Часть 2. Дорога на сцену. Лакшин В. Я. об Островском
Литература для школьников
 
 Главная
 Зарубежная  литература
 Островский А.Н.
 
Портрет А. Н. Островского
работы В. Г. Перова. 1871 г.
 
 
 
 
 
 
Александр Николаевич Островский
(1823 – 1886)


АЛЕКСАНДР НИКОЛАЕВИЧ ОСТРОВСКИЙ
Серия "Жизнь в искусстве"
Лакшин В. Я.[1]
 
<<< Содержание
 
«Напрасно напечатано...»
Странный журнал
Кружок Островского
Неистовый Аполлон
«Молодая редакция» и «Старец Михаил»
 
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ДОРОГА НА СЦЕНУ

"НАПРАСНО ПЕЧАТАНО..."


16 марта 1850 года зелененькая книжка журнала "Москвитянин" с комедией "Свои люди – сочтемся!" вышла в свет и разносилась почтарями подписчикам и продавалась в конторе журнала на Тверской, напротив резиденции Закревского. Спустя четыре дня Погодин записал в дневнике: "В городе furor от "Банкрута"[2].

Книжку журнала рвали из рук. С. Максимов вспоминает, как он и его товарищи, студенты университета, бегали из трактира в трактир с одной целью – получить шестой номер "Москвитянина". "Ни протекция половых, Семена и Кузьмы, ни переход в московский Железный трактир, где также выписывались все журналы, не помогли нашей неутолимой жажде. Понапрасну мы съели много пирогов в двадцать пять копеек ассигнациями и выпили несколько пар чаю, пока добились книжки для прочтения второпях, так как настороженные половые стояли, что называется, над душой, ожидая, когда отложена будет книжка в сторону, схватить и унести ее к более почетному и уважаемому посетителю". Даже в самых захудалых уголках Замоскворечья, в трактире Грабостова у Чугунного моста, успех комедии вылился в нечто небывалое: "Ежедневно являлся какой-то досужий доброволец и вслух всем, дьячковским способом прочитывал ее по нескольку раз в день за приличное угощение"[3].

Если комедия имела такой успех у самого простого, неискушенного читателя, то с каким же восторгом откликнулись на нее литераторы, люди образованного круга! В патриархальной и чуть застойной московской жизни явление нового таланта обретало тона сенсации, граничащей с общественным скандалом. В тот год, когда появилась комедия Островского, в Москве гастролировала знаменитая танцовщица Фанни Эльснер. Ее поклонники, не зная, как лучше выразить свой энтузиазм, выпрягли лошадей из кареты, в которой она возвращалась со спектакля, впряглись в нее сами и так провезли балерину от подъезда театра до гостиницы, причем, на козлах вместо кучера сидел редактор "Московских ведомостей" Владимир Хлопов, поплатившийся за эту проделку своей должностью.

Такой же московской сенсацией в короткий срок стал молодой Островский, только он имел для этого несколько больше оснований. Похвалы, поздравления... Все хотят быть ему представленными, наперебой зазывают в гости – было от чего головушке закружиться.

Успех пробившейся, наконец, в печать комедии поселил в душе Островского надежду на скорое разрешение ее и для театра. Автор "Своих людей" решает ковать железо, пока горячо. Московский генерал-губернатор, по-видимому, благоволит к нему, и драматург подает графу Закревскому прошение о дозволении поставить комедию на театре. Однако Островский сильно переоценил меру влиятельности графа, а главное, желания помочь ему, если рассчитывал, что Закревский примет такое решение в обход Петербурга. Достаточно того, что он не препятствовал появлению комедии в печати. Дозволение же играть пьесу на императорской сцене считалось делом куда более ответственным, и генерал-губернатор поступил здесь так, как поступил бы на его месте всякий другой чиновник николаевского царствования, то есть немедленно послал запрос выше, чтобы избавить себя от риска ответственности.

"На днях чиновник здешнего коммерческого суда Островский, – писал Закревский министру Двора князю П. М. Волконскому, – издал в свет ходившую долго в рукописи оригинальную комедию "Свои люди – сочтемся!". Так как комедия г. Островского одобрена цензурою, то, препровождая к Вашей светлости печатный экземпляр оной, я имею честь покорнейше просить Вас уведомить меня: может ли эта пьеса быть поставлена на здешнем императорском театре?"[4]

В канцелярии министра двора еще сочинялся ответ на этот вопрос, когда тучи вокруг комедии стали неожиданно сгущаться. Мы до сих пор не знаем, кто именно подал донос на Островского. Модест Иванович Писарев, известный артист и издатель первого Собрания сочинений драматурга, пишет уклончиво и чуть темновато: "...Успех "Своих людей" больно ущипнул не одни только купеческие самолюбия замоскворецких "степенств"; наряду с ними он вызвал и сильное негодование многих больших, влиятельных лиц. В Петербург полетели доносы"[5].

Так или иначе, комедия была передана для рассмотрения в "Комитет, Высочайше утвержденный во 2-й день апреля 1848 года". Собравшись 29 марта 1850 года, Комитет под председательством генерал-адъютанта Н. Н. Анненкова и в составе барона М. Корфа и камер-юнкера Ростовского вынес заключение о пьесе "Свои люди – сочтемся!", которое было повергнуто на "высочайшее Государя Императора благоусмотрение".

Обстоятельный отзыв Комитета мало напоминал прежнюю рубку с плеча, какой в свое время отличился цензор Гедеонов: пьеса была напечатана и приходилось считаться с ее общественно-литературным успехом. Поэтому в отзыве ради пущей объективности отмечались и "хорошая сторона" комедии и "примечательный талант" драматурга. Вообще бумага была составлена довольно ловко, в согласии с известным принципом, который Щедрин впоследствии определял так: "С одной стороны, нельзя не сознаться, с другой стороны - нельзя не признаться". Елейные отеческие увещевания заблудшего автора с канцелярской плавностью переходили в благонамеренное негодование:

"Ни одного характера, призывающего на себя уважение, ни одной черты или порыва, на которых можно бы было с отрадою остановиться посреди картины этой моральной низости. Изображая нам среднее купечество и клеймя заслуженным образом его странности и пороки, неужели автор не мог найти в среде его и вставить в свою раму, для противоположности, одного из тех почтенных наших купцов, в которых богобоязненность, праводушие и прямота ума составляют типическую и неотъемлемую принадлежность? Неужели также условия эффекта необходимо требовали возвести до такой же противуестественной бесчувственности гнусное неприличие обращения дочери с родителями и нельзя было выставить горькие плоды французского полувоспитания в том же безумном и смешном, но менее преступном виде? Наконец, заключение комедии – торжество черной неблагодарности в двух лицах, дочери и приказчика – оставляет самое печальное впечатление, и его ощутили не только члены Комитета, но и разные другие лица, читавшие комедию в рукописи, в которой она первоначально явилась в Петербурге. Тогда общее мнение было, что ее не позволят напечатать, хотя, как уже сказано, в ней нет ничего против цензурных правил"[6].

В отзыве Комитета к пьесе Островского был применен, таким образом, полный набор стандартных обвинений, сложившийся к этому времени в рептильной булгаринской критике и николаевской "нравственной" цензуре. В комедии "Свои люди – сочтемся!" Анненковым и его коллегами были обнаружены три тяжких греха художника-реалиста: слишком мрачное изображение действительности, отсутствие "светлого противупоставления"; рознь поколений, неуважение "детей" к "отцам"; пессимистический конец, искажающий перспективу, внушающий сомнение в попечительной предусмотрительности властей. И все это помимо главного - оскорбления сословной чести купечества!

После всего высказанного выше заключение Комитета о тех практических мерах, какие необходимо принять против сочинителя комедии, выглядело весьма умеренным: раз уж комедия напечатана, следует воздержаться хотя бы от постановки ее на сцене, автору же надлежит сделать устное внушение.

Попечителю Московского учебного округа, то есть тому же Назимову, разрешившему пьесу к печати, поручалось "призвать перед себя г. Островского и, передав ему вышеизложенное, вразумить его, что благородная и полезная цель таланта должна состоять не только в живом изображении смешного и дурного, но и в справедливом его порицании; не только в карикатуре, но и в распространении высшего нравственного чувства: следственно в противупоставлении пороку добродетели, а картине смешного и преступного – таких помыслов и деяний, которые возвышают душу; наконец, в утверждении того, столь важного для жизни общественной и частной верования, что злодеяние находит достойную кару еще и на земле".

Бюрократическая бумага такого рода рождается в добросовестном, но иллюзорном ощущении: послушайся художник этих наставлений, и все станет на свои места – произведение сразу окажется и благонамеренным и художественным. Власть хотела, чтобы художник ее обслуживал и утешал, защищал ее идеи и интересы, оставаясь при этом тем же талантливым мастером. Упускалось из виду одно: талант художника и есть его чутье правды, органическая вражда ко всякому злу и лжи. Представить бы на минуту, что Островский послушался отеческих увещеваний Анненкова и взялся бы за переделку комедии, уважив советы негласного Комитета, ничего бы ровно не осталось от его детища, все разрушилось бы вмиг, поблекло и осыпалось на глазах, опаленное тлетворным духом.

Но бюрократия жила этим духом иллюзий, сам Николай I его поощрял и культивировал, и оттого мнение придворных советчиков, подстраивавшихся под его вкусы, вполне должно было его удовлетворить. "Удостоив прочтения Журнал Комитета", переданный ему без промедления, Николай на другой же день "соизволил положить на оном собственноручную Высочайшую резолюцию: "Совершенно справедливо, напрасно печатано, играть же запретить, во всяком случае уведомя об этом Князя Волконского"[7].

Царскую надпись, сделанную карандашом, как водится, покрыли лаком для вечного сохранения, переписали в нескольких копиях, по своему усмотрению расставив за царя запятые. Так получилось, что монаршия резолюция могла цитироваться и толковаться розно: "играть же запретить во всяком случае" или "играть же запретить, во всяком случае уведомя об том Князя Волконского".

Естественно, что чиновники, ради страха иудейска, решили толковать резолюцию царя в невыгодную для автора сторону. Надо ли справляться о мнении министра двора, когда есть суждение государя? Оттого читали так: "играть же запретить во всяком случае".

И завертелась карусель. От Анненкова 1 апреля 1850 года пошли бумаги с известием о царской воле к министру двора П.М. Волконскому, начальнику III Отделения графу А. Ф. Орлову и министру народного просвещения князю П. А. Ширинскому-Шихматову. Каждый из них должен был предпринять в связи со случившимся какие-то шаги по своему ведомству.

Князь Волконский, видно, заранее прослышал в коридорах дворца о скандале вокруг пьесы Островского, потому что еще накануне получения официального письма от Анненкова, 31 марта 1850 года, спешил возвратить Закревскому текст пьесы с разъяснением, что она была уже прежде запрещена цензурой III Отделения и что он не видит оснований пересматривать это решение.

Граф Орлов сделал в Москву запрос об Островском по секретной жандармской линии. Это было тем более необходимо, что помимо основной резолюции Николай I написал своим мелким почерком: "Кто Островский, сочинитель пьесы "Свои люди – сочтемся?" Недовольство литературным сочинением немедленно ставило под подозрение самого писателя и побуждало заинтересоваться его личностью. Генерал-губернатор Москвы, получив депешу об Островском от III Отделения, немедленно запросил о нем обер-полицмейстера Лужина, тот в свою очередь секретно отнесся к председателю Коммерческого суда. Человек, под началом которого Островский непосредственно служил, дал о нем вполне благосклонный отзыв ("пользовался хорошим мнением начальства, не подавая повода к заключению о каком-либо неблагонамеренном образе мыслей"). На основании этой бумаги полицмейстер Лужин доносил Закревскому об авторе "Своих людей", что "поведения и образа жизни он хорошего, но каких мыслей - положительно заключить невозможно".

Напрасная забота – искать мысли писателя где угодно, только не в его сочинениях! Однако для Закревского и этого неопределенного мнения было достаточно, чтобы не оставить запрос без ответа, и он отправил в Петербург сдержанно-благожелательный отзыв об Островском. По линии III Отделения дело завершилось тем, что 1 июня 1850 года Л. Дубельт представил Николаю I устный доклад о губернском секретаре Островском, и царь распорядился, на всякий случай, установить за ним полицейский "присмотр". Заодно был установлен и секретный жандармский надзор[8].

О последнем, понятно, Островский не должен был знать. Но решения Бутурлинского комитета имели в виду еще и гласную "воспитательную работу" с ним. Министр народного просвещения Ширинский-Шихматов в письме от 3 апреля 1850 года к попечителю Назимову поручал ему пригласить Островского к себе и "вразумить" его во исполнение высочайшей воли.

Надо отдать должное Назимову, он попытался обставить данное ему неприятное поручение как можно деликатнее. По его просьбе Шевырев, как знакомый Островского, просил драматурга в назначенный день и час прийти к Назимову и выслушать от него замечание, полученное из Петербурга. Чтобы не напугать Островского, Шевырев заранее предупреждал его, что Назимов принимает в нем "живое участие".

Драматург побывал у Назимова, выслушал переданное ему внушение и мог убедиться в благожелательном отношении к нему попечителя. 12 апреля Погодин записал в дневнике: "Островский с новостью о назидании, полученном от Министра"[9]. Вероятно, тогда же родилась мысль, что Островский сам должен написать объяснение в форме письма Назимову и что лишь тогда Назимов представит свой ответ в Петербург. Попечитель дал понять Островскому, что он будет, насколько это возможно, его поддерживать. Дело было, разумеется, не в личном благородстве Назимова. Но, разрешив напечатать комедию, попечитель полагал своим долгом защищать это решение, дабы самому не быть обвиненным в потакании крамоле.

