичного, скучноватого, но весьма добросовестного педагога Джошуа Уокера, который уже познакомился с Бернсом ранее, а также докторов Блэра и Блэклока. Со слепым доктором Блэклоком пришла молоденькая девушка, его добровольный секретарь — мисс Маргарет Чалмерс, которую все звали «наша Пэгги». Кареглазая, изящная Пэгги, с упрямым подбородком и певучим голоском, очень нравилась Бернсу. Он встречался с ней чаще всего в гостиной доктора Блэклока, которому она читала вслух или играла на клавикордах. Отец Пэгги, небогатый фермер, дал дочери отличное образование, не превратившее ее, однако, как других эдинбургских девиц, в светскую обезьянку. С ней Бернс чувствовал себя просто, непринужденно. Он написал для нее веселую песенку. К сожалению, те, кто отбирал стихи для сборника, решительно воспротивились напечатанию этих строк. А в них так хорошо говорилось о тонком личике Пэгги, о ее грациозной фигурке, о ее добром чистом сердце... Черт бы побрал холодные души критиков!

Но в этот вечер у профессора Фергюссона все критики были довольны своим «бардом»: он прочел новую оду — «Обращение к Эдинбургу», где этот город назывался не «Старым Дымокуром», как в других шутливых стихах, а по-старинному — «Эдиной».

И вообще эти стихи были мало похожи на другие стихи Бернса. Высокопарный, классический английский язык, традиционный образ одинокого поэта, ранее певшего «дикие цветы на берегу Эйра» и принятого с распростертыми объятиями сынами и веселыми, «как золото летнего неба», дочерьми «Эдины», — вся эта поэтическая бутафория пришлась по сердцу и доктору Блэклоку, и старому философу Фергюссону, и педантичному Уокеру.

Впоследствии Уокер описывал манеру Бернса читать стихи, на которую он обратил особое внимание.

«Он читал просто, медленно, отчетливо и выразительно, но без всякой искусственной декламации. Не всегда он выделял особо значительные места и не старался подчеркнуть свои чувства модуляциями голоса. Во время чтения он стоял лицом к окну и глаза его были устремлены туда, а не на слушателей».

Не только Джошуа Уокеру понравилось чтение Бернса. Его достойные манеры и весь его облик в тот вечер покорили юношу, которому суждено было стать через несколько лет гордостью мировой литературы.

Пусть об этом расскажет он сам, тогда пятнадцатилетний сын эдинбургского адвоката, а впоследствии великий романист Вальтер Скотт.

«Вы спрашиваете о Бернсе, — писал он своему биографу и биографу Бернса, Джону Гибсону Локхарту, — тут я могу искренне сказать: Virgilium vidi tantum[3]. Мне было всего пятнадцать лет в 1786— 1787 году, когда он впервые появился в Эдинбурге, но я хорошо понимал и чувствовал, какой огромный интерес представляют его стихи, и готов был отдать все на свете, чтобы с ним познакомиться. Но у меня было слишком мало знакомых среди литературного люда и еще меньше — среди знати западных округов, то есть в тех двух кругах, где он больше всего вращался. Мистер Томас Грийрсон в то время служил клерком у моего отца. Он знал Бернса и обещал позвать его к себе домой отобедать, но не смог сдержать обещание, иначе я ближе познакомился бы с этим выдающимся человеком. Все же я его увидел у всеми уважаемого, ныне покойного, профессора Фергюссона, где собралось много известнейших литераторов и ученых... Разумеется, мы, молодежь, сидели молча, смотрели и слушали. Особенно меня тогда поразило в Бернсе то впечатление, которое на него произвела гравюра Бенбери, где был изображен мертвый солдат на снегу и рядом с ним — с одной стороны — его несчастный пес, с другой — его вдова с ребенком на руках. Под гравюрой были написаны строки, кончавшиеся так:

«Дитя несчастия, крещенное в слезах...»

На Бернса очень сильно подействовала эта картина, вернее — те мысли, которые были вызваны ею. У него на глазах заблестели слезы. Он спросил, чьи это стихи, и случайно никто, кроме меня, не вспомнил, что это строки из полузабытой поэмы Ленгхорна под малообещающим заглавием «Мировой судья». Я шепнул это одному из знакомых, и он тотчас передал мои слова Бернсу, наградившему меня взглядом и словами, которые хотя и выражали простую вежливость, но и тогда доставили мне чрезвычайную радость и теперь вспоминаются с удовольствием.

Человек он был крепкий, коренастый, держался просто, но без неуклюжести. Это достоинство и простота особенно выигрывали еще и потому, что все знали о его необыкновенном даровании. Портрет Нэсмита передает его облик[4], но мне кажется, что он несколько измельчен, словно виден в перспективе. Думаю, что у него были гораздо более крупные черты лица, чем на портретах.

Если бы мне не было известно, кто он такой, я бы принял его за очень умного фермера старой шотландской закваски, не из этих теперешних землевладельцев, которые держат батраков для тяжкого труда, а за настоящего «доброго хозяина», который сам ходит за плугом. Во всем его облике чувствовался большой ум и проницательность, и только глаза выдавали его поэтическую натуру и темперамент. Большие и темные, они горели (я говорю «горели» в самом буквальном смысле слова), когда он говорил о чем-нибудь с чувством или увлечением. Никогда в жизни я больше не видел таких глаз, хотя и встречался с самыми выдающимися из моих современников. Его речь была свободной и уверенной, но без малейшей самонадеянности. В обществе ученейших мужей своего времени и своего века он выражал свои мысли точно и определенно и вместе с тем без всякой назойливости и самоуверенности, а расходясь с кем-либо во мнениях, он, не колеблясь, защищал свои убеждения твердо, но притом сдержанно и скромно...»

«Он был просто, но хорошо одет, — пишет другой современник Бернса. — Платье его напоминало и праздничный наряд фермера и обычную одежду того общества, в котором он вращался. Его черные ненапудренные волосы были связаны сзади и волной падали на лоб. В общем если бы я его встретил в морском порту и меня попросили бы по его облику, выражению лица и платью угадать, кто он таков, то, по всей вероятности, я принял бы его за капитана какого-нибудь солидного торгового корабля».

Но были в Эдинбурге люди, которым Бернс не казался ни «добрым фермером», ни «солидным капитаном». Для них он прежде всего был поэтом, автором удивительных стихов — и тех, что они читали в его книге, и тех, что переписывались от руки и прятались в столах или пелись на знакомые всем мелодии.

И часто в обществе этих людей светский лев эдинбургских салонов, ученый гость профессорских кабинетов, подопечный лорда Гленкерна и кавалер герцогини Гордон снова становился шальным Робом Моссгилом, одним из мохлинской «четверки бунтарей», который пил эль, читал ненапечатанные стихи, а иногда и пел песни, отнюдь не предназначенные для стыдливого слуха прекрасных дам.



 
ГЛАВА 2
 
В общество «крохалланов» — они так называли себя по старой песне, прославлявшей подвиги легендарных героев, — Бернса привели Вильям Смелли — типограф издателя Крича и Питер Хилл, служивший у того же Крича старшим клерком. Хилл и Смелли вместе с Бернсом готовили к печати эдинбургское издание стихов, вкладывая в это всю душу.

Редко что-нибудь связывает людей так прочно, как общая работа над книгой, особенно если они эту книгу полюбили. Для автора умный, иногда беспощадный, но справедливый редактор или издатель, внимательный, знающий корректор или оформитель становятся самыми близкими друзьями, которые так же напряженно ждут рождения его книги, как и он сам.

Бернсу очень повезло. Пожалуй, трудно было найти редактора более всесторонне образованного и вместе с тем добросовестного и до педантизма придирчивого, чем Вильям Смелли. Большой, лохматый, угрюмый, он, как писал о нем Бернс, был «человеком высочайшей одаренности, неисчерпаемых знаний и при этом обладал самым добрым сердцем и самым острым умом на свете». Автор «Философии естествознания» — книги весьма передовой по мировоззрению, Смелли, кроме того, написал множество статей по самым различным отраслям науки и техники для тогдашнего издания «Британской энциклопедии».

Помощником Смелли и близким его другом был наборщик и корректор Тайтлер — самый нечесаный, немытый, рассеянный и нелепый человек в Эдинбурге. И этот пьянчужка, который, по словам Бернса, «шатался по городу в дырявых башмаках, шляпе с «люками» и пряжками на штанах, столь же не похожими на пряжки, как наш король Георг на мудрого царя Соломона», — этот никому не известный ученый написал чуть ли не половину той же «Британской энциклопедии», сочинял сатирические стихи и собрал неплохую коллекцию старых песен.

У Смелли был еще один друг — очень милый, застенчивый, полуграмотный гравер Джеймс Джонсон. Он до самозабвения любил музыку и вместе с органистом Кларком собирал старинные шотландские песни. Смелли познакомил Джонсона и Кларка с Бернсом, и эта встреча стала началом большой дружбы и интереснейшей совместной работы.

Джонсон не первый собирал старинные шотландские песни. В начале XVIII века эдинбургский типограф Уотсон издал свое «Отменное собрание шутливых и серьезных шотландских несен как древних, так и новых». Три тома этого собрания были как бы вызовом шотландца тем, кто старался слить Шотландию с Англией, навязать ей не только политическое устройство, но и английский язык и культуру. Уотсон в предисловии писал, что это первая попытка собрать лучшие стихи и песни «на нашем природном шотландском наречии». Составитель гордился своей страной и ее литературой. Он добросовестно изучил все, что было написано на шотландском языке, от великолепных «баллат» середины XVI века и еще более ранних народных песен до комических посланий и эпитафий. Из этих старых стихов всего известнее шутливая эпитафия начала XVII века трубачу Габби Симпсону. Она написана тем самым шестистрочным стихом, которому потом подражали все шотландские поэты, — Рамзей прозвал этот размер «стандартный Габби». Так написаны лучшие поэмы Фергюссона и многие стихи Рамзея. Этот же размер полюбил Бернс, и «стандартный Габби» зазвучал у него совершенно по-новому — легко, без всякого напряжения, как будто поэт и в жизни разговаривает в таком ритме.

Вот строфы стихотворения «Насекомому, которое поэт увидел на шляпе нарядной дамы во время церковной службы»:

Куда ты, низкое созданье?
Как ты проникло в это зданье?
Ты водишься под грубой тканью,
А высший свет —
Тебе не место: пропитанья
Тебе здесь нет.
Средь шелка, бархата и газа
Ты не укроешься от глаза.
Несдобровать тебе, пролаза!
Беги туда,
Где холод, голод и зараза
Царят всегда...
А ежели тебе угодно
Бродить по шляпе благородной, —
Тебе бы спрятаться, негодной,
В шелка, в цветы...
Но нет, на купол шляпки модной
Залезла ты!..

Не только «Отменное собрание» Уотсона, вышедшее в 1706—1711 годах, положило начало возрождению народных традиций Шотландии. Появились стихи на шотландском языке, написанные знатными леди и учеными мужами. Шотландские националисты — якобиты, — ущемленные в своей национальной гордости и мечтавшие о реставрации шотландских королей, начали писать послания и баллады на языке своего народа. Воскрешались старинные предания: Вильям Гамильтон переложил поэму менестреля XV века — Слепого Гарри — «Уоллес» на современный шотландский язык — ее-то и читал в детстве Роберт Бернс. Наперекор английским «узурпаторам» шотландцы воскрешали свою национальную культуру.

В тридцатых годах XVIII века работу Уотсона продолжил блестящий молодой литератор Аллан Рамзей. Шотландец родом, он провел детство в Англии и сам писал английские стихи, подражая своим английским современникам. Но потом он переехал в Эдинбург и стал одним из выдающихся литераторов Шотландии. Живой, общительный, разносторонний и способный человек, он страстно увлекся собиранием шотландской старины, открыл антикварный и книжный магазин, ставший своеобразным клубом, собрал вокруг себя молодых литераторов, художников и музыкантов — главным образом из «высшего» общества и вместе с ними начал издание «Альманаха для гостиной» (буквально «для чайного стола»). Первый из четырех томов вышел в 1724 году.

В предисловии Рамзей пишет, что он тщательно убрал из народных песен «всяческие непристойности и насмешки, дабы не оскорблять стыдливый слух прекрасных исполнительниц, так как основная цель всех моих изысканий — завоевать их благосклонность».

Рамзей написал в это же время «драматическую пастораль» под названием «Милый пастушок». За эту поэму он получил прозвище «Шотландского Горация». Тогда же Рамзей выпустил великолепную коллекцию ранней шотландской поэзии «Вечнозеленый венок», где собрал шотландские стихи до 1600 года. Читая предисловие к этим стихам, понимаешь, почему Бернс считал Рамзея, как и Фергюссона, своим учителем:

«Когда писали сии добрые старые Барды, мы еще не заимствовали ввозных украшений для нашей Одежды, — пишет Рамзей, — и не вышивали заграничным узором наши Творения. Стихи эти есть Плоды собственной нашей Земли, а отнюдь не завозной продукт, подгнивший при перевозке из-за рубежа. Образы их Поэзии — отечественные, а картины Природы — домашние, списанные с тех Полей и Лугов, кои мы ежедневно наблюдать можем».

«В описаниях этих поэтов солнце встает, как ему свойственно, на Шотландском небе. Нас не уводят в Грецию или в Италию, под сень Лесов, к Потокам или Ветрам. Здесь Рощи растут в родных нам Долинах, Реки текут из наших истоков, а Бури бушуют над нашими Холмами. Говорю сие не в упрек Предметам, находящимся в Греции или в Италии, но в упрек Поэту Северному, привносящему из чужих краев Образы в те стихи, Местом действия коих Отчизна его является».

Но робкая Муза Рамзея шла по шотландской земле в городских башмачках и пела за чайным столом в гостиных под аккомпанемент арф и спинетов. Под «умелыми руками» молодых джентльменов, помогавших Рамзею, богатые мелодии становились бесцветными подражаниями чужой музыке. Приглаженные и подчищенные, они только отдаленно напоминали песни, которые пел народ.

Недаром говорится, что песня — душа народа. Под песню работают и пляшут, встречаются и расстаются, в песнях оживает для каждого родной его край. Крутит ли поземка под копытами оленей на долгих дорогах севера, летит ли по синему морю белый парус, или тонкая рябина качается на ветру — обо всем рассказывает песня. И если велико счастье стихотворца, ставшего для своего народа учителем, помощником в его поисках и живописцем его жизни, то бесценен и песенный дар поэта, рождающий новую песню, вспоенную всем творчеством народа и к народу же возвращающуюся Таким «песенником» в самом высоком смысле слова был Тарас Шевченко, таким стал для Шотландии Роберт Бернс.

В своих ранних дневниках, еще в Моссгиле, когда уже пелись многие песни Роберта, он писал о том, какой вред приносит народной песне не только салонная обработка мелодии, но и сладкие, сентиментальные слова, написанные на старинную музыку:

«Какой пошлой и бездушной становится песня, какой бесцветной и гладкой кажется музыка по сравнению с переливчатой, вольной, хватающей за душу старой мелодией!.. И я представил себе, что когда-нибудь, быть может, шотландский поэт с верным и взыскательным слухом сумел бы написать новые слова к самым любимым нашим напевам...»

Наверно, гравер Джеймс Джонсон никогда не мечтал встретить такого соратника, как Бернс. Он просто собирался сделать свой «Шотландский музыкальный музей» общедоступным сборником старых и новых песен, по возможности не исковерканных обработкой. Джонсон изобрел дешевый «массовый» способ печатания нот с глиняных матриц, и хотя оттиски выходили грязноватые, зато обходились они совсем недорого.

Теперь Джонсон часами сидел с Бернсом у органиста Кларка, и тот наигрывал им старинные мелодии. Часто к ним совсем не было слов, часто на чудесный напев распевались неумные, а иногда и вовсе непристойные куплеты. И хотя Бернс и его друзья любили хорошую соленую шутку и в своей компании не стеснялись петь весьма вольные песни, Бернс считал, что для сохранения хорошей мелодии нужны хорошие, всем доступные слова, органически связанные с напевом.

Когда-то добросовестный Мэрдок жаловался, что никак не может научить Роберта петь псалмы. Он не понимал, что безголосый мальчик обладает изумительным слухом и тончайшим музыкальным чутьем. Но ни отличный слух, ни музыкальность не сделали бы Роберта Бернса творцом такого количества превосходных песен, если бы он не сумел в каждой песне уловить чей-нибудь живой голос. Уже в «Веселых нищих» — великолепной кантате о любви и свободе — отдельные голоса звучали так, что сразу видишь того, кто поет. Вот хмельная песня старого солдата, четкая, как бой барабана, как топот марширующих ног:

Я воспитан был в строю, а испытан я в бою,
Украшает грудь мою много ран.
Этот шрам получен в драке, а другой в лихой атаке
В ночь, когда гремел во мраке барабан.
Я учиться начал рано — у Абрамова кургана,
В этой битве пал мой капитан.
И учился я не в школе, а в широком ратном поле,
Где кололи мы врагов под барабан...
Одноногий и убогий, я ночую у дороги
В дождь и стужу, в бурю и туман.
Но при мне мой ранец, фляжка, а со мной моя милашка,
Как в те дни, когда я шел под барабан...

А вот песня удалого лудильщика — в ней беззаботность бродяги, и дорожная скука, и протяжный оклик под окнами домов, предупреждающий о приходе мастера на все руки:

Я, ваша честь,
Паяю жесть.
Лудильщик я и медник.
Хожу пешком
Из дома в дом.
На мне прожжен передник.
Я был в войсках.
С ружьем в руках
Стоял на карауле.
Теперь опять
Иду паять,
Чинить-паять
Кастрюли!..

И наконец, заключительная песня кантаты «Веселые нищие». В ней голос самого поэта, свободный, звонкий, неудержимо-страстный. Он поет для всех:

В эту ночь сердца и кружки
До краев у нас полны.
Здесь, на дружеской пирушке,
Все пьяны и все равны!

И все — бродяги, веселые девчонки, странствующие музыканты и ремесленники — подхватывают бессмертный припев:

К черту тех, кого законы
От народа берегут.
Тюрьмы — трусам оборона,
Церкви — ханжеству приют...

Бернс написал сотни песен, и лучшие из них поют до сих пор. Они вернулись в народ, стали безыменными, разошлись по всему свету. И причиной тому величайший дар, которым обладал Бернс: уменье перевоплотиться в другого человека, заговорить от его имени, передать его чувства и мысли. Иногда не веришь, что песенку про мельника или про угольщика сочинили не влюбленные в них девчонки, а кто-то другой:

Мельник, пыльный мельник
Мелет нашу рожь.
Он истратил шиллинг.
Заработал грош.
Пыльный, пыльный он насквозь,
Пыльный он и белый.
Целоваться с ним пришлось —
Вся я поседела!..

Вымазана углем лукавая мордашка, высоко подоткнута рваная юбчонка. Но ничего не надо подружке угольщика:

...— Хоть горы золота мне дай
И жемчуга отборного,
Но не уйду я — так и знай! —
От угольщика черного.
Мы днем развозим уголек.
Зато порой ночною
Я заберусь в свой уголок,
Мой угольщик — со мною...

Всегда правдиво, всегда точно и отчетливо Бернс умел рассказать о себе, о других и о том, что близко и дорого каждому.

Но лучшие его песни еще впереди, а пока что он отдал Джонсону любимые свои стихи, которые он придумал в день рождения близнецов, о том, как «растет камыш среди реки...».

И «крохалланы» часто пели хором песню своего нового друга:

Мне дай веселый вечерок —
И крепкие объятья.
И тяжкий груз мирских тревог
Готов к чертям послать я...

Пел высоким красивым голосом молодой нотариус Александр Каннингем, пели оба учителя: Вильям Николь — басом, Вильям Крукшенк — звонким тенорком. Притопывая мягкими бархатными сапожками, пел чистенький, розовый органист Кларк, и густым хрипловатым голосом вторил лохматый Смелли, вспоминая, как пятнадцать лет назад за этим же столом пел свои песни другой поэт — двадцатидвухлетний Роберт Фергюссон.

... Да, актеры часто говорили ему: «Ферги, тебе надо идти на сцену». Пел он изумительно — голос высокий, чистый, ему бы учиться музыке. Но он уже тогда начинал болеть: какие-то припадки меланхолии, иногда весь вечер молчит, пьет без передышки, потом свалится, его унесут...

А что можно было сделать? Мальчик голодал, мальчик бросил университет, по двадцать часов в день переписывал юридические бумаги... Мать у него тоже была совсем больная, из-за нее он и пошел работать. Смелли издал его книжку, но они оба почти ничего за нее не получили...

Роберт Бернс и Смелли долго бродят по городу. Роберту не хочется возвращаться в каморку Ричмонда: завтра праздник, и у девиц наверху, наверно, идет пир горой. А сквозь потолок все слышно — и как они пляшут, и как поют, и как визжат... Лучше подождать, пока они угомонятся, да и жаль отпускать Смелли: его редко можно заставить так разговориться.

Нет, Смелли не знает, где похоронен Фергюссон: он умер в больнице, когда Смелли не было в городе. Кажется, на его похоронах был актер Вуд. На днях он вернется в Эдинбург, и Смелли непременно познакомит с ним Бернса.

В феврале бывают такие теплые ветреные дни, когда на земле почти нет снега и только прошлогодний бурьян, почерневший и пожухлый, мотается как неприкаянный на забытых могилах.

Бернс долго смотрел на осевший холмик в самом дальнем углу кладбища, куда его привел Вильям Вуд — актер эдинбургского театра. Вуд помнил похороны бедного Боба — больничные дроги, казенный гроб. Он очень любил мальчика, как-то вышло, что он один и проводил его. Боб умер в октябре, ему только что исполнилось двадцать три года... Вуд не видел его перед смертью, да он никого и не узнавал. Конечно, это будет великим делом, если Бернсу разрешат увековечить память Фергюссона, — кому же это сделать, как не ему?

Вечером, тщательно очинив перо, Бернс пишет церковным старостам и казначеям кэннонгэйской церкви:

«Джентльмены, с грустью я узнал, что на вашем кладбище, в заброшенной и забытой могиле, покоятся останки Роберта Фергюссона — поэта, справедливо прославленного, чей талант в веках будет украшением Шотландии. Прошу вас, джентльмены, разрешить мне воздвигнуть простой надгробный камень над дорогим прахом, дабы сохранить нетленную память о бессмертной славе поэта».

Бернс перечитал письмо, надписал на пакете адрес.

Хорошо, если бы Ричмонд пришел сегодня пораньше. Роберту не хочется никуда идти — они пообедают дома и вместе прочтут корректуры: уже идет сто пятьдесят вторая страница книги. Смелли обещал, что к концу марта книга выйдет.

В дверь постучали, и вошел высокий сухощавый человек в богатой ливрее. Он с поклоном подал конверт, стараясь не выдавать удивления при виде этого мужлана в деревенской шерстяной рубахе, с растрепанными черными космами. Но именно сюда велено было передать приглашение в дом молодой и балованной светской дамы.

Бернс впервые слышит ее фамилию. Не дав себе даже труда познакомиться с ним, она просто пишет, что сегодня ждет мистера Бернса к себе на вечер и надеется, что его приход развлечет гостей, созванных специально для встречи с ним.

В первую минуту мистеру Бернсу просто хочется швырнуть записку в голову лакею, который смотрит на него наглыми немигающими глазами. Но надо сдержаться: тут все-таки не Мохлин, а Эдинбург.

— Поблагодарите вашу хозяйку, — говорит Бернс ровным голосом, — и передайте, что я с удовольствием приду развлечь ее гостей с условием, что она пригласит также дрессированную свинью, которую показывают на площади Грассмаркет[5].

Подымаясь по лестнице, Ричмонд с испугом сторонится лакея, который чуть не сбивает его с ног, бормоча что-то весьма нелестное по адресу «этого дикаря».

В восторге Ричмонд слушает рассказ Роберта. Завтра он сообщит об этом клеркам в коллегии адвокатов, и ответ Бернса бесцеремонной даме обойдет весь Эдинбург.

Вильям Крич — владелец лучшего книгоиздательства столицы — был человек своевольный, упрямый и расчетливый. Он взялся издавать стихи Бернса, потому что его об этом попросил лорд Гленкерн; да и все светское общество, с которым Крич очень считался, интересовалось «электрическим пахарем», как его прозвали дамы: в салонах очень любили устраивать опыты с электрической машиной, из которой летели искры, совсем как из глаз Бернса!

Крич просмотрел стихи этого феномена. Он вообще относился к стихам весьма равнодушно — и решил посоветоваться со своими друзьями-литераторами. Они любили заходить к нему по утрам, и он, не церемонясь, при них отдавал себя в руки парикмахера или примерял новый камзол: он был необычайно франтоват и, несмотря на малый рост, держался весьма гордо.

Из нового издания по совету знатоков выбросили все, что могло показаться «неделикатным» утонченному читателю, все, в чем проявлялось недостаточно «рыцарское отношение к прекрасному полу». И уж, конечно, в книгу не попала «Молитва святоши Вилли» и «Эпитафия ему же».

Крич был очень доволен, когда Бернс по его просьбе написал «Обращение к Эдинбургу». Эти стихи ему понравились: слог гладкий, мысли возвышенные. Отдана дань тому, что Крич почитает больше всего: красиво сказано про «Богатства золотой поток, Торговли ревностной труды»...

Не это ли послание навело Крича на мысль купить у Бернса авторское право на все его стихи? Впрочем, Крич благоразумно решил выждать, посмотреть, как пойдет новое издание.