Назимов был стреляный воробей. В его служебной карьере был уже однажды, в 1841 году, случай, когда, вопреки желанию государя, он отрицал существование в Вильно тайного революционного сообщества и временно навлек на себя монарший гнев. Вскоре, однако, он сумел вернуть себе расположение царя. Верный его слуга, Назимов понимал, что быть упорным в своем мнении, не поддаваться первому испугу – не только во всех отношениях достойнее, но и выгоднее. Его главное генеральское правило, рассказывает С. М. Соловьев, было: "Будьте покойны, В. В., у меня все покойно и хорошо"[10]. К тому же за его спиной стоял Закревский, стояло московское общество, которому нравилась комедия, и Назимов разрешил себе держаться достаточно независимо. Он формально передал Островскому выговор от министра, с сочувствием выслушал его объяснения и просил изложить их письменно.

Драматург сочинял свое объяснение с большим волнением и тщательностью – ведь это, помимо всего иного, был первый для него случай взглянуть на себя со стороны, определить цели и смысл своего творчества. Письмо не раз читалось и обсуждалось участниками дружеского кружка - Эдельсоном, Филипповым и другими. Несомненно советовался Островский и с Погодиным, Ростопчиной.

Наконец письмо как будто сладилось вполне. Островский учтиво благодарил министра за переданные ему советы, соглашался, что в комедии могли обнаружиться "невольные промахи", но, по существу, все до единого предъявленные ему обвинения оспаривал и с гордой независимостью говорил о своих взглядах на призвание писателя: "Согласно понятиям моим об изящном, считая комедию лучшею формою к достижению нравственных целей и признавая себе способность воспроизводить жизнь преимущественно в этой форме, я должен был написать комедию или ничего не написать. Твердо убежденный, что всякий талант дается Богом для известного служения, что всякий талант налагает обязанности, которые честно и прилежно должен исполнять человек, я не смел оставаться в бездействии. Будет час, когда спросится у каждого: где талант твой?"[11]

Сам дух и строй речи напоминает здесь Гоголя, его знаменитое "со словом надо обращаться честно". Да автор письма и не скрывает своего преклонения перед создателем "Ревизора", выражая пожелание, чтобы публика клеймила порок именем Подхалюзина так же, как клеймит она его именем Хлестакова.

Мы не знаем, по просьбе ли Островского или по своей инициативе экзальтированная Ростопчина передала текст объяснения молодого драматурга Гоголю. На случайном, по обыкновению, клочке бумаги Гоголь набросал карандашом беглую "рецензию":

"Я тоже нахожу ответ Островского очень благоразумным. Дай ему Бог успехов во всех будущих трудах и полного уменья выражать ясней их благонамеренность, чтобы ни в ком не оставалось какое-нибудь на этот счет сомненье. При внутреннем усовершенствовании это приходит само собою. Самое главное, что есть талант, а он везде слышен"[12].

Тут весь поздний Гоголь, с его опорой на благонамеренность, с надеждами на внутреннее усовершенствование. Но рядом с постным смирением и юродством вера в талант и едва ли не намек Островскому, что доказать властям свою благонамеренность можно лишь грубым лобовым приемом – выведя, скажем, в финале пьесы жандарма или квартального. Ведь сам он когда-то вынужден был пойти на это в "Ревизоре"... Как бы то ни было, поддержка Гоголя была огромным событием в душевной жизни Островского, и его записку он хранил среди своих бумаг до самой смерти как величайшую драгоценность.

Что же касается самого письма к Назимову с объяснениями о "Банкроте", то попечитель нашел его вполне удовлетворительным и переслал в Петербург. А от себя заявил, что не испытывает раскаяния в том, что "не усомнился напечатать эту комедию". Ответа от министра не последовало, но спустя месяц из Петербурга пришло (на всякий случай) напоминание о запрещении печатать повторное издание комедии: в столице стали сомневаться в понятливости старого генерала.

Итог цензурных злоключений "Банкрота" оказался безрадостным: комедия была запрещена для сцены и о пьесе, по-видимому, не рекомендовали упоминать в печати. Во всяком случае, в продолжение всего 1850 года не появилось ни одной рецензии. Лишь в следующем году в "Москвитянине" можно отметить первые робкие попытки сослаться на пьесу Островского, без упоминания, впрочем, ее названия и имени автора. Пользуясь осторожными экивоками, Шевырев писал: "В наше время комики стали заимствовать сюжеты из купеческого быта: именитое сословие купцов первое рукоплещет этим комикам". И чтобы не оставалось сомнений, какое сочинение он имеет в виду, Шевырев пускался в рассуждения о злостном банкротстве. "Эти пятна, - писал он, – составляют исключения, которые надобно скорее смывать с себя. Злостных банкротов, конечно, лучше видеть на сцене, нежели на Ильинке..."[13]

Мало-помалу запрет писать о комедии перемалывался самой жизнью: о ней говорили всё более и более громко. Власти ошиблись, думая, что навсегда вычеркнули из сознания современников опальную пьесу. Борьба с настоящим искусством трудна и бесплодна. Долгая жизнь комедии в литературе и на сцене, по существу, только еще начиналась.

Однако молодой автор не мог еще этого знать и тяжело переживал свою опальность. Решение установить за ним полицейский надзор особенно смутило и напугало Островского. Он хотел было объясниться на этот счет с могущественным графом, но тот успокоил его неожиданным резоном.

– Это вам больше чести, – сказал Закревский, объявляя драматургу волю петербургского начальства.

Быть может, генерал-губернатор имел в виду, что тот русский писатель еще недостаточно прославлен, кто не удостоен внимания голубых мундиров? Пушкин, Лермонтов, Грибоедов не были обойдены этой милостью.

В Москве любили опальных литераторов, и Островский вскоре понял, что для того круга, мнением которого он дорожил, полицейское преследование придает его имени даже некоторую дополнительную притягательность. Во всяком случае, артисты, писатели не только не отвернулись от него, узнав о том, что его дебют встречен немилостиво, но горячо выражали ему симпатии.

По заведенной издавна традиции 9 мая, в Николин день, Гоголь праздновал свои именины в саду Погодина на Девичьем поле.

Все последнее время автор "Мертвых душ" жил особенно нелюдимо, замкнуто, с трудом и даже какой-то мукой вступая в общение с людьми. Навещавшим его людям он говорил о своей хандре, о том, что всюду, куда ни погляди, мерещатся ему свиные рыла, что люди разучились читать серьезные, дельные книги и развелось в избытке щелкоперов... Но, несмотря на хандру, недомогание, слабость, пропустить этот праздничный день Гоголь не мог.

Случилось так, что уже дорогой к Погодину, где все было готово для торжественного обеда, Гоголю повстречались дрожки, в которых сидели Островский с Бергом. Гоголь велел остановиться, соскочил со своих дрожек и пригласил их на именины. "...Мы тут же и повернули за ним", – вспоминал Берг[14].

Самолюбивый и мнительный Гоголь всегда заранее начинал волноваться, кто будет приглашен 9 мая и каков окажется обед. За два дня он обсуждал блюда с поваром Погодиных – Семеном, и, не сговорившись с ним, ехал в купеческий клуб, к Порфирию, заказывать там малороссийский обед: жареную дрофу, вареники и поросенка.

Так же тщательно обдумывал Гоголь список своих гостей. То, что он неожиданно пригласил мало знакомого ему Островского, было верным знаком расположения к нему.

Обед проходил в саду за погодинским домом: в старинной аллее вблизи пруда накрывались столы для гостей. Весной, бывало, в сад залетал соловей и развлекал обедающих своим пением. Но ради верного эффекта сын хозяина Дима вместе с Гоголем заранее вешали над концами стола по клетке с соловьями и искусно маскировали их липовыми ветками. Гости бурно выражали свой восторг, когда среди обеда вдруг раздавались соловьиная дробь и дудка.

В ожидании обеда и в перерыве между блюдами гости гуляли по главной аллее, помнившей еще французов, по боковым, тенистым и уютным аллейкам, вокруг обширного пруда. (Недавно я навестил это место на Погодинской улице, близ Ново-Девичьего монастыря. Старого дома, где Островский читал "Банкрота", давно нет, но сохранилась затейно рубленная изба, построенная Погодиным для своего Древлехранилища. А невдали от нее зажатые корпусами многоэтажных домов – остатки старого парка, низинка, поросшая кустарником, в которой можно угадать давнее ложе высохшего пруда. Одинокие липы и дубы-ветераны стоят просторно, не в ряд, коряво раскинув уцелевшие ветки, и уже трудно вообразить себе, как шла когда-то аллея. Молодые люди с портфелями, спешащие мимо в научные институты и клиники по вновь протоптанным дорожкам, вряд ли догадываются, что идут под деревьями, видевшими Гоголя, Щепкина, Островского.)

9 мая 1850 года, как рассказал Берг, на обеде у Гоголя в погодинском саду присутствовали братья Аксаковы, Кошелев, Шевырев, Максимович. Гоголь, как это стало у него обыкновением в последнюю пору, был скуп на слова, без прежнего добродушия и веселой игры воображения. Порой в его тоне проскальзывало нечто догматическое. Говорил он с "приятною важностию". Но к Островскому был внимателен, добр.

Константин Аксаков, в коричневом сюртуке, все время что-то доказывал своим зычным голосом. Максимович мягко улыбался. Больше всех был оживлен за столом низенький, горбатый, с горящими, как уголь, глазами и жидкой бородкой Хомяков. Он развеселил всех, рассказав о скандале с объявлением, появившимся в "Московских ведомостях".

Это в самом деле была презабавная история. В номере 55-м этой газеты за 1850 год было напечатано за подписью "Корнет Я. Атуев" объявление о натаскивании собак, в котором, между прочим, говорилось: "...в Мензелинском уезде в настоящее время показано прибыли волков с белыми лапами, похищавших имущественное достояние государственных крестьян, которые, хотя и сами воют также волком, но не могут еще в точности определить число кочующих стай..."

Обер-полицмейстер, ведавший неофициальной частью "Московских ведомостей", не заподозрил подвоха и передал объявление в печать. Между тем под волками с белыми лапами следовало разуметь, как с запозданием догадались, чиновников министерства государственных крестьян. Разгневанные власти посадили редактора, а заодно и корректора на трое суток под домашний арест, во избежание более грозного взыскания со стороны петербургского начальства[15].

На именинах Гоголя, таким образом, говорили о цензуре, положении печати, попечительной строгости начальства, и нельзя сказать, чтобы этот разговор был безынтересен для молодого автора запрещенной пьесы.

Всего авторитета Гоголя с трудом хватало ему, чтобы объяснить, как это возможно – соединить в художественном произведении две столь противные друг другу вещи, как "талант" и "благонамеренность". При всем желании автора они почему-то существовали лишь порознь и не желали смешиваться, как вода и масло.

 
СТРАННЫЙ ЖУРНАЛ

О, как сладко пахнет типографской краской и клеем только что принесенный посыльным от Готье и еще неразрезанный нумер "Москвитянина"!

Что такое журнал, свой журнал, для писателя? Это и тяжкая обуза чужих рукописей, и утомительные корректуры, и вечная боязнь не поспеть к сроку... Но это же и возможность говорить с читателем без посредников, надежда отдать ему на суд сочинения, которые, быть может, составят славу отечества, сладость открытия новых имен, их поддержка и защита от недружественной критики складывающийся круг писателей-единомышленников, словом, журнал - и ученая кафедра, и дозорная башня, и родной литературный дом, пути от которого ведут во все стороны света.

Золотым сном юности помнились всю жизнь Аполлону Григорьеву зелененькие книжки "Москвитянина". С этим журналом крепко связана и начальная литературная судьба Островского.

Пока автор "Банкрота" хаживал в особняк на Девичьем поле в заботах о своей комедии, Погодин прислушивался к его неторопливым речам и взвешенным суждениям, обычно чуждым крайностей и дышавшим спокойной надежностью. Этот молодой человек положительно нравился ему, и он стал многозначительно на него поглядывать.

Михайло Петрович давно присматривался, с кем бы разделить свои труды по журналу. "Москвитянин", издававшийся к той поре уже почти десять лет (после долгих хлопот журнал был разрешен Погодину в 1841 году), был родным, но надоевшим ему детищем[16]. Михайло Петрович начал им тяготиться едва ли не на втором году его жизни. Долгожданное чадо приносило ему больше насмешек и укоризн, чем доброй славы, и отцовского чувства Погодина хватало лишь на то, чтобы вести издание хоть как-нибудь, спустя рукава.

Поначалу внимание публики занимали все же пышноречивые статьи первого соредактора Погодина – Шевырева: "Взгляд русского на образование Европы" и им подобные, содержавшие проповедь против гниющего Запада; возбуждала интерес острая, хоть и малоуспешная, полемика с Белинским и Галаховым. Но дальше пошла уже одна сухомятка: духовное красноречие Филарета, материалы по истории славянства, путевые записки редактора "Год в чужих краях", переполненные замечаниями о дороговизне иноземных гостиниц и иных дорожных расходах.

Погодин "разговаривает с публикою в халате", – шутил издатель "Современника" Плетнев. А Грановский открыто возмущался: "Погодин и Шевырев вовсе не понимают, что такое современность журнала. Первый думает, что он (то есть журнал) должен быть сборником всякой старинной дряни, называемой историческими материалами; второй будет наполнять "Москвитянин" по-прежнему своими водянистыми приписками и жалобами на разврат литературный"[17].

Художественный раздел "Москвитянина" не выручал дела. Случайной находкой были незаконченная повесть Гоголя "Рим" и переводы Жуковского, да и те, в сущности, Погодин напечатал пиратски, выхватив из рук авторов. Зато пышным цветом цвели в журнале сочинения литературных дам – Шишкиной, Зражевской, Цветковой ("Все наши знаменитости, известности, прелести, красоты, любезности!" – представлял их издатель) и всеми забытых литераторов прошлой эпохи, таких, как Шаликов или Иванчин-Писарев. Рискуя вконец испортить приятельские отношения с Погодиным, Гоголь писал Языкову под впечатлением прочитанных им в Италии книжек журнала: "Москвитянин", издаваясь уже четыре года, не вывел ни одной сияющей звезды на словесный небосклон. Высунули носы какие-то допотопные старики, поворотились и скрылись!"[18]

Погодин сам дивился, как набирается у него очередная книжка – из воздуха, из ничего. С той самой поры, как он затеял "Москвитянин", не было ему и минуты покоя: он испытывал вечный страх, что дальше нечего будет печатать. Но, как в пословице молвится, голенький "ох!", а за голеньким – бог: вдруг набегал какой-то автор, будто с неба сваливалась к крайнему сроку драма в стихах, или роман, или, на худой конец, повестушка "Черная маска", написанная одной из светских приятельниц издателя, да ко всему этому несколько стишков усердием ближайших сотрудников, да листа три собственного исторического исследования о древних храмах или славянской номенологии, да какая-нибудь библиографийка с отзывами на дарёные издателю книги – глядишь, и номер готов, с каким можно в люди показаться. А завтра... завтра снова голова болит, думай о следующей книжке.