Много споров было у Крича с Вильямом Смелли, который требовал, чтобы включили «Оду шотландскому пудингу Хаггис». Ода вызвала настоящий восторг у «крохалланов», и ее уже знал весь Эдинбург. Крич поморщился, но потом согласился, что «Оду» можно напечатать. Даже он понимал, что она прибавит успеха книге: шотландцы любят, когда хвалят их национальные обычаи или блюда, а «хаггис» действительно вкусен.

И описан так, что слюнки текут:
В тебе я славлю командира
Всех пудингов горячих мира, —
Могучий Хаггис, полный жира
И требухи.
Строчу, пока мне служит лира,
Тебе стихи...
Дородный, плотный, крутобокий,
Ты высишься, как холм далекий,
А под тобой поднос широкий
Чуть не трещит.
Но как твои ласкают соки
Наш аппетит!
С полей вернувшись, землеробы,
Сойдясь вокруг твоей особы,
Тебя проворно режут, чтобы
Весь жар и пыл
Твоей дымящейся утробы
На миг не стыл.
Теперь доносится до слуха
Стук ложек, звякающих глухо.
Когда ж плотнее станет брюхо,
Чем барабан,
Старик, молясь, гудит, как муха,
От пищи пьян...

Крич медлил с приобретением авторского права еще и потому, что не был уверен, как долго интерес к Бернсу сохранится у его покровителей. Он все чаще замечал, как при имени Бернса многие переглядывались, пожимали плечами. Один из знакомых лорда Джеймса Гленкерна прямо заявил, что он удивляется, как милый Джеймс до сих пор не может раскусить своего подопечного. Он, друг лорда Джеймса, недавно присутствовал на званом завтраке и был свидетелем возмутительной сцены: Бернс осмелился грубо оборвать одного известного проповедника, пастора, весьма уважаемого всем приходом, и выругать его за то, что тот перепутал какие-то стишки.

При встрече с профессором Уокером, который был на этом же завтраке, Крич спросил, что случилось. Уокер объяснил Кричу, что такой случай действительно произошел и что Бернс вообще «лишен уменья сглаживать разногласия, как это свойственно людям утонченных нравов».

А на завтраке случилось вот что.

Накануне Бернс был у мастера-каменщика, где выбрал надгробную плиту из полированного камня для могилы Фергюссона. На плите должно было стоять имя поэта, даты его рождения и смерти и краткая эпитафия в стихах.

Бернс сам говорил, что он часто «заимствует огонь» у своих предшественников. С детства он любил «Размышления на сельском кладбище» Грея, особенно те заключительные строки, где говорилось, что, быть может, и сам поэт обретет вечный покой среди этих серых камней и «селянин с почтенной сединою» так расскажет о нем другому поэту:

Здесь пепел юноши безвременно сокрыли.
Что — слава, счастие, не знал он в мире сем.
Но музы от него лица не отвратили,
И меланхолии печать была на нем.

Он кроток сердцем был, чувствителен душою,
Чувствительным творец награду положил.
Дарил несчастных он, чем только мог — слезою,
В награду от творца он друга получил[6].

Таким же раздумчивым, плавным стихом Бернс написал эпитафию Фергюссону, словно продолжая рассказ Грея:

Ни урны, ни торжественного слова,
Ни статуи в его ограде нет.
Лишь голый камень говорит сурово:
— Шотландия! Под камнем — твой поэт!

Оттого ли, что в эти дни он чаще вспоминал Грея, или просто потому, что никто мало-мальски любящий стихи не может спокойно слушать, как коверкают любимые строчки, но Бернс с самого начала того злополучного завтрака еле сдерживался, слыша, как вышеупомянутый пастор, небрежно бросая парадокс за парадоксом, безапелляционным тоном заявил, что Грея нельзя считать поэтом, ибо он до крайности неприлично соединяет церковные понятия с легкомысленным сюжетом, а именно, разговором о каких-то поэтах и их подружках. Бернс удивился, попросил процитировать те строки, которые вызвали возмущение пастора.

— Извольте! — сказал тот. — Там сказано: «Он награжден творцом — подружку получил!»

— «... Он друга получил», — негромко поправил его Бернс.

— И почему — «меланхоличности печать...»?

— «Меланхолии», — уже с сердцем сказал Бернс.

— Но согласитесь, что говорить о крестьянах: «их гений строгою нуждою умерщвлен» — по меньшей мере неуместно. О каком гении может идти речь, когда вопрос касается низших классов? Кроме того, тут цезура не на месте, и, наконец, в остальных строфах некоторые синекдохи и оксюмороны настолько не оправданы...

Но тут Бернс не выдержал.

— Сэр! — загремел он, вскочив с места. — Теперь я вижу, что можно быть отличным знатоком школьных правил стихосложения и при этом оставаться безмозглым тупицей!

Сынишка хозяйки, сидевший у него на коленях, испуганно смотрел на странного гостя. Бернс перехватил взгляд ребенка, закусил губу и, наклонясь к мальчику, сказал с улыбкой:

— Прошу прощения, мой маленький друг!

 
ГЛАВА 3
 
Этой весной Роберт Бернс впервые не вышел в поле. С тех пор как он себя помнил, весна была для него сначала рыхлой огородной грядкой под детскими граблями, потом — тяжелой рукоятью плуга, холщовым мешком с семенами, заботливой бороной, мычанием телят в хлеву, солнцем, прогревающим потную спину.

А сейчас он с утра шел в типографию Смелли, где печаталась книга, и в ожидании, пока вынесут очередные гранки, нетерпеливо ходил по комнате, щелкая хлыстом по высоким сапогам. Шестнадцатилетний Александр Смелли, работавший у отца клерком, потом вспоминал, как вся типография оживала с приходом Бернса. У длинного стола, где он обычно правил гранки, стояла специальная табуретка — наборщики так и звали ее «Бернсово кресло». Однажды, когда Бернса не было, на нее уселся некий лорд Дальримпл, печатавший у Смелли какую-то статью. Бернс вошел, покосился на свою табуретку, но промолчал, так как его тут же попросили зайти в наборную.

— Придется вам пересесть, милорд, — сказал Смелли, — пришел хозяин этого места.

— Уступить место этому беззастенчивому глазастому малому? — удивился лорд Дальримпл.

— Этот беззастенчивый глазастый малый — Роберт Бернс, поэт, — отчеканил Смелли.

— Боже правый! — лорд вскочил с табуретки. — Да отдайте ему хоть все стулья в вашей типографии! Я сам подписался на три экземпляра его книги!

Сидя на этой табуретке, Бернс в сотый раз перечитывал свои стихи и в тысячный раз жалел, что ему не дали включить многое из того, что он считал своей удачей. Жаль было, что тридцать семь драгоценных страниц по настоянию Крича пришлось отдать для перечисления всех подписчиков — бессмысленный расход. Но книга была посвящена членам Каледонского охотничьего клуба, в предисловии говорилось, что именно им «скромный бард» обязан своей славой, и с этим надо было считаться.

К сожалению, приходилось считаться не только с этим: каждый, кто встречал Бернса, каждый, кто ему писал, непременно давал ему советы. Обычно Бернс старался почтительно и молча выслушивать собеседника и делать по-своему. Но он всегда настолько был уверен в себе, в своей внутренней правоте, что у него подчас не хватало терпения. Что понимали в его стихах люди, которые советовали ему «поменьше пользоваться шотландским диалектом», говорили, что «его политические взгляды пахнут кузницей», или указывали, что необходимо смягчить «нескромный пыл» его песен? Даже такой умный, тонкий критик, как доктор Мур, с которым Бернс много и охотно переписывался, пытался поучать его:

«Вполне ясно, что вы уже владеете структурой английского языка и богатым, разнообразным запасом выражений. Поэтому в будущем вам надо менее пользоваться провинциальным диалектом. К чему, употребляя оный, ограничивать число ваших почитателей только теми, кто понимает по-шотландски, ежели вы можете включить сюда всех лиц с изысканным вкусом, понимающих по-английски? По моему разумению, вам следовало бы начертать мысленно план более обширного произведения, чем те, за какие вы брались до сих пор. Я хочу сказать, что вам надобно подумать над какой-либо достойной темой, не приступая к выполнению, прежде чем вы не изучите лучших английских поэтов и не приобретете более глубоких познаний в истории. Греческие и римские повествования вы сумеете прочесть в каком-нибудь пересказе, и вскорости вы сможете ознакомиться с самыми блистательными фактами, которые должны в высшей степени восхищать поэтическую душу. Вы также непременно должны и, конечно, сможете овладеть языческой мифологией, на которую постоянно ссылаются все поэты и которая сама по себе полна очаровательных вымыслов... Я очень хорошо знаю, что вы обладаете умом, способным к восприятию знаний более кратким, против обыкновения, путем, и я убежден, что, достигнув этих знаний, вы сумеете сделать из них гораздо лучшее употребление, чем то обычно бывает».

«Вашу критику я выслушиваю с уважением, — отвечал ему Бернс, — но, к моему великому сожалению, она запоздала: некоторые погрешности в стихах я, несомненно, убрал бы, но книга уже пошла в печать... Надежда быть предметом восхищения в веках даже для многих известных писателей оказалась несбыточной мечтой. Я же с самого начала стремился, да и поныне желаю нравиться более всего моим собратьям — обитателям сельских хижин, пока изменчивость языка и нравов не помешает мне быть понятым и любимым ими. Охотно признаю, что у меня есть некоторые поэтические способности, и так как мало кто из писателей — авторов философских и поэтических трудов — близко знаком с тем кругом людей, с которым я всегда был тесно связан, то, возможно, что именно мне довелось видеть людей и нравы в другом свете, чем их обычно видят, а это всегда вызывает своеобразные мысли, не похожие на другие...»

Можно ли было деликатнее объяснить ученому доктору, что ты хочешь писать не для людей «с изысканным вкусом», понимающих по-английски, и не про «очаровательные вымыслы» мифологии, а для тех и про тех, кто живет с тобой одной жизнью, говорит на твоем языке?

Трудно описать душевное состояние человека, который отлично знает себе цену, верит в себя как в поэта, твердо знает, чего он хочет, и все же должен непрестанно выслушивать нравоучения и советы от людей, которым нельзя противоречить.

Иногда Бернс не выдерживал. Получив письмо от миссис Дэнлоп, в котором она упрекала его за «непочтительное отношение к королю» в стихах «Сон» и за то, что он пренебрегает ее «добрыми советами», он рассердился всерьез. Если доктор Мур, автор ученых трудов, вмешивается в его дела, не зная его и расходясь с ним во взглядах на искусство, то миссис Дэнлоп могла бы понять его: он так много и так часто ей пишет, так откровенно рассказывает о себе. И на этот раз он говорит с ней прямо, без обиняков:

«Вашу критику, сударыня, я принимаю, но хотел бы подвергаться ей пореже. Вы правы, говоря, что я не очень склонен следовать советам. Более достойные поэты, чем я, столько льстили тем, кто обладает завидными преимуществами — властью и богатством, — что я-то твердо решил никогда не льстить ни одному живому существу ни в стихах, ни в прозе. Клянусь всевышним, никогда, ни перед кем не стану я пресмыкаться. Мне так же мало дела до королей, лордов, попов, критиков и прочих, как всем этим уважаемым особам до моей поэтической светлости. Знаю, что ждет меня с их стороны в будущем — пошлые оскорбления, а быть может, и презрительное забвение...

Счастлив, сударыня, что некоторые любимые мои стихи вы отметили своим особым одобрением. Что же касается моего «Сна», вызвавшего ваше лояльное неудовольствие, то я льщу себя надеждой, что через месяц или раньше я буду иметь честь явиться к вам, в Дэнлоп, и лично выступить в защиту его...»

Нет, он не отступится, он докажет миссис Дэнлоп, что он прав, разговаривая с королем запросто и подавая ему советы:

Я знаю, вы кругом в долгу.
Расходы не покрыты,
Но черт возьми! Пусть сберегут
Хоть флот наш знаменитый
В столь грозный день...

Многому научило Бернса пребывание в Эдинбурге. Главное, он воочию увидел тех, от кого зависели судьбы государства, судьбы народа. Вся власть в Шотландии фактически принадлежала ее «некоронованному королю», члену парламента Генри Дандасу, человеку ограниченному, деспотичному, презиравшему все шотландское.

Не лучше его оказались и те, кто представлял в Эдинбурге правосудие: вечно пьяный лорд Браксфильд и председатель суда лорд Кэймс, — мы еще встретимся с ними позже. Друзья, побывавшие в Лондоне, рассказывали о положении дел в парламенте, прогрессивная газета «Стар» откровенно писала о возмутительных налогах, о нелепых требованиях парламента распустить хотя бы частично флот, чтобы пополнить казну, истощенную войной с американскими колонистами: вот уже три года, как они отделились от Англии и создали собственное государство.

Бернс близко присмотрелся и ко всем эдинбургским знаменитостям. Он был им благодарен за то, что они проявили к нему столько дружеского внимания и доброты, но это не могло затемнить для него их истинную сущность. Об этом ни с кем не хотелось говорить, да и писать друзьям не стоило. Можно было только записывать эти мысли в дневник:

«Нет такой злой обиды под солнцем, которая досаждала бы мне больше и больнее, чем когда я сравниваю, как принимают человека талантливого, нет, более того — всеми признанного и какой прием оказывают самому заурядному существу, разукрашенному пустыми побрякушками — богатством и знатностью. Я представляю себе человека даровитого, в чьей груди горит честная гордость и сознание, что все люди рождены равными, хотя он и отдает должное тем, кто заслужил уважение. Он встречается за столом у одного из великих мира сего с каким-нибудь сквайром или сэром. Зная, что благородный хозяин в душе, быть может, отдает поэту свои лучшие чувства и предпочитает его всем остальным сотрапезникам, ему тем обиднее видеть, как дарят вниманием ничтожество, в ком способностей не хватит даже на то, чтобы стать грошовым портняжкой, а сердца нет ни на грош, и как обходят сына гения и нищеты».

«Благородный Гленкерн ранил меня недавно до глубины души, потому что я его уважаю, почитаю и очень люблю. Он проявил столько внимания — подчеркнутого внимания — к единственному дураку за столом (вся компания состояла из его светлости, этого болвана и меня), что я чуть не бросил им в лицо презрительный вызов. Но потом милорд так крепко пожал мне руку, так ласково посмотрел на меня при прощании — благослови его бог! Если мне больше никогда не суждено будет с ним встретиться, я буду любить его до самой смерти! Мне приятно думать, что я способен хотя бы испытывать благодарность, если я и начисто лишен многих других добродетелей».

«С доктором Блэром я чувствую себя проще... Нелегко составить себе точное представление о таком человеке, но, по моему мнению, доктор Блэр — удивительный пример того, что может сделать трудолюбие и прилежание...»

Дневник остался незаконченным: в нем записано несколько отрывочных характеристик и наблюдений, которые говорят о том, насколько трудно было обмануть Роберта Бернса внешним лоском и показной ученостью. Все больше ценил он своих «крохалланов» — Смелли, Тайтлера и Питера Хилла, все больше времени проводил с Джонсоном и Кларком за песнями. Как когда-то, на первых уроках танцев, ритм музыки захватывал его, и, овладев мелодией, он вплетал в нее слова, словно родившиеся вместе с ней.



 
ГЛАВА 4
 
21 апреля 1787 года вышло эдинбургское издание стихов Бернса. Крич сразу успокоился: полторы тысячи экземпляров разошлись по подписке, остальные пятьсот были распроданы в два дня.

23 апреля Крич пригласил Бернса к себе в контору и подписал с ним договор: авторское право на все произведения Бернса переходило к Кричу за сто гиней.

Сто гиней — огромные деньги. Да еще четыреста фунтов получено от издания книги. Впервые Роберт почувствовал себя богатым человеком. Правда, Крич дал ему только триста фунтов, но и таких денег он никогда не держал в руках.

Надо было решать, что с ними делать.

Половину он тотчас же отослал Гильберту в Моссгил — семье приходилось очень трудно.

Часть он отложил на будущее — неизвестно, когда Крич выплатит основную сумму: деловитый издатель уехал путешествовать по Европе, благо он теперь спокойно мог собирать проценты с многочисленных перепечаток стихов Бернса, выходивших в Лондоне, Бельфасте, Глазго.

Крич был доволен: он вовремя купил все права на эти стихи, хотя сам он, откровенно говоря, по-прежнему ничего хорошего в них не видел.

А поэт, автор этих стихов, выделил небольшую сумму из своих денег, чтобы тоже поехать в путешествие. Конечно, он даже не мечтал доехать до Лондона или объехать всю Шотландию. Купив недорого хорошую кобылку, он решил посетить хотя бы юг Шотландии, посмотреть, как живут в пограничных графствах, и по приглашению некоторых своих читателей побывать у них в гостях.

Спутником Бернса в этой первой его поездке по Шотландии был двадцатидвухлетний Боб Эйнсли — помощник адвоката, самый веселый и беспечный из компании «крохалланов».

Может быть, впервые за все двадцать восемь лет своей жизни Роберт Бернс был так беззаботен и счастлив, как в начале мая 1787 года, когда он неторопливо ехал по зеленым холмам Шотландии. Он старался не думать ни о чем, хотя решил в конце поездки непременно посмотреть ферму, которую ему предложил арендовать богатый помещик Патрик Миллер, близ города Дамфриза.

А пока что он хотел объехать все места, где «на каждом поле гремела битва, а у каждого ручья складывалась песня».

В небольшой тетрадке он кратко записывал впечатления от поездки:

«6 мая, Ламмермьюрские холмы, жалкие и унылые, но подчас весьма живописные.

7 мая. Обедал с мистером Ферменом. Побил м-ра Ф. в диспуте о Вольтере.

8 мая. Прекрасный мост через р. Твид (пограничная с Англией река). И очаровательные пейзажи с обеих сторон — особенно со стороны Шотландии.

9 мая. Завтрак в Джедбурге. Обедал с капитаном Резерфордом... Он выказал особое уважение к моей поэтической светлости... Мое имя некоторым образом прошумело по стране...»

Встречи, обеды, завтраки, тосты... Джедбург — старинный город — преподносит «Барду Каледонии» титул почетного гражданина. Сестра лорда Гленкерна, леди Гарриет, просит Бернса прислать ей копии своих ненапечатанных стихов. Жена мэра города Фэйла спрашивает суждение Бернса о своих акварелях — он записывает в дневнике: «Миссис Ф. талантливая художница, много способней моего друга леди У. и без ее неограниченного самомнения».

Вместе с Эйнсли Бернс гостит у его родных: «Прелестная мисс Эйнсли! Как она отлично воспитана, какая искренность, простота и доброта. Силы небесные, знающие слабость людских сердец! Будьте мне защитой! Вижу столько счастья и всегда вспоминаю, что оно не для меня...»

Но среди пустячных заметок есть и характерные для Бернса записи. В Бервикшире, где земля и климат благоприятствуют земледелию, Бернс был поражен богатством и независимым образом жизни местных фермеров.

«Приглашен в клуб фермеров в Келсо. Настоящие джентльмены, беседуют о высоких материях. У каждого из них собственная верховая лошадь для охоты, ценой от тридцати до пятидесяти фунтов. Ездят травить лису с охотничьим клубом графства».

И в другой записи: «Чем утонченнее и роскошнее живут фермеры, тем грубее и невежественней тут крестьяне... Мне кажется, что человеку с возвышенным вкусом — «человеку чувства», будут больше по душе бедные, но умные и толковые эйрширские крестьяне, чем здешние фермеры и их богатые клубы, при полном варварстве их батраков и соседей-крестьян».

Мимо старинного величия разрушенных замков, мимо руин аббатств, разбитых протестантами во времена реформации, трусит «славная кобылка» Бернса — Дженни Гедс. Характер у нее крутой — она и названа так в честь старухи протестантки, которая сто тридцать лет назад, в разгар борьбы с католиками, швырнула в епископа Эдинбургского скамеечкой за то, что он попытался отслужить «папистскую обедню». Бернс написал про Дженни своему новому другу, учителю латыни Вильяму Николю — умнице, грубияну и добряку, с которым он особенно близко сошелся после выхода книги. С Николем Бернса не раз столкнет судьба, в честь Николя будет назван один из сыновей поэта и написана одна из лучших песен. Николь сохранил каждую строчку Бернса, в том числе и письмо с дороги, которое написано на великолепном народном языке, трудно поддающемся переводу. Про кобылку Дженни Гедс сказано, что она «шла вприпрыжку и вприскачку по долинам и холмам, до того ядреная да быстрая, что ей и сам черт не брат. Правда, бедна она, как сочинитель песен, и сердита, как церковный совет, и, пока ее не расшевелишь, топчется на месте, как служанка знатной леди на танцах или курица на горячей жаровне, но все ж такую бодрую бабенку поискать! А жрет она, как та кобыла, что могла переварить даже колеса, ей нипочем одним махом слопать за мой счет пять мер самого лучшего овса — и хоть бы что!»

Кажется, что видишь Роберта таким, каким он был в эту поездку, — помолодевшим, задорным, озорным. Эйнсли так и смотрел ему в рот, за обедами к завтраками стоял неумолчный смех, девушки замирали и таяли от его взгляда.

Вскоре Эйнсли уехал — его двухнедельный отпуск кончился, и дальше Бернса сопровождал какой-то скучнейший человек.

Все ближе подходил день, когда надо было возвращаться в Мохлин, все чаще приходили неотвязные мысли о судьбе его семьи. Под конец поездки сказалось и «свирепое гостеприимство» поклонников: Бернс плохо переносил неумеренные возлияния, и по ночам его мучили припадки тоски, бессонница, необъяснимые страхи, так хорошо знакомые всем людям с больным сердцем.

Однажды ночью ему стало так плохо, что слуга в таверне просидел до утра у его постели.

В двадцать восемь лет, при необычайной физической силе и выносливости, Бернс страдал тем недугом, который омрачил последние годы его жизни, — застарелым ревматизмом и ревматическим эндокардитом. Сказались тяжкий труд, вечное недоедание и недосыпание. Сказались пылкий, неукротимый нрав, безудержная жажда жизни, мятежная душа, неумение беречь себя, свои силы...

В мрачном настроении Бернс поехал смотреть фермы, которые ему предлагал в аренду Патрик Миллер. Их было три. Самой живописной Бернсу показалась ферма Эллисленд на крутом берегу реки Нит, поросшем густым лесом, и всего в шести с половиной милях от оживленного города Дамфриза, где Бернсу только что преподнесли звание почетного гражданина. Управляющий Миллера, который показывал фермы, сказал, что аренда невысокая — всего пятьдесят фунтов в год, но что он должен предупредить Бернса: жилого дома на ферме, собственно говоря, нет, службы нуждаются в капитальном ремонте, земля — в удобрении.

Бернс обещал подумать, посоветоваться с кем-нибудь из опытных фермеров. В глубине души он все еще на что-то надеялся — может быть, удастся получить место в акцизе?..

Да и нельзя брать ферму, пока не получены все деньги от Крича.

Прежде всего надо вернуться домой, посоветоваться с Гильбертом, узнать, как дела в Моссгиле, как дети.

И как Джин...

 
ГЛАВА 5
 
8 июня 1787 года Роберт Бернс приехал в Мохлин. Он оставил свой сундучок у трактирщика, попросил приготовить комнату, позаботиться о верной кобылке, а сам, захватив свертки, где лежали подарки для семьи, зашагал в Моссгил по знакомой тропке, меж кустами орешника и терна, где на все голоса пели знакомые птицы. Он уже не шел, а бежал, дыша прерывисто и часто, и ему казалось, что нигде — ни на зеленых лугах южных графств, ни у горных водопадов — не пахло так упоительно и нежно, как пахла в это июньское утро суховатая холмистая земля родного западного края.

А вечером, когда Роберт, устав от долгого дня, полного встреч, разговоров и расспросов, после радостного свидания с родными, — как счастливы были мать и сестры, как улыбался молчаливый Гильберт, какие краснощекие, загорелые мордочки были у ребят! — после веселого ужина с друзьями и бесконечных тостов, наконец, остался один в своей комнате и уже собирался лечь спать, дверь тихонько отворилась. И по бешеным гулким ударам сердца, отдававшимся болью в висках, по свинцовой тяжести во всем теле, словно онемевшем от страха, Роберт почувствовал, что он ждал этого весь вечер, что ему никуда не уйти от своей судьбы, от Джин.

А она подошла, села рядом и, без слов обхватив его шею рукой, крепко прижала к себе.

Под утро, сквозь тяжелый, душный сон, он услышал, как Джин встает. Он испуганно открыл глаза — что теперь будет, как она вернется домой? Но Джин спокойно сказала, что мать сама дала ей ключ, и, поцеловав Роберта, ушла.

Значит, теперь, когда он стал знаменитым, богатым, Арморы сменили гнев на милость! Значит, теперь эта ведьма, ее мать, сама подослала к нему дочку! То-то же ему показалось, что вчера, когда он издали на улице поклонился старухе, та угодливо и подобострастно улыбнулась.

Нет, не бывать этому! Теперь он ни за что не придет к ним вновь просить руки Джин, ни за что не даст ей свое имя!

Конечно, он ее любит, любит, но простить не может.

Он ни дня не останется в Мохлине, он сейчас же уедет! Будь они прокляты, эти рабские душонки!