Понятно, все это не могло поддержать репутацию журнала. Мало того, что в нем нечего было читать. Он к тому же и издавался с какой-то вопиющей небрежностью – скверная тяжелая бумага, отвратительные шрифты, свинцового цвета обложка – "будто от чая", злословили московские остряки. (Казалась ли она Ап. Григорьеву зеленой или впрямь позеленела потом?)

Со дня рождения "Москвитянин" преследовали опечатки. Стоит ли этому удивляться? Издатель был беспечен по части корректуры, а "машинисты" и наборщики журнала пили так сильно, что нередко их приходилось выручать из "части". Времена были еще крепостные, и провинившиеся получали по патриархальной простоте розги и палки. Был случай, когда опоздавший "тередорщик" был отослан фактором типографии к смотрителю, а тот, не разбираясь долго, велел всыпать ему пятьсот розог, после чего несчастный едва мог встать.

Но такая система корректуры, как известно, помогает мало. В журнале почти не встречалось страницы без опечаток – и все какие-то предосадные. Так, в статье Данилевского вместо слов "с тремя жирафами" напечатали как-то "с тремя эпиграфами". А в написанной С. Аксаковым статье о Загоскине обнаружилось столько опечаток, что в уважение к заслугам почтенного автора впилось скрепя сердце давать поправку. Но и в поправку с непостижимой фатальностью вкралась новая ошибка. Вместо слов: "допущены значительные опечатки и пропуски" – напечатали: "значительные опечатки и проступки". Да что там говорить – сам Островский, как помним, стал жертвой подобной небрежности при первом упоминании его имени в журнале.

Как при всем этом, да еще при летних отлучках издателя в Поречье, где его высокопоставленный друг граф Уваров пытался создать приют наук и искусств, некие подмосковные Афины, "Москвитянин" еще ухитрялся выходить, всегда оставалось загадкой. Один из давних сотрудников Погодина – старый поэт М. А. Дмитриев так пытался объяснить этот феномен:

   ..."Москвитянин" издавался,
   Как умеет, сам собой!
   Он привык уж! Соберется,
   В типографию бредет,
   К переплетчику плетется,
   После в лавку поползет!
   Ждет, пождет его читатель,
   Побранит, да и домой!
   А почтеннейший издатель,
   Впрочем, добрый мой приятель,
   Как ни выдал, с рук долой!"[19]

Сколько уж раз пытался Погодин разделить с кем-нибудь свое обременительное и беспокойное дело – вовсе оставить его было ему жаль. Он хотел бы держать свое немытое-нечесаное детище при себе, но под опекой литературных гувернеров. И кому только ни предлагалась эта роль!

В 1845 году Погодин было передал журнал И. В. Киреевскому – их доброго согласия хватило всего на три книжки. В 1846-1847 годах "Москвитянин" выходил под редакцией А. Е. Студитского – университетского корректора, человека самоуверенного и малообразованного, который одинаково плохо и беззаботно писал статьи о литературе, астрономии и агрономии. Это был верный способ погубить дело. Журнал стал выходить вместо двух раз в месяц - в три месяца раз. В 1848 году Погодин сделал отчаянную попытку обновить "Москвитянин" и вытянуть его из болота, в которое сам его затащил. Однако созданный им из университетской профессуры редакционный комитет (в него вошли С. Шевырев, И. Снегирев, И. Беляев и другие) оказался безжизненным. В 1849 году журнал был передан на редактирование человеку известному всей Москве, добродушному и увлекающемуся Александру Фомичу Вельтману.

Погодин думал: наконец-то он вздохнет покойно и сможет больше времени уделить собственным историческим трудам. В конце концов, ему куда более были дороги лавры историка, репутация университетского профессора, чем сомнительная слава журналиста. В тайне души он мечтал, подобно своему незабвенному учителю Карамзину, написать многотомную российскую историю, которую с равным интересом могли бы прочесть грамотный крестьянин и светская дама. А между тем он все не успевал приняться как следует за этот главный труд своей жизни и ревниво следил, как молодые историки С. Соловьев и И. Беляев начинают обходить его. "Он все-таки подвинет меня, как Островский Гоголя", – записал однажды о Беляеве Погодин в своем дневнике[20].

Но с соредактором ему снова не повезло. О Вельтмане можно было сказать что угодно, только не то, чтобы это был человек, пригодный к журнальному делу. Автор "Приключений, почерпнутых из моря житейского", известный московский "оригинал" и душа общества, гитарист и изобретатель-самоучка, так же легко остывал, как и воспламенялся, больше обещал, чем мог исполнить, и был равно наклонен к бурной фантазии и сибаритству, так что посыльный из типографии, явившийся срочно за рукописью для набора, мог застать его возлежащим на восточной оттоманке с чубуком в руке, в то время как рукопись валялась на столике не прочитанной.

Проза при Вельтмане по-прежнему была небогата и набиралась из того, что поближе лежит: сам Вельтман, да его приятель Загоскин, да главы переводного романа – вот, на первый случай, и все. Критика совсем пала. Многоречивые и пустые с изощренным "извитием словес" рецензии составляли пищу для зубоскалов. Миролюбивый Александр Фомич приглушил и дух полемики, царивший некогда в "Москвитянине". Шевырев вообще как-то притих, пообщипанный Белинским, приклеившим ему кличку "Педант", и не хотел жертвовать журнализму своей академической репутацией, так что Погодин обращался к своему приятелю с укоризной: "Ты на плече моем засыпаешь и ничего не делаешь".

Погодин встревожился, поняв, что с добродушнейшим Вельтманом он не вправе выпускать из рук корректур – иначе журнал попросту перестанет выходить. Подписка то и дело катастрофически падала, суля издателю одни убытки. В Москве было в ту пору около 350 тысяч жителей, а число подписчиков редко достигало семисот человек. Давно уже мало кто истребовал билеты на подписку по доброй воле. Погодин распространял их сам, вменял это в обязанность своим сотрудникам, навязывал через знакомых в провинции свой журнал всем исправникам городничим и городским головам.

Но среди людей, предпочитавших чтению кулебяку и преферанс, он не много навербовал себе читателей.

Путь к успеху – это отчетливо понимал Погодин – лежал через публикацию таких сочинений, как внезапно явившийся "Банкрот". Но для этого и журналом должен был руководить настоящий литератор. У Погодина хватило ума и вкуса сознать это. Недаром он хоть и безуспешно, пытался переманить в свой журнал из "Современника" в 1850 году Григоровича, в 1851-м – Тургенева, в 1852-м – П. Анненкова. Когда ссора с Вельтманом стала неизбежной, Погодин оглядел окружавшую его молодежь и остановил свой выбор на Островском и Мее. Автору "Банкрота" не хватало, правда, литературного опыта, но все же Погодин решил попробовать, поскольку с Вельтманом ничего не выходило.

Погодинский домашний хронограф дает точную картину того, в каких условиях и обстоятельствах принял Островский на себя редактирование "Москвитянина".

Из дневника Погодина:

"15 ноября 1849 г. Нумер вышел поздно, и я сердился. Разбирался.
17 ноября. Дома еще досада от Вельтмана, который говорит, что выезжают на нем, между тем как он ленится.
5 февраля 1850 г. Получил письмо от Вельтмана: лучше разойтиться вместо споров.
7 февраля. Вечер у Вельтмана – несет свое и сердиться на него нельзя.
9 февраля. Ультиматум Вельтману, все еще это заноза мне".

С февраля 1850 года в дневнике Погодина начинает мелькать имя Островского как возможного соредактора, а после того как Вельтман на укоризны в постыдном нерадении ответил в запальчивости, что он "и хотел ничего не делать" по журналу, Погодин окончательно сознал неизбежность его замены.

"15 февраля. Думал об участии в "Москвитянине" Островского, Берга, Мея.
19 февраля. Островский и Мей о журнале. Хорошо пошло, но Вельтмана все-таки мне жаль.
21 февраля. Мей привез условия. Принял. Кажется, хорошо пойдет.
1 марта. Островский не был, все не решится.
3 марта. Островский соглашается и нет, покамест на пробу"[21].

Легко понять причину колебаний Островского. Соблазн самому вести журнал был велик, но и взвалить такой груз на плечи было не легко решиться. К тому же прижимистый характер издателя, не ронявшего зря и полушки, в чем Островский уже удостоверился при расчетах по "Банкроту", мог отпугивать его. Неизвестно было и то, в какой мере даст он новым сотрудникам свободу рук в отношении направления журнала. Да и личные обстоятельства связывали Островского: он все еще числился чиновником Коммерческого суда, и не ясно было, обеспечит ли его в случае ухода с казенной службы литературный заработок.

Но, согласившись работать "на пробу", Островский, по свойственной его натуре добросовестности, незаметно впрягся в журнальный воз и потащил его. С марта 1850 года он один из основных помощников издателя по журналу: сам подыскивает рукописи, читает, редактирует их, летом – за отъездом Погодина в Поречье – берет на себя корректуру очередных книжек.

Его труды разделяет на первых порах Лев Мей – чуть томный на вид молодой поэт с тонкими чертами лица.

Простодушный, безалаберный, нерасчетливый Мей привык жить жизнью богемы. Сговорившись с Погодиным о сотрудничестве, он настоял, чтобы в "Москвитянине" было официально извещено о его вступлении в должность, и в майской книжке журнала за 1850 год появилось сообщение "От редакции": "Л. А. Мей будет заведовать отделениями русской словесности и иностранной словесности" (N 9). Но для его честолюбия этого оказалось достаточно, и, увлеченный своими литературными занятиями, службой в гимназии и женитьбой, он все меньше уделяет внимания журналу.

Некоторое время делит с Островским и Меем их заботы по журналу и Сергей Колошин, однокашник Мея по Царскосельскому лицею. Буйный гуляка, недавний гусар, которого привычнее было видеть в расстегнутой рубахе и с бокалом вина, чем с гусиным пером в руке, пишет "светские" повестушки, сочиняет довольно живые нравоописательные очерки "Записки праздношатающегося" для "Смеси", возится с переводом романа Диккенса.

Все это, впрочем, не очень надежные сотрудники. Островский не требовал у Погодина объявлять в журнале во всеуслышанье о его редакторстве, но ему все чаще приходится вывозить журнал одному. Вот его характерная записка Погодину в июле 1850 года:

"Повесть Писемского у графини, "Одарку" посылаю, Сосулькина взял автор для переделки. О "Греческих стихотворениях" привезу в типографию. За Плавта примусь и, вероятно, кончу скоро"[22].

Здесь названо сразу несколько имен, обязанных своим появлением в журнале Островскому. Без особых деклараций о перемене направления, самим подбором материала молодой соредактор Погодина пытался хотя бы отчасти реформировать обветшавший облик журнала.

Писемский был, пожалуй, его главным художественным козырем.

Не диво, что, едва получив в руки журнал, Островский вспомнил о нем. Они были давними знакомцами: пока Островский слушал лекции у юристов, в соседних аудиториях на математическом факультете занимался Писемский. Они могли встречаться в "Британин", в студенческих кружках. К тому же Писемский костромич, а значит, считались они земляками. Их общим знакомым был студент Немчинов. Наверное, в немчиновском кружке услыхал впервые Писемский еще рукописного "Банкрота", о чем любил потом вспоминать.

Островскому нравился широкоплечий, кряжистый костромич с высоким лбом и широко открытыми, чуть навыкате глазами, этакий уездный медведь, говоривший с меткой неправильностью речи и любивший ввернуть соленое словцо. Они быстро почуяли доверие друг к другу, и если Писемский бурно, несдержанно восхищался комедией Островского, то и Островский одобрял его литературные начинания. Он знал, что еще в 1846 году Писемским была закончена повесть "Виновата ли она?", которая так и не увидела света, поскольку Краевский не решился напечатать ее тогда в "Отечественных записках".

Теперь Писемский обещал Островскому свою новую повесть – "Тюфяк", и появление ее в "Москвитянине" должно было стать его литературным дебютом. С благословения Островского в литературу входил новый крупный писатель. Получив повесть Писемского, Островский обрадовался ей, как счастливой находке, и тотчас разблаговестил о своей удаче и "графине" (Ростопчиной) и самому Погодину. Он говорил им о "Тюфяке", надо думать, то же, что повторил год спустя на страницах журнала в своей рецензии.

"Интрига повести проста и поучительна, как жизнь. Из-за оригинальных характеров, из-за естественного и в высшей степени драматического хода событий сквозит благородная и добытая житейским опытом мысль. Эта повесть истинно художественное произведение". Восхищаясь характером Бешметева, Островский, не находил в повести своего приятеля почти никаких недостатков: "...Я думал, что непременно найду, для видимости беспристрастия, за что в конце побранить автора; но, окончивши, я вижу, что решительно не за что"[23].

Можно было бы поставить в упрек Островскому его дружескую апологетику. Но как же нужна редактору журнала такая увлеченность! Пожалуй, простительнее она, чем привередливая разборчивость человека, взирающего на все со скучающей, пресыщенной миной и всем своим видом выражающего, что его ничем не удивишь.

"Тюфяк" появился в "Москвитянине" осенью 1850 года, и тогда же были напечатаны в журнале два других сочинения, упоминаемые в записке Островского Погодину: повесть Е. Э. Дрианского "Одарка-Квочка" и "Похождения Сосулькина".