Десять дней ездил Роберт по горной Шотландии. Он выехал из Глазго, проехал по северным озерам, по местам, прославленным в песнях. Настроение у него было тяжелое. Ему изменяет даже его обычная любовь к людям, он пишет об этом Николю: «Никогда, друг мой, я не считал род человеческий излишне склонным к благородству, но чванство эдинбургских патрициев и угодничество моих братьев-плебеев, которые раньше, до того, как я вернулся домой, смотрели на меня искоса, меня почти что отвратило от всей нашей породы. Я купил карманное издание Мильтона и постоянно ношу его с собой, изучая чувства этой великой личности — Сатаны: непоколебимое великодушие, бесстрашную, непокорную гордость, отчаянную смелость и благородное пренебрежение к трудностям. Правда, сейчас у меня есть немного денег, но я боюсь, что проклятая звезда, которая до сих пор, прямо на мою голову, слала свои зловещие лучи, испепеляющие все благие намерения, эта вредная планета, столь неблагоприятная для рифмующей братии, — боюсь, что она еще не закатилась на моем горизонте!!!»

В это лето он почти совсем не писал стихов. Правда, когда умер один из крупных шотландских деятелей — сэр Джеймс Хентер Блэр, эдинбургские друзья попросили Роберта написать элегию на его смерть. Отказаться было бы невежливо. Бернс написал на классическом английском языке одиннадцать пышных четверостиший. В них завывает буря, бледный месяц выходит из-за крылатых облаков и перед испуганным взором даже носятся метеоры. И тут, среди скал, поэт видит величественную фигуру в траурных одеждах, которая «в отчаяньи себя колотит в грудь и стонет бешеному вою бури в лад». Эта «величавая», в другой строфе «царственная» фигура — Каледония, оплакивающая своего сына, «безвременно почившего во гробе».

Легко понять, что элегия на смерть незнакомого и, вероятно, не очень приятного Бернсу сановника написана через силу, не по велению сердца. Стоит только сравнить образ «царственной», величественной Каледонии, окруженной всей романтической бутафорией, с образом той же Каледонии, или попросту Шотландии, из знаменитого шуточного послания «Серьезнейшая просьба и мольба автора этих строк к шотландским представителям в палате общин», в котором поэт просит, чтобы сняли налоги с шотландского виски. Как великолепен портрет Музы, сидящей «голым задом в придорожной пыли» и «выкрикивающей голосом, охрипшим от жажды, прозаические стихи». Как живописна «бедная старая мать поэта — Шотландия», которая плачет горькими слезами над «пустым, как свисток, кувшином», а за ее спиной негодяй-контрабандист и толстомордый самогонщик вытаскивают у нее из кармана последний грош! «Неужто у каждого, кто носит имя шотландца, не закипит кровь, когда у его несчастной старухи матери отнимают все? Неужто и вы, ваши светлости, благослови вас боже, можете спокойно видеть, как наша добрая, веселая старушка плачет, и не встанете на ее защиту?..»

И тут вдруг Бернс под видом шутки так описывает гнев старухи Шотландии, что удивляешься, как эта сатира была напечатана в эдинбургском издании!

«Лучше не доводить ее до отчаяния, — говорит поэт, — не то она подоткнет свою клетчатую юбку, помчится по улицам с кинжалом и пистолетом за поясом и до самой рукоятки вонзит нож в первого же врага! Ради бога, сэры, поговорите с ней поласковее, погладьте ее по голове и скорее бегите в палату — уговаривать правительство! Если ей хоть в этом пойдут навстречу, она уж защитит своих друзей — у нее такой острый язык и такая тяжелая палка, что, хоть грози ей виселицей, она от своего не отступится».

Эту сатиру в эдинбургском издании напечатали с послесловием поэта, где сказано несколько патриотических слов о шотландце, которому достаточно дать кружку доброго виски, и он пойдет убивать врагов короля Георга. Но портрет старой свободолюбивой Шотландии, верной до конца друзьям, потом не раз появлялся в более откровенных и более крамольных стихах Бернса.

Элегию на смерть Блэра напечатали и в лондонской и в эдинбургской газетах, перепечатали в Глазго и Эбердине, но славы она поэту не принесла.

И денег тоже: газеты печатали такие стихи только бесплатно.

В июле этого бурного 1787 года Бернс снова вернулся в Моссгил.

Почти все время он хворал, был раздражен, капризен. Мать и сестры ухаживали за ним, и он был им благодарен за то, что они ни о чем не расспрашивали. Он почти не виделся с Джин, старался не встречаться с ней наедине, но иногда, оставшись ночевать в Мохлине, не выдержав, свистел под ее окном — и снова их бросала друг к другу непреодолимая сила.

Надо было как можно скорее уезжать, окончательно рассчитаться с Кричем, решить свою судьбу.

Без конца Роберт перечитывал Мильтона, учась у Сатаны «непокорной гордости» и «благородному пренебрежению к трудностям». Без конца перебирал в мыслях все, что с ним случилось за эти восемь месяцев, — поездка в Эдинбург, головокружительный успех, новые люди, новое издание книги, путешествия, слава, блистательное возвращение домой — и мучительные, сложные отношения с Джин. Никак не заживала обида, и никак не проходила любовь...

В эти дни, словно остановившись «посреди жизненного пути», как писал Данте, Бернс рассказал доктору Муру всю свою предыдущую жизнь.

Замкнулся круг. Он снова в Моссгиле, в старой комнате, под той же соломенной стрехой, где по ночам возятся крысы. Он знал, что так будет. Еще из Эдинбурга он писал доктору Лоури, которому он был обязан этой поездкой: «Новизна всегда на время привлекает внимание людей, ей я и обязан моим теперешним eclat[7]. Но я предвижу то недалекое будущее, когда волна всеобщего признания, поднявшая меня на вершины, коих я, может быть, и недостоин, внезапно и молча отхлынет, оставив меня на пустынном песке, по которому я снова медленно сойду в прежнее свое состояние. Говорю об этом не из ложной скромности, а просто вижу неизбежные следствия и готов к ним. Я приложил огромные усилия, чтобы перед приездом сюда (в Эдинбург) беспристрастно отдать себе отчет в своих умственных способностях. Пребывание здесь ничего не добавило к моему представлению о себе, и я верю, что до мельчайшего атома унесу все, что во мне есть, в родные края, убежище безвестных ранних лет моей жизни».

И миссис Дэнлоп он тоже писал об этом:

«Будьте мне свидетелем, что в час, когда слава пенилась в моем кубке, я держал его в руках, не опьяняясь хмельным напитком, и с грустной решимостью смотрел в грядущее, когда удар Клеветы с мстительным злорадством выбьет его у меня из рук».

2 августа он закончил письмо доктору Муру. В эти листки вместилась вся его жизнь до двадцати восьми лет.

Читатель пересмотрел ее вместе с поэтом.

Началась новая полоса жизни. Надо было решать не только свою судьбу, но и судьбу детей, судьбу Джин.

И свою дальнейшую творческую судьбу тоже. Сможет ли поэт, вернувшись «к старому своему знакомцу — плугу», все же сохранить в целости свою простую лиру, не дать пальцам огрубеть, а паутине забот оплести звонкие струны?

Он знает, что теперь его голос слушает народ Шотландии.

Для него он должен сохранить свою поэтическую силу, еще лучше узнать свою страну, ее песни, ее предания.

Сейчас он уедет в Эдинбург, потом поедет путешествовать, а потом...

Потом будет видно, что готовит ему жизнь.

 
ГЛАВА 6
 
3 августа Бернс снова вернулся в столицу. Он собрался оттуда поехать в горную Шотландию, а заодно посетить герцогов Атольских и герцогиню Гордон в их летних резиденциях, куда его давно звали. В августе начинался отпуск у Вильяма Николя, и Бернс, очень привязанный к «беспутному Вилли», необдуманно пригласил его с собой.

24 августа Бернс и Николь выехали из Эдинбурга на север, в горную Шотландию, уже не верхом, а в удобной двуколке.

За три недели в Эдинбурге Бернс немного успокоился. Он жил в семье учителя Крукшенка, не в старом городе, а в одном из новых кварталов. Главным его другом была маленькая Дженни — дочь Крукшенка. Работая над песнями для второго тома джонсоновского «Музея», Бернс часто просил девочку спеть для него мелодию, на которую он подбирал слова. Он дарил ей книжки, гулял по саду близ улицы Принца и, может быть, держа в руке детскую руку, думал, что жизнь надо построить так, чтобы его дети были с ним всегда...

По вечерам в небольшой гостиной Крукшенков собирались друзья — органист Кларк, который давал Дженни уроки музыки, Джонсон, приносивший Бернсу для проверки ноты и корректуры «Музыкального музея», Вильям Николь. Дженни пела им песенку, написанную для нее Бернсом:

За полем ржи кустарник рос.
И почки нераскрытых роз
Клонились, влажные от слез,
Росистым ранним утром.
Но дважды утренняя мгла
Сошла, и роза расцвела.
И так роса была светла
На ней душистым утром...
Ты, нераскрывшийся цветок,
Расправишь каждый лепесток
И тех, чей вечер недалек,
Согреешь летним утром!

Крукшенки проводили Бернса и Николя в путешествие, взяв с поэта слово, что по приезде он снова остановится у них.

О поездке с Николем остались отрывочные записи в дневнике, несколько писем и отличные стихи. Путешественники объехали все северное предгорье, посетили исторические места, видели разрушенные замки, старинные аббатства, дом, где родилась несчастная королева Шотландии Мария Стюарт, и замок, где, по преданию, Макбет убил короля Дункана. Они побывали в городе Инвернессе — одном из самых древних шотландских городов, считавшемся еще столицей первых жителей Шотландии — пиктов, видели скалистое Кинкардинское ущелье и поле знаменитой битвы при Баннокберне, где Роберт Брюс разбил англичан. Бернс долго стоял над камнем, отмечающим то место, куда, по преданию, Роберт Брюс воткнул древко шотландского знамени «с кроваво-алым львом».

«Ни один шотландец не пройдет без волнения мимо этого поля, — записывает Бернс. — Мне кажется, что я вижу храбрых моих соотечественников, наступающих с холма на грабителей их страны, убийц их отцов. В крови горит благородная месть и справедливая ненависть, шаг их становится все тверже и быстрей, приближаясь к угнетателю, оскорбителю, кровожадному врагу. Я вижу, как на поле победы они с торжеством поздравляют друг друга, восхищаясь своим царственным вождем-героем и завоеванной свободой и независимостью».

Тогда же он сделал первый набросок стихотворения, законченного позже:

Навек простись, шотландский край,
С твоею древней славой,
Названье самое прощай
Отчизны величавой!
Где Твид несется в океан
И Сарк в песках струится, —
Теперь владенья англичан,
Провинции граница.
Века сломить нас не могли,
Но продал нас изменник
Противникам родной земли
За горсть презренных денег.
Мы сталь английскую не раз
В сраженьях притупили,
Но золотом английским нас
На торжище купили.
Как жаль, что я не пал в бою,
Когда с врагом боролись
За честь и родину свою
Наш гордый Брюс, Уоллес.
Но десять раз в последний час
Скажу я без утайки:
Проклятие предавшей нас
Мошеннической шайке!

... Рассветы над горами, когда внизу в тумане лежат зеленые долины и осеннее золото полей, замшелый гранит старых замков, шумные рыбачьи деревушки, где рано утром на мощенной булыжниками рыночной площади скользко от рыбьей чешуи, а горластые рыбачки торгуются со скупщиками свежей рыбы, узкие квадратные башни полуразрушенных аббатств, зеленоватая вода озер, быстрые реки, где отражаются выгнутые дугой каменные мосты, — всё видят зоркие глаза Бернса.

В пути он встречает множество интереснейших людей. Здесь, на севере, живет старый скрипач и певец Нийл Гоу. «Нийл Гоу играл нам, — записывает Бернс. — Он невысок, коренаст, настоящий горец, седые волосы падают на ясный открытый лоб, интересное лицо, в нем виден глубокий ум, добросердечие с доверчивой простотой — был у него дома...»

У Нийла Гоу Бернс записал много песен. Он записывал их всю дорогу — знатоки шотландского фольклора впоследствии проследили весь путь Бернса по его песням. Любой отрывок оригинальной мелодии, любой припев с характерными, занятными словечками Бернс тщательно заносил в свои тетради.

Он писал старому поэту Джону Скиннеру, прося его принять участие в работе над сборниками Джонсона: «В Эдинбурге сейчас идет работа, которая ожидает от вас всяческого содействия... Я совершенно помешался на этом деле, собираю старые стихи и все сохранившиеся сведения об их происхождении, авторах и так далее...»

Николь не мешал Бернсу задерживаться в тех деревушках и поселках, где, по преданию, родились лучшие шотландские танцы и песни. Он медленно расхаживал по улочке или сидел в таверне, пока Бернс разговаривал с местными жителями, охотно беседовавшими с ним. Но «упрямый сын латинской прозы» очень ревниво относился к встречам Бернса со знатью. Дважды за это путешествие он испортил настроение не только Бернсу, но и целой компании, собравшейся приветствовать «Барда Каледонии».