Подобно "Тюфяку", повесть Дрианского была добыта для журнала усердием Островского. Он расхвалил Погодину безвестного автора, подражавшего в своей "украинской" повести молодому Гоголю. Островский находил, что непритязательные рассказы Дрианского "во всякой, даже большой литературе были бы на виду". Вероятно, при этом он довольно смело отредактировал новичка, нуждавшегося на первых порах в литературной помощи. Во всяком случае, несколько лет спустя, рекомендуя в "Современник" повесть Дрианского "Квартет", он писал Панаеву: "Марайте и поправляйте, как угодно", – так можно было сказать, лишь имея в виду свой опыт работы с покладистым автором. И это не испортило их отношений.

В окружении Островского мы не раз еще приметим этого милого человека с загорелым смуглым лицом и черными усами, скромнейшего Егора Эдуардовича Дрианского. Страстный охотник и неудачливый литератор (из его повестей позднее стали более известны лишь "Мелкотравчатые" и "Квартет"), он на долгие годы станет преданным другом Островского и всей его семьи. Александр Николаевич же всегда будет относиться к нему с ревнивой заботой человека, открывшего его небольшой, но чистый талант, и досадовать на его непрактичность, "хохлацкое упрямство" и "неумение показать товар лицом".

Что же касается "Похождений Сосулькина", то, вероятно, и с этой рукописью Островскому пришлось изрядно повозиться. Еще 5 апреля 1850 года Погодин писал Островскому: "Рекомендую Вам молодого автора Николая Ивановича Иванова, которому принадлежат "Похождения Сосулькина" (В "Неизданных письмах" к Островскому (М.–Л., "Academia", 1932, с. 425), где впервые опубликована эта записка, неверно прочитано имя героя повести: "Скулонин" вместо "Сосулькин". Ошибочна также редакторская дата - 1861 год.). Потолкуйте и подайте Ваш совет. Давай бог нам больше талантов. Порасспросите и проч. и проч.". Наверное, в результате занятий Островского с Ивановым его рассказ был напечатан в "Москвитянине" под названием "Признания моего знакомого" (1850, N 24).

Серьезно, горячо берется Островский за новое ему дело редактирования журнала. По-видимому, он намеревается выступать в нем не только как автор художественного раздела, но и как критик. Первой его попыткой в этом жанре была обширная рецензия на повесть Евг. Тур "Ошибка", напечатанная в апреле 1850 года в "Москвитянине". И сам объект ее был не случаен, и намерения критика ответственными и серьезными.

Графиня Салиас, урожденная Сухово-Кобылина, сестра будущего знаменитого драматурга, носила псевдоним Евгения Тур и была известной московской "западницей". В ее салоне еще совсем недавно с восторгом была принята первая пьеса Островского "Свои люди – сочтемся!". Может быть, поэтому, начиная свою рецензию, Островский почел долгом прежде всего опровергнуть нападки на обычное равнодушие "московской публики к выступающим талантам". "Всякое сколько-нибудь замечательное произведение (не говоря уже о значительных), где бы оно ни появилось, находит в Москве теплое сочувствие, – писал в рецензии автор "Банкрота", и в этом слышался отголосок недавних личных впечатлений. – Надобно правду сказать, публика наша не многочисленна и не имеет одного общего характера; она состоит из многих небольших кружков, различных по убеждению и эстетическому образованию; часто новое произведение возбуждает не только различные, но и совершенно противоположные мнения и толки. Впрочем, это совсем не беда; различные убеждения производят споры, движение, жизнь, а вовсе не апатию, в которой обвиняют Москву"[24].

После такого вступления, вполне сочувственного к западническому кружку и, во всяком случае, терпимого к нему, что уже было новостью в журнале Погодина, Островский начинал свой разбор повести рассуждением, показывающим, что он принял на себя обязанности рецензента "Ошибки" не из одних чувств личной признательности. Памятуя о примере влиятельной критики "Отечественных записок", Островский пожелал предварить свой первый критический разбор общим взглядом на литературу и начал издалека - с Ахилла и Сократа. Маленькая рецензия должна была послужить поводом к откровенному объяснению с читателем, своего рода исповеданием веры.

Ученик Редкина и почитатель Белинского начал с утверждения, что литература всякого народа идет параллельно с движением общества. Бегло коснувшись героических и комических идеалов Греции и средневекового рыцарства и перейдя затем к литературе нового мира, молодой рецензент обратил внимание на обличительный, по преимуществу, характер русской литературы и даже попытался сформулировать закон: "Чем произведение изящнее, тем оно народнее, тем больше в нем этого обличительного элемента". В согласии с гегелевской диалектикой Островский наметил две линии в развитии русской литературы, идущие от Ломоносова и Кантемира: одну, "узаконивающую оригинальность типа", и другую – "карающую личность". В Гоголе, по мнению критика, слились обе: "дуализм кончился", заявил наш диалектик. Определение "обличительного направления" показалось ему узким. Он дополнил его более расширительным: "нравственно-общественное направление" и применил эти общие начала к разбору понравившейся ему повести.

Первая рецензия Островского интересна как единственная попытка его самостоятельного теоретического манифеста в "Москвитянине". Критическая деятельность Островского почти не имела продолжения, если не считать появившейся год спустя сочувственной рецензии на "Тюфяк" Писемского. В недавнее время Островскому приписывали, правда, еще четырнадцать анонимных рецензий, напечатанных в 1850–1853 годах в "Москвитянине". Но это было сделано напрасно. Большинство их авторов теперь установлены – это Л. Мей, С. Колошин, Ап. Григорьев, П. Сумароков. Зато можно с солидной долей вероятности предположить, что такие рецензии, как отзыв Мея на "Греческие стихотворения" Щербины (вспомним: "О "Греческих стихотворениях" привезу в типографию"), несут на себе следы его редакторского пера[25].

Бросается в глаза и то, что в библиографии "Москвитянина" в 1850 году среди отзывов на синодальные издания и исторические раритеты несравненно чаще стали попадаться рецензии на художественные сочинения, и как раз по преимуществу сценические - комедии, водевили, драмы. В этом выборе предметов для разбора видно пристрастие молодого редактора. Кстати, в отзыве на комедии Жемчужникова "Странная ночь" (N 13) анонимный автор снова воспользовался случаем подтвердить мысль о "нравственно-обличительном" направлении русской литературы и признал комедию венцом в иерархии современных жанров. Писал ли и эту рецензию сам Островский? Вряд ли. Но автором отзыва легко мог оказаться один из его приятелей, которого было нетрудно заразить этими "манифестальными" мыслями или попросту вписать их ему в текст.

Почему, едва попробовав, забросил Островский критику? Тому разные были причины, но одна из первых та, что Погодин, посулю, на словах своему помощнику полную самостоятельность, на деле, как видно, придерживал его молодые порывы. К тому же, по совести сказать, Островский не имел прочного тяготения к теоретическому способу высказывания. Живое чувство образа, непосредственные картины больше говорили его сердцу и уму, чем самые тонкие рассуждения, и потому, едва начав разбор чужого сочинения, он мгновенно сбивался на пересказ событий, понравившихся ему подробностей.

Отзыв на альманах "Комета" он писал, не поднимаясь от стола, а все же не поспел к номеру и был вынужден извиняться перед Погодиным:

"Эти два дня писал, переписывал, перемарывал, и все-таки выходит скверно; совестно показаться в публику с этим после тех критик, которые были в прежних книжках. Ради бога, Михаило Петрович, напишите, что о художественной части альманаха будет говорено в следующем N. А в случае крайности у меня будет готово к завтрашнему утру кое-что"[26].

Разумеется, как всякий образованный литератор, Островский мог в конце концов сладить и с критической статьей. Но природой дан был ему прежде всего иной язык – язык живых драматических образов, и благоразумие подсказало быть верным этому, художническому способу высказывания.

После "Банкрота" Островскому нужна была, пожалуй, психологическая передышка, и он нашел ее, с головой окунувшись в редакторские дела. Но вскоре его снова стало тянуть к творческой работе и нужда править чужие, не высокодаровитые рукописи, вместо того чтобы заниматься своими, вся тягота журнальной обыденщины предстали докучным делом.

Сначала он старался поспевать и там и тут. Но это оказалось труднее, чем он думал.

Литературные планы его были обширны. Он задумал трагедию из времен Александра Македонского[27]. Молодость любит такую пробу сил – неожиданные решения и дерзкие самому себе задачи. Пусть не думают, что он, Островский, способен лишь на живописание купцов и замоскворецких свах в платочках. Возможно, кто-нибудь решил, что он лишь виртуозно "списывает" знакомый ему язык и нравы? Так не хотите ль трагедию в стихах, где действие будет происходить в Вавилоне и Древней Греции? Дорогу самой смелой поэтической фантазии!

В его трагедии "Александр Великий в Вавилоне" должны столкнуться представители двух древнейших культур – иудеи и греки. Герой пьесы – молодой иудей – полюбил свою одноплеменницу, а она из честолюбия предпочла ему удачливого полководца Александра. Отвергнутый герой становится могущественным пророком, и едва ли не он предречет гибель Александру и распад его империи. Пьеса должна была нести в себе идею превосходства вечной силы души и мысли, пророческой силы поэзии над внешней силой власти, неправого могущества.

Однако Погодин напрасно ждал обещанную Островским для его журнала пьесу. Дальше нескольких набросков поэтической песни молодого героя дело не пошло. Что-то, видно, не задалось у автора, а он не хотел портить спешкой дорогой ему сюжет, берег его "про запас". (Два десятилетия спустя он расскажет его Петру Ильичу Чайковскому как возможную основу для оперы, и композитор восхитится, "до чего эта канва великолепна!".)[28]

Задумал было Островский и драму из русской истории - о царевне Ксении Годуновой и ее несчастливой судьбе. Но и этот благодарный сюжет вскоре оставил.

Остановился Островский на полдороге и в переводе "Азинарии" ("Комедии об ослах") древнеримского комедиографа Плавта. А перевод "Укрощения злой жены" Шекспира, не пропущенный драматической цензурой, он и не решился предлагать в "Москвитянин". Казалось, после оглушительного успеха молодой драматург начинал терять почву под ногами: его преследовали неудачи.

Писатель, получивший громкое имя после первой же крупной своей вещи, ставит себя в невыгодное отношение к публике: она глядит на него с ожиданием, и каждый следующий шаг ревниво меряет рамками той, первой удачи. Второй выход к читателям всегда самый трудный. В перекрестье сочувствующих и враждебных взглядов Островский как-то заторопился. Он чувствовал, что пауза после его первого появления в печати затягивается. Погодин тоже подгонял его, и, как бы между прочим, Островский выдал в свет два небольших одноактных этюда.

Для одного из них он переворошил свои старые бумаги, извлек второй акт оставшегося незаконченным "Искового прошения" (первый был еще прежде переделан им в "Картину семейного счастья") и обработал его так, чтобы он получил законченный вид. "Утро молодого человека", появившееся в "Москвитянине" еще до конца 1850 года, изображало молодого купчика, желающего жить "по моде"; он спит до второго часу дня, даже коли спать вовсе не хочется, щеголяет французскими журналами и книжками, в которых ни слова не может прочесть, ходит на балет непременно в первый ряд кресел да "по рощам шампанское пьет". Его обирают все, кому не лень, – приятели, лакеи, приживалы, всякая рвань, а он готов просадить наследное достояние, лишь бы не ударить в грязь лицом перед "благородными" молодыми людьми.

Другой свой этюд – "Неожиданный случай" Островский даже не захотел (или не решился!) напечатать в "Москвитянине". Он появился в альманахе "Комета". Вероятно, сам Погодин не был от него в восторге. Иначе зачем бы Островскому так подробно, будто оправдываясь, объяснять в письме к нему:

"О своей пьеске я Вам вот что скажу: я хотел показать только все отношения, вытекающие из характеров двух лиц, изображенных мною; а так как в моем намерении не было писать комедию, то я и представил их голо, почти без обстановки (отчего и назвал этюдом). Если принять в соображение существующую критику, то я поступил неосторожно: как вещь очень тонкую, им не понять ее..."[29]

Писателю никогда не следует объяснять свои сочинения. "Примечание романиста подобно честному слову гасконца", – говорил Бальзак, имея в виду, что гасконцы – народ с воображением и верить им на слово нельзя. Примечание драматурга ничем не лучше примечания романиста.

Островского потянуло желание написать экспериментальную психологическую вещицу в духе французских драматических пословиц, "провербов" Альфреда де Мюссе, бывших в большой моде на русской сцене.

Увы, характеры Розового и его приятеля Дружнина были исчерпаны в первой же сцене; действие потонуло в вялом диалоге с псевдонатуральными повторами одних и тех же слов и выражений.

За свои малоудачные этюды Островский поплатился насмешками петербургских журналов, достаточно для него чувствительными. В фельетоне "Современника" И. И. Панаев не без яда осмеивал вялые, бессодержательные диалоги Пюсового с Лиловым, пародируя само имя героя Островского – Розового[30].

Это было обидно, горько, но что поделаешь! Настоящий талант, даже приняв поначалу в штыки замечания критиков, из самой неудачи способен извлечь толчок к творческому движению. И Островский доказал это, с головой уйдя в сочинение большой современной комедии - "Бедная невеста".

Ему все труднее становится исполнять обязанности по журналу, принятому "на пробу" у Погодина. Терпит ущерб своя литературная работа, да и с издателем, в случае споров и недоразумений, трудно сражаться в одиночку. Колошин и Мей быстро отстали, оказавшись не лучшими компаньонами в этом предприятии.

Но журнал уже держит его, просто оставить его было бы жаль, и Островский решает более солидно повести дело – полностью забрать журнал в свои руки и издавать его с помощью когорты молодых друзей, которые давно уже рвутся к серьезной деятельности, делать это не просто. Осторожный издатель с сомнением смотрит на энергическую, веселую, но не оперившуюся молодежь – вчерашних своих студентов Эдельсона, Филиппова, Алмазова.