Бернса с нетерпением ждали в замке герцога Атольского. Преподавателем в семье у герцога — человека ученого и очень скромного — был профессор Уокер, старый эдинбургский знакомый Бернса. Он зашел за Бернсом в трактир, неподалеку от замка, где Бернс и Николь остановились на ночлег, и увел его ужинать в замок. В дневнике Бернса — новая запись:

«Пятница: ужинал у герцогини — чувствовал себя легко и свободно, очень милая семья; утвердился в хорошем мнении о моем друге Уокере. Суббота: посетил места вокруг замка Атоль — красиво, но испорчено дурным вкусом».

На следующий день — в воскресенье — Бернс был приглашен на обед в замок. К обеду собрались гости — генерал с женой, какой-то маркиз, сестры герцогини с детьми, ее взрослые дочери — словом, весь цвет округи. Кроме того, у герцога гостил мистер Роберт Грэйм-оф-Финтри — один из самых влиятельных чиновников акцизного управления. Все эти люди с нетерпением ждали прихода Бернса: они были подписчиками на его книгу и большими его поклонниками. И он не обманул их ожидания: давно он не был так остроумен, так мил с дамами, так внимателен к собеседникам. Он вернулся поздно, и Николь что-то мрачно проворчал насчет завтрашнего отъезда.

Утром Уокер прибежал за Бернсом: в замке не садятся без него завтракать, а молодые леди, оказывается, уже посылали слугу подкупить возницу, чтобы тот расковал лошадь и задержал Бернса еще на день. Николь сердито слушал этот разговор и, бросив Бернсу, что он ждет его ровно к пяти часам, иначе уедет без него, стал молча шагать взад и вперед, заложив руки за спину и тяжело переступая с ноги на ногу. Бернс с доброй усмешкой смотрел ему вслед и на замечание Уокера, что, мол, такой ворчливый спутник вряд ли приятен, ответил, что Николь — человек исключительных душевных качеств и талантов, но что «его дух похож на его тело — душа у него дьявольски крепкая, но тоже косолапая».

Однако «косолапая» душа Николя оказалась весьма упрямой: когда Бернса уговорили остаться к чаю, а потом и к обеду, Николь в бешенстве велел трактирному слуге отнести записку в замок с предупреждением, что он ждать не намерен и, если Бернс тотчас же не вернется, он уедет один: он не имеет возможности нарушить план поездки, так как его отпуск скоро кончается.

И Бернс, смущенно извинившись за друга, встал из-за стола и под растерянными, обиженными взглядами хозяйки и гостей ушел к своему упрямому, косолапому, сердитому другу.

Профессор Уокер, провожая Бернса, только недоуменно развел руками. Пусть Бернс по крайней мере пришлет герцогу письмо или, может быть, стихи.

Через несколько дней Бернс прислал в замок Атоль стихи. Они были посвящены одному из тех мест, про которые он писал в дневнике, что они «испорчены дурным вкусом». В стихах говорилось о прекрасной реке, чьи берега были безжалостно лишены лесного покрова. Как всегда, пристальный хозяйский глаз Бернса увидел бессмысленное опустошение родной земли. И он пишет «Смиренную жалобу реки Бруар благородному герцогу Атольскому»:

О ты, кто не был никогда
Глухим к мольбам и стонам!
К тебе смиренная вода
Является с поклоном.
Во мне остался только ил,
Небесный зной жестокий
Ручьи до дна пересушил,
Остановил потоки.

Река жалуется, что и форель, попав в мелкую струю, обречена барахтаться в болоте и еле дышит на мели... А тут еще пришлось в таком позорном виде попасться на глаза поэту.

Я пролила немало слез
И пенилась от злости,
Когда какой-то бес принес
Поэта Бернса в гости.
Он написал мне пару строк,
А сочинил бы оду,
Когда увидел бы у ног
Бушующую воду!..
Прошу, придав к твоим ногам,
Во имя прежней славы
Ты насади по берегам
Кусты, деревья, травы.
Когда придешь под сень ветвей,
Плеснет, играя, рыба
И благодарный соловей
Тебе споет: спасибо!
И жаворонок в вышине
Зальется чистой трелью,
И отзовется в тишине
Щегол своей свирелью.
И зазвенят у теплых гнезд,
Проснувшись спозаранку,
Малиновка и черный дрозд,
Скворец и коноплянка...
Ко мне влюбленные весной
Придут на берег тайно
И встретятся в тиши лесной,
Как будто бы случайно.
Оберегая их покой,
Росы роняя слезы,
Благоуханною рукой
Прикроют их березы.
И вновь придет ко мне поэт
В часы, когда сквозь ветки
На побережье лунный свет
Свои начертит клетки.
По склонам тихо он сойдет,
По шахматным полянам
Послушать гулкий рокот вод,
Окутанных туманом...

Стихи кончаются здравицей в честь храбрых мужей и прекрасных дочерей герцогского дома, которые поддержат честь родины.

Бернс так и не узнал, понравились ли эти стихи в замке герцога, где так ласково встретили «Барда Каледонии» и так обиделись на него за то, что он не захотел оставить своего друга.

Увы! Та же история повторилась и в замке герцогини Гордон. Бернс пришел туда с визитом и был встречен как нельзя лучше. «Герцог благороден, величав и вместе с тем очень мягок, внимателен и любезен, герцогиня очаровательна, остроумна, добра и умна — благослови их бог!» — записал Роберт.

На следующий день он пришел проститься и попал прямо к обеду. Его усадили за стол, и он только среди обеда вспомнил, что Николь ждет его в гостинице. Спохватившись, Бернс попросил разрешения уйти до десерта, и милая герцогиня — та самая, которой Бернс в Эдинбурге «вскружил голову», немедленно послала слугу — просить и Николя откушать «вместе с друзьями его друга, мистера Бернса».

Но посланный застал Николя в крайнем раздражении у заложенной пролетки, и никакие уговоры не могли его заставить пойти в замок. Снова Бернсу пришлось извиняться за своего приятеля и выбирать между ним и знатными покровителями.

Вероятно, на этот раз Бернс не так скоро примирился с Николем, хотя нигде — ни в письмах, ни в дневниках — нет и следа какой-либо обиды. Он послал Гордонам очень милые стихи, но и они, как герцоги Атольские, больше никогда его не приглашали. Более того, когда Бернс вернулся в Эдинбург, он встретил чрезвычайную холодность в великосветских кругах, где и так на него смотрели искоса. Все возмущались тем, что он предпочел своим знатным знакомым «невоспитанного и грубого» учителя, имевшего к тому же репутацию вольнодумца и пьяницы.

Последний этап путешествия привел Бернса в замок Стирлинг — древнюю резиденцию шотландских королей. Алмазный карандаш — подарок лорда Гленкерна — оставил на стекле выразительную надпись:

Когда-то Стюарты владели этим троном,
И вся Шотландия жила по их законам.
Теперь без кровли дом, где прежде был престол,
А их венец с державой перешел
К чужой династии, к семье из-за границы,
Где друг за другом следуют тупицы.
Чем больше знаешь их, тиранов наших дней,
Тем презираешь их сильней.

Весь ноябрь и декабрь этого невероятно насыщенного и трудного 1787 года Бернс просидел в Эдинбурге, дожидаясь окончательного расчета с Кричем. Без этого он ничего не мог предпринять. Кроме того, он надеялся, что ему как-то помогут, что-то для него сделают. Он написал письмо лорду Гленкерну с просьбой помочь устроиться в акцизное управление. Он написал мистеру Патрику Миллеру, чтобы тот сообщил ему свои планы насчет Эллисленда, зная, что это, вероятно, будет для него единственным выходом. Может быть, он в душе надеялся, что ему назначат какую-то пенсию от государства, — ведь назначил же премьер-министр Питт огромную по тем временам пенсию — двести фунтов в год — бездарному поэту Дибдину за то, что тот сочинил какие-то «морские песни». Но, как известно, деньги, ордена и премии во все века получают поэты «официальные», и никому не могло прийти в голову, что надо сохранить для Шотландии ее лучшего певца.

О том, чтобы получать какую-то плату за свою огромную работу по составлению сборника песен, Бернс, конечно, и не думал. А к этому времени вся работа из рук медлительного, ленивого Джонсона перешла в его руки. Он пишет письма всем поэтам, которых знает, он терпеливо разъясняет в этих письмах задачи сборника, он говорит в письме к старому Джону Скиннеру: «Я часто мечтал и непременно постараюсь образовать нечто вроде дружественного союза всех настоящих сынов каледонской песни. Мир, занятый прозаическими делами, может и не заметить многих из нас, но моя заповедь: «Чти самого себя!»

Он живет по-прежнему в семье Крукшенка, где ему предоставили светлую комнатку в мансарде высокого дома, с витыми лесенками и окнами в узорных свинцовых решетках. Широкий стол на львиных лапах весь покрыт рукописями, нотами, старыми сборниками песен, собственноручными нотными записями Бернса.

Первый том «Музыкального музея» он посылает своему дорогому другу, Пэгги Чалмерс. Он обещает в следующем томе написать специально для нее песню — «если мне попадется какая-нибудь великолепная старая мелодия». Пока что он посылает набросок: «хотя доктор Блэклок очень его расхвалил, я сам не совсем им доволен: стихи о любви, если они не написаны рукой мастера и с истинной страстью, превращаются в нудное нытье, столь же нестерпимое для меня, как ханжеские причитания. Стрелы, пламя, купидоны, амуры и грации и вся прочая дребедень похожи на мохлинские проповеди — одно бессмысленное суесловие».

О себе он пишет грустно, ему кажется, что его красноречие «потеряло всякую силу и не действует на прекрасную половину рода человеческого»... «Бывали времена... Но это все в прошлом! По совести говоря, я думаю, что сердце мое столько раз воспламенялось, что теперь совсем остекленело. Я смотрю на женщин с тем же восхищением, с каким любуюсь звездным небом в морозную декабрьскую ночь. Я восхищаюсь дивным мастерством творца, я очарован шаловливым и грациозным их непостоянством и — желаю им спокойной ночи! Говорю об этом в связи с неким увлечением: «Dont j'ai eu l'honneur d'etre un esclave miserable...»[8] Что же касается дружбы, то вы и Шарлотта доставили мне много радости, той нетленной радости, какую, надеюсь, свет не в силах ни подарить, ни отнять и которая переживет и небеса и землю».

Эти строки написаны накануне того дня, когда «остекленевшее» сердце поэта вдруг ожило и снова «воспламенилось, как трут».

 
ГЛАВА 7
 
Все стихи, все песни и письма Бернса говорят о любви как о высшем счастье, доступном смертному. В нежнейших лирических строках, в горьких жалобах брошенной девушки, в возмущенных отповедях «добродетельным» ханжам и безудержно откровенных вольных песнях, которые распевали за бутылкой добрые друзья-«крохалланы», — везде воспевается могучая, неукротимая сила страсти, голос крови, непреложный закон жизни. Бернс ненавидит любовь продажную, является ли она ему в виде накрашенных шумных соседок, оравших и плясавших у него над головой, когда он жил в каморке Ричмонда, или в печальном образе девушки, насильно отданной замуж за богатого: «За шиллинги, пенни загублена Дженни, обвенчана Дженни с глухим стариком...»

Но еще больше он ненавидит тех, кто мешает другим любить просто, горячо и непосредственно, если эта любовь не освящена «бормотаньем джентльмена в черном» в церкви, перед алтарем.

Всю жизнь Бернс помнил унижение, которое он испытал, когда после рождения маленькой Бесс его заставили сидеть на покаянной скамье три воскресенья подряд. Навсегда он запомнил, как острая лисья мордочка «святоши Вилли» неожиданно появлялась из-за угла, когда они с Джин шли к реке или в лес — их первый и единственный дом. С этого началось восстание Бернса против церкви, против суровой, непреклонной кальвинистской доктрины, учившей, что все земные радости — смертный грех, что прелюбодеев надо либо казнить смертью, либо выставить на позор в железном ошейнике, прикрепленном цепью к дверям церкви, или, раздев донага, прогнать плетьми по всему городу.

Сам Кальвин — основатель этого жестокого учения — к концу жизни, очевидно, смягчился. Во всяком случае, в шестьдесят лет, потеряв одну жену, он женился на семнадцатилетней красотке, подтвердив тем самым, что церковный обряд может покрыть любую срамоту. Пресвитерианцы, последователи Кальвина в Шотландии, во главе с беспощадным реформатором Джоном Ноксом были куда строже своего учителя. С фанатической жестокостью они проповедовали полный аскетизм и хотя признавали церковный брак, но всяческое «потакание грешной плоти» карали смертью. Даже служение богу должно было быть лишено всякой красоты, всякой поэзии. Реформаторы разрушали все предметы «языческого, папистского культа» — готические церкви, статуи, органы; они запрещали строить церкви, считая, что молиться надо в самой бедной, простой обстановке.