Перед Островским нелегкая задача: побудить Погодина пригласить своих молодых друзей как полноправных сотрудников и с их помощью дать новое направление журналу.

 
КРУЖОК ОСТРОВСКОГО

Когда глядишь издали на Островского в эти ранние его годы, неизменно видишь его в густой толпе друзей, приятелей, знакомых. Привязанности его крепки, знакомства легки. Его простота, дружелюбие, спокойный нрав и юмористический наклон ума заставляют людей мгновенно "прилипать" к нему. Он и в молодые годы не глядел робким юнцом, а в двадцать пять лет казался старшим среди своих сверстников.

Сознающий себе цену талант, как и разумение, приобретенное опытом, меняют ощущение возраста. В молодом Островском уже проглядывала ранняя солидность, степенность осанки. Но непосредственность его реакций, располагающая улыбка быстро завоевывали даже малознакомых людей. Успех "Банкрота" еще увеличил тяготение к нему московской молодежи разных званий и состояний, и он все гуще обрастал людьми.

То, что называют иногда "кружком Островского", на деле было широким и разношерстным приятельским кругом, стихийно сложившимся возле молодого драматурга. Его привлекательная личность служила центром притяжения самых разных людей, идей и симпатий. Бывало так: один приводил другого на встречу приятелей Островского или просто приглашал подсесть к общему столу в трактире, и новичок, обвороженный вольным, талантливым духом кружка и доброжелательным гостеприимством его главы, просил разрешения прийти еще однажды и, мало по малу, становился своим.

– Вы наш, – сказал Ап. Григорьев, прослушав вместе с Островским какой-то рассказец Ивана Горбунова, и хлопнул его по плечу. Тем и завершился обряд посвящения очередного новобранца в члены кружка.

Ядро кружка составило давнее студенческое содружество 40-х годов: Евгений Эдельсон, Тертий Филиппов. Но добровольное товарищество быстро пополнялось свежими знакомцами и поклонниками драматурга. Тут были: начинающие литераторы Николай Берг, Михаил Стахович, Егор Дрианский, наезжавшие в Москву земляки-костромичи Писемский и Потехин... Уцелевшие студенческие дружбы привели сюда Бориса Алмазова, а брат Эдельсона, Аркадий, свел с Островским младший студенческий круг - веселую компанию "оглашенных": Костю Мальцева, Колюбакина, Сергея Максимова и других. Пров Садовский, Иван Егорович Турчанинов, Сергей Васильев составили ближайшую актерскую среду. Садовский познакомил драматурга со своими родственниками – хлебосольными купцами Кошеверовыми, так что гостинодворские знакомства, и прежде не малые у Островского, еще расширились... Среди его друзей-приятелей оказались молодой купчик Коробов и чиновник дворцовой конторы Шаповалов, сапожник Волков и казачий офицер Железнов, торговец из рыбного ряда Мочалов и какой-то никому не ведомый "персиянин Мирка". В разное время к кружку примыкали музыканты Дюбюк, Дютш и Николай Рубинштейн, художники Рамазанов и Боклевский[31].

Можно было бы причислить к уже названным и еще немало имен, так как кружок не имел сколько-нибудь определенного "списочного состава". Никому не возбранялось появляться на его вольных собраниях, лишь бы был этот человек "русским душою", любил песню, шутку, веселый разговор, не относился бы со священным трепетом к начальству и формулярам, да, кстати, и мимо рта во благовременье рюмку бы не проносил. Условия, что и говорить, не тяжкие, так что рядом с постоянными участниками этих встреч были всегда и более случайные, долго не державшиеся посетители.

По самой природе кружок Островского заметно отличался от знаменитых московских кружков 40-х годов - славянофилов и западников. Да и время было другое.

Молодость Островского и его друзей опалило испугом 1848 года. После волны правительственной реакции, как обычно это бывает, пошла вторая волна – реакции общественной. Николай I взялся за искоренение крамолы круто, и толпа отшатнулась. Разброд, хандра, возвращение к своим "малым заботам", домашнему мироустройству поселились в образованном обществе.

Будущий цензор, а когда-то вольнодумец и острослов Михаил Лонгинов, сам переживший эволюцию от легкой фронды к охранительству, с большим знанием дела запечатлел черты общественного быта, сложившегося через два-три года после того, как в феврале 1848 года первый гром грянул над литературой и просвещением:

"Мрачная година, тогда наступившая, принесла теперь свои горькие и безобразные плоды... Литературе и науке были нанесены жестокие удары, и все, занимавшиеся ею, надолго были лишены возможности действовать как следует и заподозрены как люди опасные... Не все обладали такими средствами создавать себе литературные занятия, как Дружинин (Лонгинов имеет в виду его фельетоны со скептической бравадой "чернокнижника". – В. Л.); многие ударились в разные стороны; иные предприняли многолетние труды, в надежде на благоприятнейшие обстоятельства ко времени их окончания в дальнейшем будущем; другие продолжали прежнюю деятельность, но в меньших поневоле размерах. В результате оказалось у них лишнее против прежнего свободное время, и, по привычке к литературному кругу, они стали чаще проводить его в дружеских беседах, посвященных, по преимуществу, любимым своим предметам"[32].

В этих словах можно найти разгадку появления в смутную эпоху общественной жизни дружеских кружков, товариществ, сборищ без ясной идейной программы, но с настроениями эпикурейства и не опасного вольнодумства.

Испуг и растерянность часто рядятся в благородные одежды. Никто из вольнодумцев 40-х годов не склонен был признаться, что на него просто подействовал страх. Инстинкт самобережения работает бессознательно. Каждый искал себе внутренних оправданий. Человек обычно даже самому себе не признается, что испугался бедствий, гонений, нищеты. Он разовьет теорию, выдвинет концепцию, подведет платформу, и как раз того рода, при которой ему самому не будет слишком холодно и сиро. Судьба многих либералов 40-х годов, к несчастью, подтвердила это.

Революции во Франции и в Венгрии разбудили настроения самого добросовестного и самого махрового национализма среди прежде "умеренной" части общества.

Но рядом с откровенно казенными и прихлебательскими теориями возникают идеи и настроения внешне благообразные, нейтралистские, лишь удаляющие от политики и переключающие живой человеческий интерес в иную сторону. Презрение ко всякой политике – кажи она себя самодержавной или либеральной – становится модой, хорошим тоном в образованном кругу. И вот уже общество объединяется для невинных бесед в купеческом и дворянском клубах, заказываются гастрономические обеды, раскладываются зеленые ломберные столы, и сам Грановский с друзьями, втягиваясь в общий стиль жизни, проводит целые вечера за картами.

Молодому человеку, литератору, недавно зачитывавшемуся "Отечественными записками", нельзя, недостойно оказаться вдруг защитником престола-отечества. Тех, от слов которых попахивает "казенным сукном", считают людьми продажными и числят по ведомству III Отделения и булгаринской "Северной пчелы". Официальный догмат министра просвещения Уварова: православие, самодержавие, народность – не много наберет себе сторонников среди недавних университетских слушателей. Но и пора влияния Герцена и Белинского миновала для большинства, увлекаться этим стало опасно – один в могиле спасся от Петропавловской крепости и не упоминаем в печати, другой уехал за границу и стал политическим эмигрантом.

Времена настали такие, что старого москвича Николая Филипповича Павлова сослали в Пермь, придравшись к тому, что во время домашнего обыска нашли у него книги Искандера и другие запретные издания. А молодой поэт Щербина, ёрничая, похвалялся, что держит у себя на столе в постоянной готовности льстивое стихотворение, посвященное московскому градоначальнику, на случай если бы Закревскому пришло в голову проверить и его на предмет ссылки в Пермь.

Но как, удалясь от политической "экстремы", не впасть в пошлую обывательщину? На развалинах казенной идеологии, в пустоте, заполненной иссушающими штампами николаевских циркуляров, одной из немногих возможностей для искренней, уважающей себя мысли было - увлечение русской народностью, национальными корнями, родной почвой.

Казалось бы, и народность утилизирована правительством, но она интересовала Уварова лишь внешне и декоративно, как необходимая краска в самодержавном гербе, а в сущности здесь была еще не затронутая казенщиной бескрайняя сфера жизни, увлечение которой, как, впрочем, и всем на свете, хоть и находилось под подозрением, но не грозило немедленной карой.

Когда-то Островского и его друзей по университету привлекало западничество с его стремлением к эмансипации личности, освобождению плоти от религиозных оков, с его оппозиционным противоправительственным духом. Теперь, припугнутое властями либеральное западничество, представленное такими даровитыми, но все же второстепенными деятелями, как А. Галахов, В. Боткин, братья Корш, заметно слиняло. Оно все чаще проявляло свою оппозиционность лишь в брюзжащем скептицизме да домашней насмешке над крайностями славянофильства, причем юные адепты европеизации Руси и сами легко перехлестывали в крайность.

Рассказывали, что Валентин Корш восклицал перед дверями аудитории, где студенты ждали С. М. Соловьева:

– Куда это мы идем? Слушать древнюю русскую историю! Как будто бы у русского народа существует какая-либо древняя, допетровская история![33]

В свою очередь и славянофилы в конце 40-х годов все более уходили в отвлеченное глубокомыслие, держа, скорее, внешнюю оппозицию правящей современности: их отличала вызывающая "мужичья" одежда и пылкость туманных проповедей.

В московских гостиных продолжал яростно спорить низенький, сутулый Хомяков, с горящими огнем глазами и черными волосами, падавшими на плечи. Герцен не зря называл его "закалившимся старым бретером диалектики". Человек блестящих дарований, всезнающий и язвительный, он мог без устали проговорить с утра до вечера. Хомяков побеждал своих оппонентов не только поразительной памятливостью на все услышанное и прочитанное, но и энергией спора. Дух захватывали его инвективы продажной современности, увлекала его проповедь свободной веры – соборности. Была в нем какая-то смесь наивности и чудачества с горением новоявленного пророка. Обрядившийся в изобретенную им самим славянку, смущавший слушательниц в аристократических гостиных своим намеренно неряшливым видом, этот русофил в одежде был англоманом в еде и питье. Его предприятия всегда бывали неожиданны и грандиозны: то он собирался везти на всемирную выставку в Лондон проект изобретенной им машины, то объявлял о создании им монументального труда, названного друзьями "Семирамида", или еще "И. и. и. и" – обзора всей мировой истории с точки зрения славянофильства.

За Хомяковым тянулась и вся "молодшая" славянофильская дружина. Умный и холодный Юрий Самарин, кроткий и трудолюбивый собиратель народных песен Петр Киреевский. Его брат Иван Киреевский, ставший славянофилом из крайних западников, сосредоточенно разрабатывал религиозно-философскую сторону славянофильства. (Нерелигиозное, материалистическое движение мысли он ставил в связь с особенностями западной церкви и в русском православии искал соединения мысли и чувства, знания и веры.)

Более эффектную и внешне шумливую сторону славянофильства представлял Константин Аксаков. Громкоголосый силач с добродушной львиной физиономией, он появлялся в обществе в терлике – длинном кафтане с перехватом и высоких сапогах, рассуждал обо всем зычно и задорно и доходил временами до такого фанатизма в своих убеждениях, что спорить с ним, по утверждению одного из современников, "было глупо и вредно для здоровья". В "западнической" среде передавали о нем такой анекдот. Как-то, доказывая, что русский климат – лучший на свете, К. Аксаков подбежал к растворенной форточке, вдохнул морозный воздух... простудился и слег в постель[34]. Впрочем, чего не рассказывали друг о друге эти "странные противники", как назвал Герцен славянофилов и западников.

Существеннее было то, что коренная проблема русской самобытности, отношение к реформам Петра I и допетровской Руси, могла в применении к ближайшей современности трактоваться различно – и с верноподданным и с оппозиционным наклоном. Идеал, обретаемый в далекой старине, не льстил власти, так как указывал, во всяком случае, на отсутствие восторга перед правящей современностью. Конечно, славянофилы были против материалистического, революционного западного духа. Но петровские реформы осуждали они не только за внедрение силком западных обычаев брадобрития и ассамблей, но и за насаждение в России чиновничества, бюрократического духа государственности, заглушившей живое начало "земщины". Верноподданный Погодин, как человек служащий, не зря держался чуть в стороне от "вольных" славянофилов; то, что его раздражало в них, казалось ему барством: как плебей, вынужденный вести себя законопослушно, он осуждал эти запоздалые отголоски "боярской оппозиции".

Репрессии 1849 года заметно припугнули московских "славян". Власть чувствовала в них все же не вполне своих и держала под сомнением. Юрий Самарин был посажен в крепость. На Константина Аксакова, ходившего по Москве в старинной одежде – в русском кафтане (терлике), с мурмолкой на голове – пошли насмешки и гонения.

Закревский в Москве повелел преследовать демонстративные славянофильские бороды на улицах, и старик С. Т. Аксаков перестал по этой причине выезжать из дому и принимал гостей у себя, сидя в кресле в зеленых очках-зонтиках и с роскошной белой бородой. Его младший сын, Иван Аксаков, талантливый поэт, весной 1849 года был арестован в Петербурге, так как III Отделению не понравились некоторые выражения в его перлюстрированных письмах к отцу и, сидя на гауптвахте, был вынужден давать письменные ответы на вопросы шефа жандармов графа Орлова. Николай I лично удостоил прочтением объяснения Ивана Аксакова и сопроводил их собственноручными пометами на полях. Царь с сомнением отнесся к выходкам арестанта против реформ своего пращура – Петра I – и к утверждению, что "дворянство совершенно оторвалось от народа". Но некоторые мысли молодого славянофила вызвали высочайшее одобрение.

"По-моему, старый порядок вещей в Европе так же ложен, как и новый", – написал арестант, и царь сбоку отметил: "Совершенно справедливо". "Ложные начала исторической жизни Запада, – объяснялся И. Аксаков, – должны были неминуемо увенчаться безверием, анархией, пролетариатством, эгоистическим устремлением всех помыслов на одни материальные блага и гордым, безумным упованием на одни человеческие силы..." "Святая истина!" – откликнулся на полях царь. Предвосхищая позднего Достоевского, И. Аксаков связывал социализм с католицизмом и заявлял: "Не такова Русь. Православие спасло ее..." "Слава Богу!" – удовлетворенно подтверждал самодержец[35].

Это был первый случай, когда правительство, с подозрением наблюдавшее за славянофильством и не определившее еще вполне отношения к нему, могло объясниться с ним впрямую. Царь остался доволен этим объяснением. "Призови, прочти, вразуми и отпусти", – повелел он шефу жандармов, проглядев ответы И. Аксакова. Пробыв всего четыре дня под арестом, Иван Аксаков оказался на свободе, но случай этот послужил для славянофилов предостережением и показал им, что с огнем не шутят. Им дано было понять, что одобряют, а что не одобряют в их деятельности власти, и недавним идолам московских гостиных пришлось поумолкнуть или говорить чересчур осторожно и витиевато.

Островский и его друзья, казалось бы имевшие со славянофилами столько общего – и в любви к русской народности, русской песне и в признании самобытной исторической судьбы народа, – предпочитали держаться особняком, даже когда говорили как будто об одном и том же.

Кружок Островского был особым новообразованием в жизни литературной Москвы. На первый взгляд это было как бы чисто житейское соединение симпатичных друг другу людей, дружеское со общество без всякой программы – и лишь с любовью к песне, к таланту, к стихии народных типов и, что греха таить, к широкому и вольному загулу.

Один из современников метко назвал идейные кружки 40-х годов "легкими, которыми тогда могла дышать сдавленная со всех сторон русская мысль"[36]. Кружок Островского был теми же "легкими", и не для одной отвлеченной мысли, но и для молодой жизни тоже. В замундиренной, застегнутой на все пуговицы чиновной России, насмерть испуганной Николаем, это была отдушина для живых проявлений "частной" жизни, для чувства, увлечения, страсти, не введенных в русло казенщины.

Почти ежедневно, лишь только заводились в кармане деньги, Островского можно было застать в кофейне Печкина, в шумном кругу его друзей. Кроме того, каждую неделю собирались вместе у кого-нибудь из приятелей. Пока был жив отец, Островский избегал у себя этих шумных сборищ, да и тесновато было в двух маленьких комнатках на антресолях. Встречались чаще у Эдельсона в его просторных квартирах на Полянке и Кисловке, пользовались гостеприимством сына московского почтдиректора Константина Булгакова – сначала в Почтамте на Мясницкой, потом в доме на Дмитровке. Блестящий каламбурист, приятель Лермонтова – Костя Булгаков, ныне испитой, желтый, больной ногами, устраивал у себя, по старой памяти, веселые пирушки, разъезжая по комнатам в кресле на колесах.

Но все же больше их привлекали импровизированные встречи в кофейнях, трактирах и погребках. Сдвигали столы, усаживались тесно под желтым кругом масляных ламп, и начинались задушевные разговоры, восторженные речи, дружеские излияния, шутки и песни. Живо разыскивали и старались поощрить кого-нибудь из трактирных певцов и музыкантов. Раздавались застольные присловья:

– Выпьем еще плоскодонную рюмочку. Ведь пьешь?

– Пью все, окромя купоросного масла.

– Повторим по рюмочке для верности глаза.

– Давай ему еще этого самого, монплезиру.

– Наливай нам разгонную...

В кружке царил вольный и чуть бесшабашный артистический тон. И хотя тут запросто бывали известные артисты – Пров Садовский, Сергей Васильев, – отличались в застолье не только они. Кто бы ты ни был, в кружке ценилось твое умение рассказать, похоже "показать" в лицах, ценились "штуки" и "номера", словом, вдохновенный артистизм, умение подметить и передать смешную подробность, хватка на все художественно характерное, "типовое".

Беззаботно веселый студент Костя Мальцев с неподражаемым юмором изображал богомольную старуху, к которой привязалась на молитве злая собачонка. Собачонка теребит ее за подол, норовит укусить, а старуха отмахивается, не забывая шепелявить слова молитвы. Другой номер Мальцева – львы, спящие на воротах дома на Тверской. Вдвоем с Иваном Колюбакиным тот же Мальцев воспроизводил голоса стада, которое пастух гонит при закате солнца домой: всю эту вечернюю симфонию мычания, ржания, блеяния.

Старый артист Иван Егорович Турчанинов побил в этих представлениях всех, когда придумал изображать на своем лице и всей фигурой... старую истасканную шубу. Островский смеялся от души. Эти застольные этюды и сценки как бы говорили о неисчерпаемости актерского искусства, смелого, яркого лицедейства.

Но появившийся в кружке чуть позже Иван Федорович Горбунов доказал, что эти домашние представления могут достигать и степени настоящего искусства, а темы их не обязательно должны быть столь мелки и невинны. Созданный им тип старого вояки на покое – генерала Дитятина, обо всем имевшего свои суждения и высказывавшего их с непробиваемой самоуверенностью, как бы предвосхищал образы двух отставных сановников – Мамаева и Крутицкого в будущей комедии Островского о "мудрецах".

Замечательным рассказчиком, кладезем диковинных историй и житейских анекдотов зарекомендовал себя в кругу приятелей Островского купец Иван Иванович Шанин, сиделец из ильинских рядов Гостиного двора. Человек не высокого образования, но остроумный, живой, находчивый, он обладал еще удивительной меткостью разговорного слова. Это с его языка сорвалось и укоренилось в обиходе Островского словечко "метеор" для обозначения загульного, сорвавшегося со всех якорей человека. Ему же приписывали рассказ о злоключениях "пропащего" купеческого брата, которым воспользовался Островский в типе Любима Торцова.

На многие годы запомнилась всем, слушавшим Шанина, и его мастерская, приправленная ерническим остроумием бывальщина о том, как московские оптовые купцы "запруживали" иногородних, приезжавших к ним за товаром. Каких только плутней, ухищрений и уловок ни приводилось в действие, чтобы сбыть в так называемом "навале" заведомую товарную залежь! Иван Иванович откровенно и простодушно открывал перед друзьями домашние тайны купеческого ремесла и притом подкупал всех поразительной находчивостью характеристик - тут, видимо, был природный талант. Островский слушал его с наслаждением и кое-что отправлял до поры в глубокие запасы своей художественной памяти. Кто знает, кто сможет указать, где в пьесах Островского – в "Грозе" или "Горячем сердце" – всплыло то или иное шанинское словцо?

Диковинно, как много вокруг Островского в молодые его годы как раз людей нелитературного свойства, и все с какими-то странностями, причудами, особой краской в характере – всяк на свой салтык. Купец Шанин, сапожник Волков, казак Железнов... Чудное, красочное, необычное – в судьбах ли, в лицах – неудержимо привлекает художника. Близкое дружеское общение с людьми разных уровней жизни, званий и состояний раздвигает узкие рамки "цеховых" разговоров все об искусстве да об искусстве, преизбытком которых всегда легко объесться начинающему автору.

Кимряк Сергей Арсеньевич Волков шил на всех друзей Островского фасонистые, крепкие сапоги. От веселых бражников он отличался тем, что водки никогда в рот не брал – слыл он человеком "ангельской доброты", патриархальным по своим привычкам. Усердный читатель житийной литературы, он сожалел о порче нравов, особенно когда сравнивал то, что видел в Москве, со смиренным бытом родной деревни Сухой под Кимрами, на Волге. Не у него ли подслушал Островский те слова осуждения московского "разврата", которые скажет старик Илья в народной драме "Не так живи, как хочется": "Вот немножко прошел по Москве, всего-то от монастыря до вас, а сколько мерзости-то видел! Народ-то словно в аду кипит: шум, гам, песни бесовские!"

Не знаю, не могу настаивать, что это Волковым навеяно. Неоспоримо известно только, что, присутствуя при чтении Александром Николаевичем пьес, Волков не раз вставлял и свое словцо, делал простодушные, но точные замечания, которые драматург иной раз принимал к сведению.

Уральский казак Иоасаф Железнов, которого кто-то затащил однажды на пирушку друзей Островского, поразил воображение всех своими рассказами о жизни казачьей общины у берегов Каспия, о так называемом "аханном" рыболовстве. По милости Островского и его друзей эти рассказы были вскоре напечатаны в "Москвитянине". Железнов занимал всех не только сам по себе, как исключительно цельный и мужественный человек, но и как одно из последних напоминаний о самобытной жизни общины с идеалом вечевого управления и самоустройства по древнему принципу независимости от центра: "Живи, пока Москва не проведала".

Пожалуй, только еще крепче, чем рассказы занятных, необычных людей, и больше, чем имитации, живые сценки, подражания, шутливые экспромты и иные проявления художественной жилки, объединяла кружок Островского любовь к народной песне. Песня начинала и увенчивала их дружеские сходки.

"Римом веяло", по выражению Горбунова, от песенок, вывезенных из Италии скульптором Н. Рамазановым. Блестяще владел гитарой Михаил Стахович, автор повести и пьесы "Ночное", вместе с П. Якушкиным отличавшийся в песнях родной Орловщины. Но выше всех в песне, и именно в русской народной песне, был Тертий Филиппов.

Его высокий звенящий тенор, в котором слышались удаль, тоска, разгул и упоение, как в былые студенческие времена, когда он певал в бильярдной трактира "Британия", по-прежнему хватал за душу и, как скажет Тургенев в "Певцах", "за самую русскую в ней струну".

Ради песни, в поисках какого-либо редкостного народного музыканта или певца, о котором заговорила богемная Москва, компания Островского кочевала из одного трактира в другой, щедро угощала исполнителей, зазывала их в свой круг и наслаждалась сполна их самобытным искусством.

– Делай, делай! – раздавались крики поощрения и восторга, когда заводили свои песни кровные цыгане - виртуозный гитарист Антон Сергеев или Иван Васильев со своим лучшим в Москве цыганским хором[37]. Но в чести были и случайные трактирные самородки.

В трактире, приютившемся у старого Каменного моста и носившем прозванье "Волчья долина", можно было послушать гитариста Николку Рыжего или вечно хмельного Алексея с торбаном (так назывался старинный щипковый инструмент о тридцати струнах, напоминавший украинскую бандуру). Торбанист артистически исполнял "венгерку". Но, пожалуй, самые памятные вечера проводили друзья Островского в погребке на углу Тверской и Университетского переулка.

В Москве в ту пору появились на домах экзотические вывески: Кондитерская Jacovlewa, Трактир Zeizow. Хозяева этих заведений, наверное, рассчитывали, что придают солидности и "заграничного" шику фирме, изображая свои имена иностранными литерами. Так вот в погребке Зайцева на Тверской торговал приказчик "на отчете" – Михаил Ефремович Соболев, ярославский мужичок с необыкновенно сильным и чистым, "серебряным" голосом. Его сходились слушать любители пения с разных концов города, и когда друзья Островского "открыли" его, то уже не захотели с ним расстаться.

Хозяин заведения быстро смекнул свою выгоду и предоставил для желающих попеть небольшой зал над погребком, который к тому же кто-то из посещавших это место художников украсил своим автопортретом - углем на стене. Получилось что-то вроде художественного кабачка. Когда погребок за поздним часом бывал закрыт для публики, своя компания проникала в него по условному стуку с черного хода. Здесь певали в добрую минуту, уступив просьбам своих почитателей, и профессиональные певцы – Бантышев и Климовский – арии из "Аскольдовой могилы" и других популярных опер. Здесь за полночь еще звенел голос Тертия Филиппова. Здесь же наслаждалась компания Островского песнями Соболева – "Улетает мой соколик", "Вспомни", "Дороженька", "Размолодчики", "Не белы снега..." и пережившей все времена "Пряхой".

Кто-то из постоянных слушателей Соболева и ценителей его редкостного таланта в юмористическом описании дружеской сходки у Константина Булгакова, на которой "Алмазов Борька и Садовский Пров водки самой горькой выпили полштоф", воспевал самодельными стихами песенный его дар:

   "Михаил Ефремыч,
   Русский соловей,
   Врачевал их немочь
   Песнею своей,
   И под звуки арий,
   Отягчен вином,
   Между тем Мардарий
   Спал глубоким сном".

Здесь заодно попал в строку и лакей хозяина дома – Мардарий, живописное имя которого припомнилось Островскому в "Последней жертве". Но из присутствовавших разве что сонливый Мардарий и остался равнодушным к пению Соболева.

Был один такой вечер, когда на встречу друзей Островского попал молодой, но уже повидавший свет литератор; во многом он успел разочароваться, но не утерял романтической восторженности и носился по жизни, как барка без причала. Когда случайные гости разошлись и остались одни "свои", началось пение. Его, на счастье, тоже просили остаться. Он услышал "сильный и сладкий" тенор Соболева, певшего в тот день дуэтом с контральто-самородком, и у него захватило дух. "...Вероятно, никакие ученые диссертации не разъяснили бы мне характера великорусской песни, – писал он чуть позже, – как одна ночь этого пения, широкого, могучего, переливающегося тихим огнем по жилам. Песни лились, лились, одна другой шире, одна другой переливистее. Душа расширялась вместе с песнью, которая так и дышала свежим воздухом великорусского края... И многими такими освежающими душу ночами обязан я, как обязаны многие, нашему самородку"[38].

Литературная легенда – непроверенная, но правдоподобная – гласит, что случайный гость под впечатлением песни, особенно задушевно исполненной Тертием Филипповым, пал на колени и просил кружок считать его своим[39]. Где только ни искал он себе веры по душе, и только здесь нашел то, к чему стремился.

Это был Аполлон Григорьев, имя которого так много значит в судьбе молодого Островского. Он яркою кометой ворвался в жизнь кружка, быстро слился с нею и стал ощутимо на нее влиять.

 
НЕИСТОВЫЙ АПОЛЛОН

Ко времени сближения с Островским за плечами Аполлона Григорьева была уже довольно долгая и путаная литературная и душевная жизнь.