«Какое жалкое, гнусное место — пресвитерианские молельни! — писал Бернс. — Грязные, темные, тесные, они приткнулись к былому величию разрушенных средневековых монастырей... А ведь обряды и церемонии, если только их умело подать, безусловно необходимы большинству людей как в религиозной, так и в гражданской жизни».

Особенно ненавидел Бернс учение «Старого толка». С деревянных подмостков мрачных, сырых и грязных часовен и молелен гремел обличительный голос фанатика-попа, который по пяти-шести часов подряд, обливаясь потом и слезами, рисовал страшные картины ада, где стоят «вой, крики, стоны, рыдания и скрежет зубовный». Не лучше был и кальвинистский рай, в котором святые, играя на лирах, радуются воплям грешников, «столь же необходимым для ангельских песнопений, сколь басовый аккомпанемент необходим для мелодии».

В детстве Роберт читал много книг, где излагалось пресвитерианское учение. Одна из этих книг — «Природа Человека в четырех Естествах ее», написанная неким мистером Бостоном, «поразила его детское воображение». В письме к Питеру Хиллу он называет сочинение мистера Бостона «мерзейшей чепухой».

Вот как Бостон описывает муки ада:

«Быть заключенну в пещере рыкающих львов, опоясанну змеями, окруженну жалящими осами, иметь внутренности, выедаемые гадюками, — все это лишь слабое сравнение с муками проклятых грешников».

И диву даешься, как Роберт, выросший среди этих угроз, запугиваний и запретов, еще в юности нашел в себе силу вырваться из цепких рук церковников и так беспощадно отделать их в своих сатирических стихах. Правда, к этому времени все сильнее становилось влияние «Нового толка», где более просвещенные служители церкви улавливали души более утонченными сетями. Уже ржавели цепи и ошейники у церковных врат — их до сих пор показывают туристам в Шотландии, — уже церкви стали чище и светлее, а во многих из них восстановили органы и пение псалмов. Но все же «грешными» считались светские танцы, игры на инструментах, любое веселье в воскресный день, непосещение церкви, не говоря о всяком нарушении седьмой заповеди, запрещавшей «прелюбодеяние».

По-прежнему церковники шпионили и наушничали церковному совету, и по-прежнему церковный совет, легко отпуская грехи богатым помещикам, обрушивал громы и молнии на головы деревенских Ромео и их босоногих Джульетт.

... И если пухленькой шейке прелестной миссис Мак-Лиоз не грозил железный ошейник, если в просвещенном Эдинбурге ее даже не посадили бы на «покаянную скамью», как сажали в Тарболтоне и Мохлине, все равно перед ней всегда стоял призрак греха, угроза осуждения церкви, в которую она верила, и угроза презрения общества, от которого зависело ее благополучие.

Нэнси Мак-Лиоз, дочь врача из Глазго, рано осиротела и рано вышла замуж. Молодой и красивый адвокат Джеймс Мак-Лиоз, так изысканно ухаживавший за шестнадцатилетней девочкой, оказался негодяем — грубым, жестоким, ревнивым и к тому же нечистым на руку. Нэнси родила ему четырех детей — из них в живых остались только двое, — а когда он попал в долговую тюрьму, добилась разрешения уехать от него. Развестись ей не позволяла ее религия. Родственники Нэнси — люди со средствами и связями — выкупили Мак-Лиоза из тюрьмы и дали ему возможность уехать на Ямайку. Там он жил вот уже одиннадцать лет, не заботясь ни о жене, ни о детях.

Нэнси переехала в Эдинбург, сняла скромную квартирку в респектабельном квартале, украсила ее недорогими коврами, мягкой мебелью и кружевными занавесками и поставила для себя маленькое бюро — тут она читала романы и писали стихи. Она жила на пенсию, которую платили ей, как дочери известного врача, и на «воспомоществование» своего знатного родственника, престарелого лорда, очень жалевшего хорошенькую и добродетельную племянницу. Нэнси аккуратно ходила в церковь, во всем доверяла своему духовнику мистеру Кемпу, который неусыпно заботился о прелестной прихожанке, и вздыхала о несчастной своей судьбе, утешаясь мыслью о загробном блаженстве — оно, несомненно, будет ей наградой за безупречную жизнь.

Но прошлой зимой в эту жизнь ворвалась смута; Нэнси услыхала о «неотразимом» поэте, «электрическом пахаре», «эйрширском барде». Она прочла его стихи, увидела его на улице — и потеряла голову. Всю первую зиму, когда Бернс жил в Эдинбурге, она искала случая с ним встретиться. Но в свете она не бывала, с литераторами и учеными-профессорами знакома не была и уж, конечно, никогда не встречалась с компанией Смелли, Николя и Хилла. Однажды она сидела на концерте почти что рядом с Бернсом, но он был со знаменитым писателем Маккензи, потом подошел к какой-то очень хорошенькой девушке, и Нэнси услыхала, как он объяснял мистеру Маккензи, что это мисс Кристина Лоури, музыкантша, дочь священника из Эйршира. Бедная Нэнси мучалась от зависти ко всем знакомым Бернса, но никак не могла попасть в этот круг. А ей казалось, что они созданы друг для друга, что он поймет ее, как никто не понимал, и что ему она не постесняется показать свои стихотворные опыты.

Потом Бернс уехал и снова появился в Эдинбурге уже в середине зимы. И тут миссис Мак-Лиоз проявила непривычную энергию: узнав, что Бернс знаком с ее приятельницей мисс Ниммо и привез ей привет от родных, Нэнси настояла, чтобы мисс Ниммо устроила вечер и пригласила ее и Бернса.

6 декабря долгожданная встреча состоялась.

Бернс, без особой охоты принявший приглашение почтенной мисс Ниммо, был приятно поражен, увидев рядом с ней прехорошенькую белокурую женщину с огромным шифоновым бантом в пушистых локонах и небесно-голубыми глазами, смотревшими на него с восхищением. Он развеселился, напропалую ухаживал за милой дамой, обещал ей прийти к ней пить чай в четверг, сожалея, что ему скоро придется уехать из Эдинбурга.

Вечером «крохалланы» были обрадованы отличным настроением своего друга, который в последние дни огорчал их мрачными разговорами.

В четверг Бернс не мог явиться к Нэнси, о чем сообщил ей письмом, обещая прийти в субботу.

А в субботу Нэнси, нетерпеливо ждавшая его за накрытым для двоих чайным столиком у камина, снова получила записку:

«Могу честно сказать, сударыня, что до сих пор я никогда в жизни не встречал человека, с которым мне так бы хотелось увидеться вновь, как с вами. Сегодня мне предстояло это великое удовольствие. Я был опьянен этой мыслью, но вчера вечером, выходя из коляски, я оступился и так ушиб колено, что теперь не могу шевельнуть ногой. Но если мне не придется вас увидеть, я с горя не найду покоя даже в могиле».

И дальше шла тончайшая лесть: «Не могу перенести мысль, что уеду из Эдинбурга, не повидав вас, — не знаю, как это объяснить, но некоторые люди неожиданно меня захватывают целиком, и я редко ошибаюсь. Вы мне мало знакомы, но я странный человек: какие-то неопределенные чувства, какие-то мысли...»

С тем же посыльным пришел ответ: Нэнси сожалеет, что она не сестра мистера Б., хотя и чувствует, что они похожи душой, как близнецы. Прийти ей не позволяет этикет, но она посылает ему для критики свои стихи. Она «предчувствует, что общество друг друга доставит им много радости».

Бернс только что написал Пэгги Чалмерс отчаянное письмо: ему плохо, он несчастен, нога болит, доктор велел держать ее на подушке, он готов был бы «подарить лучшую свою песню худшему своему врагу», если бы Пэгги и Шарлотта были тут: они ангелы и пролили бы бальзам на его израненную душу.

Но, перечитав записку Нэнси, он несколько повеселел — приятно, когда такая изящная и умная женщина предлагает тебе «вечную дружбу»! Он написал ей, что, если бы они встретились раньше, «одному богу любви известно, к чему бы это привело...».

Это письмо, заканчивающееся самыми тонкими комплиментами, Нэнси получила в воскресенье, придя из церкви. Ее испугало пылкое, хоть и скрытое признание в любви — только что мистер Кемп в проповеди говорил о долге замужней женщины...

Она пишет суровое письмо своему «другу»: пусть он не забывает, что она замужем!

Бернс принял это письмо за кокетство и ответил соответственно. Ему сейчас «нечего делать», поэтому он ей пишет, он и в мыслях не имел намерения ее обидеть, и если его сердце «заблудилось», то он клянется честью поэта — он тут ни при чем!.. Ему только жаль, что такая женщина, молодая и обаятельная, брошенная тем, кто обязан был ее защищать, любить и оберегать, к тому же обладающая самой прелестной внешностью и самой благородной душой в мире, — жаль, что она слишком жестоко судит того, кто невольно ею восхищается... Она шутила, что ему, наверно, «придется ждать ее семь лет». А он готов ждать не семь и не четырнадцать, как библейский патриарх ждал свою невесту, а хоть четыреста лет!

«Перечел написанное — такая хаотическая чепуха, что вы, наверно, бросите ее в огонь и назовете меня пустым, глупым человеком. Но что бы вы ни думали о моем уме, я остаюсь в священном преклонении перед вами, сердечно ваш смиренный и покорный слуга...»

И тут исчезает Нэнси, исчезает Роберт. «Я придумала для вас более пасторальное имя, — пишет Нэнси. — Как вам нравится «Сильвандер»? Я как-то испытываю меньше стеснения, когда подписываюсь «Кларинда».

И полетели письма — в десять, в пятнадцать страниц, каждый день, а то и дважды в день — письма влюбленные, безумные, с упреками, с исповедью Сильвандера и признанием, что его герой — мильтоновский Сатана, с мольбой Кларинды «обратить мысли к богу». И под этими цветистыми, сентиментальными излияниями чувствуешь искреннюю, безудержную тягу двух не очень счастливых, не очень удачливых в любви людей, из которых один — разочарован в женщинах и «остекленел» сердцем, а другая — всей душой стремится к простому женскому счастью и леденеет от страха при мысли, как за это придется расплачиваться.

Наконец они свиделись — Кларинда и ее Сильвандер, но они все еще посылают друг другу письма. Она пишет ему в стихах: «Не говори мне о любви — она мой злейший враг!» Бернс в восторге, он подбирает к этим стихам «превосходную старую шотландскую мелодию» и обещает, что «скоро вы увидите свою песню напечатанной в «Шотландском музыкальном музее». Сам он пишет и много и хорошо — снова стихи становятся «голосом его сердца».

Правда, тут же он пишет и стихи «по заказу»: опять умер знатный сановник — лорд Дандас. Доктор Вуд — «Длинный Сэнди», отличный хирург и не менее отличный собеседник, уговаривает Бернса написать «Элегию на смерть Дандаса»: брат Дандаса, некоронованный король Шотландии, Генри Дандас, может быть, тогда что-нибудь сделает для Бернса. Элегию печатают в газете, ее посылают родне покойного, но никакого ответа нет. Миссис Дэнлоп откровенно бранит Бернса за слабые стихи, и он ей отвечает:

«Ваша критика и замечания по поводу «Элегии» на смерть лорда-президента вполне справедливы. Мне до смерти надоело писать о том, что не находит живого отклика в моей груди. Напишите мне, что вы думаете о нижеследующих стихах: тут как будто в моей груди родился какой-то отклик».

В этих стихах Сильвандер взывает к «владычице своей души — Кларинде»: скоро им придется расстаться, но она, солнце его жизни, всегда будет светить ему, в этом он клянется слезами, наполняющими ее прекрасные глаза!

Да, бедная Кларинда не раз плакала, осторожно выпуская Сильвандера поздним вечером из своего дома, так, чтобы никто не видел... Она провела немало бессонных ночей, мучаясь от желания дать волю своей любви и от страха — а вдруг узнают?

Напрасно Сильвандер утешал ее: они чисты перед ее богом и ее мужем, они ничего дурного не делают, их поцелуи — братские, их встречи — «не преступают границ дозволенного».

Но когда Кларинда прислала в письме Сильвандеру записку своего строгого духовника, узнавшего, что ее «посещает какой-то мужчина», Сильвандер не выдержал: он вдруг снова стал самим собой — он написал Кларинде все, что он думает о ее наставнике, так напомнившем ему вдруг «святошу Вилли».

«Меня ждут к обеду, пишу наспех. Бога ради, скажите сами, на каких условиях вы желаете видеться со мной — вести переписку — я на все готов! Пусть я страдаю, люблю, тоскую втайне — не лишайте меня хоть этого. Вы всегда будете для меня самым светлым, самым дорогим в жизни. Нет у меня терпения читать пуританские каракули — о проклятая софистика! Вы, небеса, ты, творец природы, спаситель рода человеческого, ты взираешь благосклонно на сердце, вдохновленное чистейшим пламенем любви, хранимое истиной, совестью и честью. Но мизерная душонка бесчувственного, равнодушного, ничтожного пресвитерианского лицемера не может простить ничего, что не вмещается в мрачное подземелье его груди и в его затуманенные мозги. Прощайте! Я приду к вам завтра вечером, и будьте совершенно спокойны! Я ваш в той мере, в какой вы считаете это нужным для своего счастья. Не смею писать дальше. Я люблю и буду любить вас... И я презираю накипь чувств и туманы софистики...»