Взращенный Замоскворечьем, он, подобно Островскому, учился в университете, но, в отличие от нашего драматурга, блестяще его закончил. Впрочем, ученая карьера его не прельстила. В 1844 году он бежал в Петербург от разочарования в канцелярской службе и неразделенной любви, сблизился там с кружком Петрашевского, проповедовал сен-симонизм, писал бунтарские и атеистические стихи, выпустил поэтический сборник, замеченный Белинским. О его неопубликованных стихах благонамеренный Плетнев говорил, что их "страшно читать по атеизму". Молодой поэт выглядел ярым бунтовщиком, он не щадил ни одной из привычных святынь.

   "Нет, не рожден я биться лбом,
   Ни терпеливо ждать в передней,
   Ни есть за княжеским столом,
   Ни с умиленьем слушать бредни,
   Нет, не рожден я быть рабом.
   Мне даже в церкви на обедне
   Бывает скверно, каюсь в том,
   Прослушать августейший дом"[40].

Его молодой темперамент был так искренен, а романтизм так ярок, что, казалось, Лермонтов умер не без наследников. Но неожиданно молодой поэт самозабвенно увлекся театром, стал писать рецензии, сотрудничать в журнале "Репертуар и Пантеон"... Стихи он продолжал сочинять для себя и для друзей, но о призвании поэта уже как будто не помышлял.

Его общественные симпатии и увлечения шли той же пестрой чересполосицей. Одно время он чуть не сделался масоном. Ходил на "пятницы" Петрашевского. Потом, наперекор общему возмущению, увлекся книгой Гоголя "Выбранные места из переписки с друзьями" и стал бурно восхвалять ее. Статьи Григорьева в "Финском вестнике" 1846 года – о речах митрополита Филарета и книгах Фомы Кемпийского – уже несли на себе черты благонамеренного православия, и это не помешало ему в 1847 году составить для Погодина крайне либеральную программу издания "Москвитянина", которой тот, конечно, не воспользовался, и рекомендовать для ведения политического отдела журнала будущего государственного преступника Буташевича-Петрашевского[41].

Как понять смутную духовную родословную Ап. Григорьева?

Бунтарь по натуре, он пришел к идее социального равенства, критическому взгляду на правящую власть и церковь не в силу трезвого анализа, а непосредственным взрывом чувств. Ему противна юриспруденция, которой его учили, как "клевета на человека и человечность", противны глупость и угодничество казенных профессоров, противна "машинная деятельность" чиновничьей службы – чего же больше? Запретный французский социализм, теории Фурье и романы Жорж Санд с их духом освобождения от вековой несправедливости и предрассудков давали выход молодому чувству протеста. Юношу Григорьева с его порывами к идеальному, подобно многим его сверстникам, захватила утопическая вера в "хрустальные дворцы" будущего, требование свободы личности как условия освобождения всего народа.

Однако охлаждающий опыт петербургской жизни вносит смуту в привлекательную ясность теории. Даже в кружке единомышленников, где он, любивший первенствовать, оттерт в число послушных учеников, стихийно складываются отношения, противоречащие идеалу. Григорьев склонен к бурной смене настроений, его томит вечная неудовлетворенность, и кто знает, какой разговор, впечатление, встреча послужат для него психологическим толчком к тому, чтобы поставить под сомнение "фаланстеру". В идее всеобщего равенства он заподозрил опасность нивелирования личности, а в рациональной организации общества увидел тень нового деспотизма.

Романтическое мироощущение бросает его из крайности в крайность – токи жизни улавливаются им нервно и чутко, а та или иная теория только "подлаживается" под них. "Всякое впечатление обращается у меня в думу, – признается Ап. Григорьев, – всякая дума переходит в сомнение, и всякое сомнение обращается в тоску"[42]. В "Переписке" Гоголя, которая привлечет его, как всегда привлекает все непризнанное и гонимое, он услышит вопрос, подрывающий его "безверие": "Обязан ли человек ответственностью, и человек духа в особенности?" Если раньше, в согласии с Белинским и Герценом, он искал источник зла в социальной среде, традициях и обстоятельствах, то теперь он ищет причину неустройства мира в противоречиях самого душевного нутра человека. Вопрос Герцена "Кто виноват?" он адресует больше к личности, чем к обществу, как бы предвосхищая всем этим эволюцию другого бывшего петрашевца - Федора Достоевского.

Вырвавшись, казалось, "из разных бездн умственного и морального опьянения"[43], как напишет он в своей ранней исповеди Погодину, Аполлон Григорьев не обретает душевного покоя и ясности. Ему все недостает положительной почвы, "веры", как он говорит, которую не может для него возместить скептическое отрицание, хотя по-прежнему на многое в самодержавной России он смотрит с отвращением. Одно время он увлекается масонством. Традиционное религиозное чувство подорвано в нем с юности, поколеблен и обретенный было социалистический идеал... Это оставляет для Ап. Григорьева одну возможность – смутно, ощупью пробираться к вере в то, что кажется безусловно надежным и лежит вне личного эгоистического сознания – в народ, нацию.

Когда Григорьев в конце 40-х годов вновь объявился в Москве и Островский мог встречать его в редакции "Городского листка" на Новослободской улице, за ним уже шла слава бурного романтика – увлекающегося, несдержанного, страстного. Его богатая природная одаренность была вне сомнений. Но, казалось, он больше обещал, чем сделал, и в тридцать лет, приобретя одышку и припадки черной меланхолии, будто все еще готовился к какой-то неясной для себя, но необыкновенно важной поре деятельности.

Ничто не перекипело в нем, все еще бродило смутно. Быт его был растрепан, и хотя он женился, вернувшись в Москву, на Лидии Корш, сестре той, кого он безнадежно любил в юности, женитьба не прибавила ему солидности и не избавила от пьяных загулов, которыми он прославился еще в Петербурге.

Его бледный красивый профиль, оттененный черной бородой, привычно было видеть перед поднятием занавеса в креслах Малого театра. Присяжный театрал, он так шумно восхищался удачным исполнением и так бурно негодовал на артиста, провалившего свою роль, – кричал, аплодировал, шикал, – что его не раз выводили из зала.

"Да, пало искусство – Аполлона из театра вывели!" – шутил кто-то из друзей.

В московских гостиных он держал себя без всякого стеснения, не боялся показаться смешным, никогда не подделывался под вкусы хозяев, но мог легко смутить салонную благопристойность какой-нибудь экстравагантной выходкой: падал на колени, восхищался, клялся, проклинал, в споре высказывался искренне и резко, что выдавало в нем несветского человека.

Чад отвлеченных теорий, разобщенных с жизнью, был в его глазах суемудрием и софистикой, то есть мышлением без веры. Его порывы удивляли. Бунтовщик и атеист, он однажды испытал такой прилив благочестия, что отправился пешком к Троице, а вернувшись в Москву, начал поститься и так размечтался на всенощной в Успенском соборе, что не заметил, как все разошлись, а он оказался запертым до ранней обедни.

Порывы истовой религиозности сменялись у него отчаянным разгулом. Из своих молодых петербургских "скитальчеств" он вынес внутреннее тяготение к простой, естественной жизни, к песне, к русской народности. Петербург был для него воплощением холодного духа бюрократии, мелкой прозы чиновничьего быта, Москва осталась растрепанной, но милой русской столицей.

В натуре Аполлона было что-то стихийное, разудалое. Погибельно звучала для него романтика цыганской песни. И сам этот "последний романтик", называвший Дон-Кихота своим "благородным прадедом", запомнился современникам человеком буйных увлечений, роковой страсти. В красной шелковой рубахе, с гитарой и руках ходил он через весь город к своему приятелю Фету, пел у него до утра, освежаясь лишь стаканом чая, песни, романсы, свои, чужие... Голос его был глуховат, но манера пения увлекательна: он как бы только обводил музыкальный контур песни, заражая напором и непрерывностью чувства.

   "Басан, басан, басана
   Басаната, басаната.
   Ты другому отдана –
   Без возврата, без возврата..."

Грусть, упоение, разрыв-тоска, звучали в напевах "Цыганской венгерки". Казалось, в мотивах неразделенного чувства, напряжения безответной страсти, разлуки он находил пищу для своего душевного взлета. Говорили, что он был неудачником в любви. Да желал ли он удачи? Ему дорого было само чувство борьбы и преодоления – достигнутое счастье было не для него и разделенное чувство вскоре угасало.

Как, почему с такой страстной романтической натурой он избрал "холодное" ремесло критика, было загадкой, но именно поэтому его критическое творчество осталось чем-то уникальным в литературной истории.

В своих статьях, как и в поэзии, как и в жизни, Григорьев горит, захлебывается, исповедуется, проповедует, начинает издалека и забывает кончить, увлекается вмиг и безоглядно разочаровывается. Он весь – романтическое пламя. Его сжигает стремление к абсолюту. Он вышел в мир рыцарем истины и свободы, но истину он жаждет немедленно и безраздельно, а свободу признает лишь полную и безусловную, провозглашая, что "все несвободное есть софизм или сознательно, или бессознательно подлый"[44].

Лев Толстой, пытаясь как-то определить художественный тип, соединявшийся в его представлении с Аполлоном Григорьевым, напишет одно слово: "Распущенность". Достоевский в записных книжках отметит "декламационность" натуры Аполлона: "Это вечно декламирующая душа"[45]. Поэт Яков Полонский станет вспоминать: "Я знал Григорьева как идеально благонравного и послушного мальчика в студенческой форме, боящегося вернуться домой позднее девяти часов вечера, и знал его как забулдыгу. – Помню Григорьева, проповедующего поклонение русскому кнуту – и поющего со студентами песню, им положенную на музыку: "Долго нас помещики душили, становые били!" Помню его не верующим ни в бога, ни в черта – и в церкви на коленях, молящегося до кровавого пота. – Помню его как скептика и как мистика, помню его своим другом и своим врагом. – Правдивейшим из людей и льстящим графу Кушелеву и его ребяческим произведениям!"[46]

И все же – и для одного, и для другого, и для третьего – Григорьев останется привлекателен напором своих страстей, стихийной искренностью.

Он и пишет так же вот стихийно, кругами, не обдумывая до конца и не перечитывая написанного, а отдаваясь потоку захватившего его чувства, пытаясь яснее очертить смутно явившуюся ему мысль и изнемогая от грубой приблизительности и неуклюжести слова, которое все равно не в состоянии запечатлеть причудливые переливы настроений и оттенки смысла. Романтизм поэзии, ее стремление к идеалу, напряженное томление не выразившей себя идеи и вечная неудовлетворенность совершенным – все это переносится Аполлоном Григорьевым в жанр литературной критики. Романтик в жизни и поэзии, Аполлон Григорьев и в критике – романтик. При этом даже такой недостаток, как неоконченность мысли, ее эскизность, неопределенность, получает у Григорьева свое оправдание. Да может ли быть четко, внятно выражена мысль, если она не укорочена и не обужена теоретиком? Мысль, как живой слепок жизни, моментальное ее отражение, не должна быть закована в определенность сухих формул, стесняющих и упрощающих ее стихийное богатство[47].

Так думал и так жил Аполлон Григорьев - восторженный, разбросанный, необузданный и прекрасный своей чистотой и страстностью человек. Надо ли говорить, что он влился в кружок Островского легко и естественно. Казалось, по его мерке, по мерке его души было скроено это вольное и разгульное содружество.

Как фигура очень яркая и сильная, Ап. Григорьев вскоре начал заслонять собой других друзей Островского – Тертия Филиппова и Эдельсона – выдвинулся на первое место, определяя более других общую идею кружка. Сам Григорьев признавался, что он хорош только тогда, когда может "примировать", играть первую скрипку. Усвоенную еще в юности из философии Шеллинга мысль, что каждая нация вносит в мир свою особенную идею, связанную с выражением национального духа, и что дух этот полнее всего постигается и сознается искусством, Аполлон Григорьев пытается перенести на русскую почву. Даже забыв о Шеллинге и отстранившись от славянофилов, Григорьев находит своему понятию о национальной самобытности множество встречных подтверждений в жизни и искусстве. Он упоен, захвачен идеей русской народности, как кровным личным открытием, откровением, смутно грезившимся ему прежде, но вдруг явившемся как святая благодать в нравах и понятиях кружка Островского, а заодно и в самом творчестве драматурга.

Между тем и без прямого влияния Аполлона Григорьева кружок Островского стихийно влекся под знамя русской народности. Филиппов увлекательно пел в трактирах и богатых домах, заставляя прислугу толпиться у дверей, вздыхать и плакать, Соболев звонко вытягивал "Не одна во поле дороженька...", и под эту песню как бы незаметно менялись прежние западнические симпатии кружка. В русской песне, ставшей символом веры для друзей Островского, притягательная сила искусства повенчалась с народной стихией, и сами вековые – "допетровские" – корни народной песни обращали внимание к древней истории Руси и там велели искать себе опоры.

Еще два-три года назад ярый западник, ненавистник замоскворецкой затхлости, Островский представлял себе допетровскую Русь одним царством дикости и азиатского безобразия, наследие которого до сих пор подавляет все кругом. Как-то, гуляя с Тертием Филипповым вблизи Кремля, Островский сказал своему спутнику, указывая на древние дворцы и соборы:

– Для чего здесь настроены эти пагоды?[48]

Если его собеседник ничего не напутал в своих позднейших воспоминаниях, эта фраза поразительна. Такое можно было вымолвить лишь в полемическом азарте.