Роберт ушел на званый обед, не отправив письма, и, вернувшись вечером, дописал его:

«После ужасного дня готовлюсь к бессонной ночи. Сейчас я призываю всесильного свидетеля всех моих дел — того, кто, может быть, вскоре станет моим судьей. Я не хочу быть адвокатом страсти. Будь моей опорой и свидетелем моим, о господи, ибо я выступаю в защиту истины!

Я прочитал высокомерное наставительное письмо вашего друга. В таких делах вы ответственны только перед богом. Кто дал право человеку — и человеку недостойному — быть вашим судьей, потому что он вам неровня, — кто дал ему право допрашивать, бранить, унижать, обижать и оскорблять, бессмысленно и бесчеловечно оскорблять вас такими словами? Я не хочу, я вовсе не желаю обманывать вас, друг мой. Всеведец сердец мне свидетель, как вы мне дороги, но если бы и представилась возможность сделать вас еще дороже, я не осмелился бы даже поцеловать вашу руку наперекор вашей совести!

Нет, прочь декламацию! Давайте апеллировать к суду здравого смысла. Не разглагольствованиями обо всем, что свято, не пустыми, напыщенными рассуждениями, не высокомерной и оскорбительной проповедью римского преосвященника можно разрушить такой союз, как наш. Скажите мне, милостивая государыня, неужели на вас лежит хоть тень обязательства — отдавать вашу любовь, нежность, ласку, привязанность, ваше сердце и душу мистеру Мак-Лиозу, человеку, который неоднократно упорно и жестоко рвал все узы долга, природы и благодарности, связывавшие его с вами? Правда, законы вашей родины из весьма полезных политических и социальных соображений охраняют вашу личность, но неужели ваше сердце, ваши привязанности закреплены за тем, кто ни в малейшей степени не отвечает вам тем же?

Нельзя это допустить! Противоестественно заставлять вас так жить. Простые человеческие чувства запрещают это. Разве нет у вас сердца и чувств, которыми вы вольны распоряжаться? Нет, они у вас есть! Было бы в высшей степени нелепо, бессмысленно предполагать противное. Так скажите же мне, во имя здравого смысла, неужели это грех, неужто совместимо с самыми простыми понятиями о добре и зле предположение, что нехорошо отдать ваше сердце, ваши чувства другому, если это ни в малейшей степени не нарушит ваш долг по отношению к богу, к вашим детям, к самой себе или к обществу в широком смысле слова?

Это великое испытание. А последствия — посмотрим, что будет...»

Снова — свидание, снова — клятвы, слезы, «небесное счастье» и горькое раскаяние. Кларинда знает о Сильвандере все: он рассказал ей о Джин, о детях — у него теперь остались только Бесс и Бобби; маленькая Джин умерла, и Бернс жалел, что не взял ее в Моссгил, где умели растить малышей и никогда бы не допустили «безобразного недосмотра», как эти Арморы. Кларинда вышивает рубашонки для крошки Бобби и с удивлением пишет о Джин: «Отречься от вас после таких доказательств любви — нет, эта милая девушка либо ангел, либо дурочка!»

А «милую девушку» в это время родители выгоняют из дому: не сумела женить на себе Роберта, снова ждет от него ребенка — пусть теперь расхлебывает эту кашу сама.

Добрые знакомые — Вилли Мьюр и его жена — приютили Джин у себя на мельнице и написали об этом Роберту.

Только что в письме к старому другу Ричарду Брауну Роберт признавался, что «готов повеситься ради молодой эдинбургской вдовушки, чей ум и красота оказались опасней и смертельней убийственных стилетов сицилианского бандита или отравленных стрел африканских дикарей». Только что он клялся Кларинде, что будет любить ее вечно, что счастлив их встречей...

Но вчера он вернулся от Кларинды с головной болью, измученный ее страхами и сомнениями, и нашел письмо из дому. И все эти шесть недель, когда он сидел, прикованный к креслу, страдал физически от боли в распухшей ноге и душевно — от путаницы чувств и неопределенности отношений с Клариндой, — эти «ужасные шесть недель», как он написал миссис Дэнлоп, показались ему нелепым сном перед настоящей бедой. Джин страдает из-за него, ее приютили чужие люди, она снова носит его ребенка, а он тут никак не может распутаться с неутоленной любовью к милой, беспомощной, запуганной ханжами женщине, никак не может наладить свои дела с Кричем, решить, наконец, свою судьбу и судьбу тех, за кого он отвечает.

И Сильвандер откладывает пастушью цевницу и, очинив перо, садится за письма.

Он пишет резкое и решительное письмо Кричу, требуя от него немедленной уплаты за книгу и за авторское право.

Проглотив самолюбие, он просит аудиенции у знатной дамы, имеющей связи в акцизном управлении. Вернувшись с этого визита, он возмущенно пишет Кларинде: «Я готов отказаться от мысли поступить в акциз. Только что был у одной высокопоставленной особы. Почему великие мира сего не только оглушают нас грохотом своих экипажей и ослепляют пренебрежительной пышностью, но еще непременно хотят донимать нас своими наставлениями и поучениями? Меня допрашивали о моих делах, как мальчишку, меня бранили и отчитывали за мою надпись на окне в замке Стерлинг...»

Но здравый смысл берет верх: надо все же пытаться и дальше что-то сделать для будущего. Лорд Гленкерн знает о нем больше всех, лорд Гленкерн — прекрасный, добрый, внимательный человек, ему Бернс обязан многим. Надо написать ему, пока он не уехал в кругосветное путешествие.

«Милорд!
Знаю, что ваша светлость неодобрительно отнесется к просьбе, с которой я к вам хочу обратиться, но я самым серьезным образом взвесил все: мое положение, мои надежды, проверил мои мысли и решил выполнить свой план, если только мне это удастся. Я хочу поступить в акциз. Мне сказали, что ваше ходатайство легко доставит мне разрешение инспекции. Покровительство вашей светлости и ваша доброта, которые уже спасли меня от безвестности, изгнания и всяких напастей, дают мне смелость просить о вашем ходатайстве. Вы дали мне возможность спасти от разорения мой родной дом — приют престарелой матери, двух братьев и сестер. Условия аренды для моего брата чрезвычайно тяжелы, но я надеюсь, что он, должно быть, выдержит оставшиеся семь лет. После тех сумм, какие я ему отдал и еще отдам в виде небольшого вложения в ферму и пособия для семьи, у меня останется примерно около двухсот фунтов. Вместо того чтобы обречь себя на нищенство, взяв небольшую, но дорогостоящую ферму, я положу мой скромный капитал как неприкосновенный вклад в банк. Предвидение бед или беспомощной старости часто терзали мне душу страхом, а кроме того, есть существа, которые имеют право называть меня отцом. Я пойду на любые уступки, не роняющие чести, дабы оставить им по себе лучшую память, чем клеймо незаконного рождения.
Таковы, милорд, мои взгляды. Я пришел к этому решению после самого глубокого раздумья и теперь, утвердясь в нем, приложу все старания, чтобы это решение выполнить. Покровительство вашей светлости — одна из сильнейших моих надежд, да я ни к кому еще не обращался. Не знаю, как и обратиться к кому-либо другому. Я не приучен пресмыкаться у ног знати с назойливыми приставаниями и дрожу при мысли о равнодушных обещаниях не менее, чем в ожидании холодного отказа. Но для вашей светлости я имею не только честь и счастие, но и удовольствие быть неоплатным должником, вечно вам обязанным, вашим покорным слугой, Робертом Бернсом.
P. S. Прилагаю при сем «Святошу Вилли» и буду иметь честь явиться к вам в начале следующей недели, так как к тому времени рассчитываю закончить все дела с мистером Кричем».

Доктор Александр Вуд пришел навестить Бернса, когда тот дописывал это письмо. Длинный Сэнди очень привязался к своему пациенту и, заходя к нему, всегда прихватывал бутылку хорошего вина «для подкрепления сил бедного инвалида». Обычно он, сам того не замечая, выпивал три четверти этого лекарства, так как Бернс и теперь пил мало, хмелея от одного стакана.

Но на этот раз Роберт совсем отказался от вина и на расспросы доктора Вуда откровенно рассказал ему о Джин, о пиявке Криче, о письме к лорду Гленкерну. Только о Кларинде он не сказал ни слова. Он не знал, что Вуд на днях чуть не избил некоего франта, осмелившегося дурно говорить об отношениях Бернса к миссис Мак-Лиоз.

Вуд не любил пустых обещаний и ничем не обнадежил Бернса Но в тот же вечер он заехал к одному из влиятельнейших инспекторов главного акцизного управления, Роберту Грэйму, и попросил его помочь Бернсу.

Мистер Грэйм помнил Бернса: он познакомился с ним на том злосчастном обеде в замке герцога Атоль, когда Николь увез Бернса. Грэйм сожалел, что не узнал Бернса ближе: на полке его библиотеки стояли оба издания стихов, и он давно оценил их автора.

Через несколько дней Бернс получил официальное разрешение пройти курс инструктажа по акцизному делу и обещание дать ему должность по месту жительства, когда представится возможность.

Знал ли Бернс, прощаясь с Эдинбургом и с Клариндой, что их любви пришел конец? Вероятно, знал, вернее — чувствовал в глубине души, не сознаваясь себе в том.

Он обещал ей писать ежедневно и каждый вечер, выйдя из дому, смотреть на те же звезды.

Он спрашивал, будет ли для нее радостью получать письма, знать, что о ней думают, что ее боготворят.

Бедная Кларинда! Ей приходилось соглашаться, что такие «возвышенные» отношения — именно то, чего она хотела.

Она отдала ему подарок для маленького Бобби — вышитые ее руками рубашонки. Она целовала его на прощание, с отчаянием чувствуя, что хуже цепей и железных ошейников ее связывает пресловутая «супружеская верность».

А может быть, и она, несмотря на всю влюбленность, понимала, как понимал Роберт, что их пути расходятся...

18 февраля 1788 года Бернс уехал из Эдинбурга с официальной бумагой из акцизного управления, с приглашением мистера Миллера еще раз посмотреть его ферму, с медальоном, в который был вделан портрет Кларинды и локон ее волос, и с горькой тревогой за Джин, брошенную на произвол судьбы.
Источник: Райт-Ковалева Рита Яковлевна. Роберт Бёрнс: Жизнь и творчество. – М.: Молодая гвардия, 1959. – 364 с.
 

1. Роберт Бёрнс (в старом русском написании Борнс) – шотландский поэт, фольклорист, автор многочисленных стихотворений и поэм.
Ри́та Я́ковлевна Райт-Ковалёва (1898 – 1988) – советская писательница и переводчица.
В её переводе в СССР впервые появились русские версии многих произведений Генриха Бёлля, Франца Кафки, Джерома Сэлинджера, Уильяма Фолкнера, Курта Воннегута, Натали Саррот, Анны Франк, Эдгара По. Переводила на немецкий язык Владимира Маяковского (в том числе «Мистерию-буфф»). Автор художественной биографии «Роберт Бёрнс» (1959), воспоминаний о Маяковском, Хлебникове, Ахматовой и Пастернаке. (вернуться)

2. Роберт Фергюссон (англ. Robert Fergusson; 5 сентября 1750, Эдинбург – 16 октября 1774, там же) – шотландский поэт-лирик.
Его стихотворения, написанные на шотландском диалекте, дают живые, полные юмора, зарисовки городского быта Эдинбурга („Auld Reikie“). Также его перу принадлежат стихотворения о животных и крестьянской жизни „The Farmer's Ingle“.
Поэзия Фергюссона была предметом для подражания его знаменитого младшего соотечественника Роберта Бёрнса. Короткая, полная загадочных событий и поворотов, жизнь Фергюссона послужила основанием для позднейших поколений литературных критиков причислять его к „poetes maudit“ («проклятым поэтам») XVIII века. (вернуться)

3. Virgilium vidi tantum – Я видел Вергилия (лат.). (вернуться)

4. Портрет Нэсмита передает его облик... – Александр Нэсмит (1758–1840) – художник, писавший портрет Бернса для сборника стихов. (вернуться)

5. ... на площади Грассмаркет – Сенной рынок. (вернуться)

6. Перевод В. А. Жуковского. (вернуться)

7. eclat – блеском (франц.). (вернуться)

8. «Dont j'ai eu l'honneur d'etre un esclave miserable...» – «Чьим несчастным рабом я имел честь быть...» (франц.). (вернуться)



 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
Литература для школьников
 
 
Яндекс.Метрика