Пожалуй, первым русским "квасцом" в кругу Островского и его друзей оказался Пров Садовский. Он и в быту был горячим сторонником всего старомосковского и, презрительно кривя губы, выговаривал "Санкт-Петербурх". Не по-актерски скромно одетый, обычно в глухом, застегнутом до ворота сюртуке или поддевке, он проявлял себя воинственным сторонником всего русского в еде, обычаях и костюме. Ворчливо, нехотя облачался во фрак, собираясь на званый вечер к какому-то московскому тузу: он знал, что его звали для увеселения гостей и был сумрачен, неловок, мечтал, по его словам, "отзвонить поскорее – и с колокольни долой". Зато, вернувшись домой и переодевшись в серый зипун, он становился прост, свободен, добродушен. Заваливался в глубь широченного дивана и, попыхивая табачком, развлекал своих друзей саркастическими рассказами о том, что он видел "в свете". Не было для него более ненавистных слов, чем "дендизм" и "приличия", и с его легкой руки "Москвитянин" повел борьбу с петербургскими журналами, высмеивая "дендизм" "Современника", когда Панаев, сам франт и модник, для привлечения публики ввел в литературный журнал обширный отдел европейской моды. Пров Садовский был воспитан в православном духе, сохранял верность своим, впитанным с детства религиозным убеждениям и заметно влиял в этом смысле на Александра Николаевича.

Однако даже когда западничество Островского было поколеблено, он благодаря обычной своей рассудительности не склонен был быстро увлечься и перейти в другую крайность. Все ценили вескость и самостоятельность его слова, когда он обращался к своим приятелям с чаркой вина в руке и, как уверял Аполлон Григорьев, из уст его лились пророческие речи. Он говорил о будущем нашего народа, о красоте и силе русского искусства, о материнской почве народной поэзии, он говорил как будто то же, что говорили и другие, но с иной мерой внутренней свободы и широты взгляда, без увлечений в узкую кружковщину.

Высокий самобытный талант всегда таков: пока его же сторонники и поклонники ждут от него одного или другого в двух знакомых им вариациях мысли, оп говорит нечто неожиданное, третье, переводя все в иное, более крупное по масштабу измерение. Опять великий "здравый смысл" Островского? Да. Но и несколько больше: народная трезвость, объективность, незамороченность предвзятой теорией; самое трудное искусство – видеть предмет в его натуральности, каков он есть.

И все же окружение драматурга влияло и на него. Конечно, он останется далек от фанатического одушевления, которое заставит молодого Зедергольма на одном из дружеских собраний вскричать, что он убьет Петра, и изорвать в клочья свою студенческую фуражку в знак того, чтобы его, немца, считали отныне русаком и православным. (Позднее и станет Зедергольм оптинским старцем Климентием.) Островский никогда не будет отличаться истовым благочестием, как заделавшийся вскоре настоящим мистиком Тертий Филиппов, будущий сенатор и "епитроп Гроба Господня", но полюбит ходить на пасху в Кремль и будет встречать заутреню с Провом Садовским на площади перед Благовещенским собором.

Аполлон Григорьев оглядывается то и дело на Островского, преклоняясь перед стихийной силой его дара, и подхватывает оброненные им словечки, когда они идут в лад с его мыслями. Иной раз под парами общего энтузиазма на дружеских сходках и с уст нашего героя слетят неосторожные, хвастливые слова: "С Тертием да с Провом мы все дело Петрово назад повернем". "Ученым быть нельзя", – промолвит в другой раз "в пьяном образе" Островский, и Григорьев восславит это как откровение, потому что сам думает, что искусство выше науки и лишь живое чувство, а не ученый разум сполна познают жизнь[49].

Так и другие случайные или полуслучайные фразы Островского, его наивные доморощенные афоризмы Григорьев делает знаменем, развивает, подтверждает, а по дороге безбожно "кадит" гению Александра Николаевича, "гениальному чутью Сашечки".

Аполлон Григорьев столько же привносил в кружок Островского от себя, сколько и извлекал из него. Попав в эту среду, он будто угорел от счастья видеть вокруг сразу столько родственных душ. Он увлечен, упоен самородными людьми кружка: учителем чистописания Дьяковым, сапожником Волковым, купцом Шаниным. Он отрекся от "теории", ученого филистерства, но для него жизнь и быт сами организуют теорию, только новую, органическую. Григорьев увлечен яркими человеческими типами, и само их разнообразие и богатство относит к достоинствам национальной почвы. И загул, страсть души, меры не знающей, становятся для него чертами русской национальной стихии. Даже дикое, запойное пьянство оправдано – все же это не мелкий западный развратец, а пожары русской души.

Едва ли не все верования Ап. Григорьева, усвоенные кружком Островского, рождались из быта, находили в нем опору, оформлялись по его мерке, и, возникнув на основе быта, "органическая теория" сама окружала себя новыми подтверждениями. Пели – и это теория, выпивали - и тут теория. Крутились вокруг оригинальные личности, "чудаки" и "самородки" – и тут теория "типового" начала. Было немало талантливых людей из купеческого сословия в их окружении – и тут теория опоры Руси на "средний", торговый класс.

Когда в середине 50-х годов от второй своей несчастной любви к Леониде Визард, от безденежья и бесприютности Григорьев сбежит в Италию, он будет с волнением и нежностью вспоминать там первые времена кружка Островского. В письме из Флоренции он напишет, что готов отдать весь пестрый блеск и роскошь южного карнавала, с его вечерними огнями, масками и криками арлекинов за одно воспоминание о масленице. В его памяти всплывут зимняя вьюга, гулянье под Новинским, разговоры фабричных с паяцами на балконе, самокаты, песни родины, московские погребки...

"Мне представлялись летние монастырские праздники моей великой, поэтической и вместо простодушной Москвы, ее крестные ходы и проч., – все, чем так немногие умеют у нас дорожить и что на самом деле полно истинной свежей поэзии, чему, как Вы знаете, я отдавался всегда со всем увлечением моего мужицкого сердца... Все это вереницей пронеслось в моей памяти: явственно вырисовывались то Новинское, то трактир, именуемый "Волчья долина", у бедного, старого, ни за что ни про что разрушенного Каменного моста, где я, ***, **** – все трое мертвецки пьяные, но чистые сердцем, цаловались и пили с фабричными, то Симоновская гора, усеянная народом в ясное безоблачное утро, и опять – братство внутреннее, душевное с этим святым, благодушным, поэтическим народом..."[50]

Те, что обозначены в этом письме под тремя и четырьмя звездочками, это, наверное, Островский и Эдельсон, "рыжая половина моей души", как назовет его Григорьев. Воспоминание все время обращало его к этим двум дорогим ему лицам. Но когда под шум маскарадных голосов и музыки на виа Гибеллина он думал об их молодом разгуле, то как бы отмысливал пошлую его сторону и все находил исполненным тайного смысла и высокой поэзии. Нет, они не просто ходили гулять на горку у Симонова монастыря в солнечный день вместе с фабричными и не просто ночи напролет в кабаках просиживали – они старались сблизиться, сродниться с простой стихией народной жизни.

И в своем "прекрасном далеке" Григорьев слезами восторга обольет милый погребок с нелепой вывеской – "Zeizow", венгерку в две гитары, читанные в хмельном упоении монологи из лермонтовского "Маскарада", заветные песни "Улетает мой соколик", "Вспомни", "Пряха", могучие речи Островского, остроумие Евгения Эдельсона, несравненные голоса Филиппова и Михаилы Ефремова Соболева, "сурьезность и остервенение" Прова Садовского, "метеорство" Дьякова - все, все, "что называется молодость, беспутство, любовь, безумие, безобразие, поэзия..."

То, что Григорьев лишь оправдывал и овеивал поэзией теплого воспоминания, можно объяснить и с более внятной социальной стороны. Да, кружок Островского называли "пьяным" – и не счесть, сколько штофов и полуштофов с горькой, сладкой, очищенной, листовкой или дроздовкой (она же рябиновка) сменилось за столами, где пировали его друзья. Один из его тогдашних приятелей - композитор Дюбюк, почитавшийся одним из первых мастеров в застольном деле (никто не мог сравниться с ним в количестве выпитого вина), написал даже песню, имевшую своим рефреном:

   "Левая, правая, где сторона?
   Улица, улица, ты, брат, пьяна".

Но вспомним, что примерно в те же годы Герцен пытался дознаться от самого себя, поймут ли, оценят ли люди грядущих поколений, отчего так много пили, гуляли, так жгли себя и безрассудно растрачивали свои силы молодые люди его круга. И спустя полвека один из обаятельнейших героев Чехова – доктор Астров откликнется ему: "Русский человек не может быть чистеньким". А Федя Протасов в "Живом трупе" Толстого скажет: "Вино ведь не то, чтобы вкусно... Но когда выпьешь, перестает быть стыдно..."

Островский мог бы это повторить. И он и его друзья пили и из молодечества и с тоски, с горя и с радости, но, в сущности, лишь для того, чтобы освободиться от тяжкого душевного пресса, хоть ненадолго дать себе иллюзию свободной, раздольной жизни, полной дружелюбия и душевной открытости, о которых они мечтали, как об идеале, и что смутно мерещилось им в красоте народной песни. В пору, когда общественная каждодневность давала столько невеселых уроков, когда бесконечные внушения и циркуляры из Петербурга должны были, казалось, обратить духовную жизнь в безводную глухую пустыню, когда все живое и талантливое было прибито, лишено языка или обесславлено, когда всякому литератору, а тем более поднадзорному Островскому приходилось осторожно оглядываться, прежде чем произнести слово, чтобы не попасть на удочку к добровольному соглядатаю, – какая же и оставалась отрада, кроме дружеского круга и наслаждения русской поэзией, песней, бытом?

О кружке Островского можно было бы, пожалуй, повторить то, что Герцен говорил о своем кружке: "...характер наших сходок не понимали тупые педанты и тяжелые школяры. Они видели мясо и бутылки, но другого ничего не видали. Пир идет к полноте жизни, люди воздержные бывают обыкновенно сухие, эгоистические люди. Мы не были монахи, мы жили во все стороны и, сидя за столом, побольше развились и сделали не меньше, чем эти постные труженики, копающиеся на заднем дворе науки"[51].

Друзья Островского "жили во все стороны", но в их кружке тоже были и серьезные литературные разговоры, и живой, деятельный обмен всеми новостями и знаниями, и горячие споры о новых сочинениях, в особенности о пьесах Островского, и, в стороне от шумного круга бражничающих друзей, долгие беседы вдвоем-втроем на антресолях дома подле Николы-Воробина или на зеленом диванчике в Купеческом клубе, куда они любили заглядывать. Здесь исподволь созревала мечта о своем журнале, где они были бы хозяевами и могли исповедовать то, что чувствовали, во что верили. Однако чего-либо иного, кроме "допотопного" "Москвитянина", судьба не могла им предложить, а неприязнь и недоверие к Погодину были слишком сильны в этой молодежи – и не без причины.

Но Островский как-то уговорил их всех отправиться вместе на Девичье поле для более близкого знакомства, и Погодин, который умел быть обаятельным, когда хотел расположить к себе, увлек Филиппова, Алмазова, Эдельсона (Ап. Григорьев знал Погодина прежде) своим острым практическим умом, яркими рассказами о литературном прошлом, об эпохе "Московского наблюдателя" дней своей молодости, о Пушкине, Карамзине. Это была живая летопись отечественной культуры, и молодые люди не могли остаться к ней равнодушны.

Погодин любил, чтобы его считали "примиряющим центром всех партий". Он был умен, образован, прост, порою резок и неожидан в суждениях и любил повторять всем свое напутное правило: "Хорошие люди должны крепко держаться друг за друга"[52]. (Забыв о Погодине, от которого он, быть может, это услышал, Толстой вложит эту мысль в уста Пьера Безухова.)

Молодые люди, которые до сих пор знали Погодина как скучного и ретроградного университетского лектора, автора раболепной статьи "Царь в Москве" и других подобных сочинений, и заранее готовые посмеяться над его уродливым патриотизмом и омерзительной скупостью, давно ставшей притчей во языцех, увидели его с другой стороны.

В домашней беседе Погодин был куда откровеннее и смелее, чем в публичных высказываниях, и его резкая, суховатая фигура, умное, некрасивое "плебейское" лицо и отрывистая речь дышали неожиданным обаянием. Сидя у себя в кабинете за столом, заваленным ворохом бумаг, и угощая молодых людей чаем, он разрешал себе шутки довольно дерзкие и опасные.

Некоторые из своих острых "мо" Погодин доверил дневнику, и мы можем по ним убедиться, как умел шутить во благовременье этот верноподданный историк и осторожнейший издатель.

"Все народы с ума сходят в Европе, – сказал граф Панин у Ермолова. – А мы сидим на цепи, – подумал я после".

"Шев[ырев] сказал: "Западные народы дошли до нелепости; они столько глупы, что все ищут лучшей формы правления". Это правда, подумал я, западные народы глупы, что ищут лучшей формы, но много ли можно приписать ума и тем, которые решились довольствоваться худшим".

"Кар[олина] Кар[ловна] [Павлова] сказала, что Америки Аксаков не любит, потому что там господствует материя; "да у нас вся материя вышла на зипуны", – отвечал я".

"Мы говорили с Тютчевым о состоянии Европы. Французы желали бы больше всего, сказал он, чтобы получить хоть частичку Николая Павловича; а мы согласны бы грех пополам, – отвечал я"[53].

Не всякое из этих острых словечек Погодин рискнул бы вымолвить вслух в малознакомой компании, но из того, что он произнес перед молодыми приятелями Островского, видно было, что у него, как говорится, волк ума не съел, и не такой уж он, если поближе приглядеться, безнадежный ретроград и казенный славянофил.

Молодые люди разошлись по домам, очарованные стариком Погодиным, его широтой, непосредственностью. Он дал им надежды на ведение журнала в новом духе при их деятельном сотрудничестве и почти полной самостоятельности. Кажется, так и было сказано – "почти полной", но на этот оттенок они в горячке радостного возбуждения поначалу не обратили внимания.

Собравшись на другой день, друзья бурно обсуждали свое ближайшее будущее и будущее журнала, строили планы, что печатать в очередных книжках. Кто-то, кажется, Островский, предложил:

– Надо условиться о принципах.

И тут все заговорили враз, каждый о своем, кто в лес, кто по дрова. Выяснилось, что в их молодом содружестве нет никакой ясности и единства убеждений и каждый тянет в свою сторону. Евгений Эдельсон проповедует модную психологию Бенеке, Борис Алмазов кричит, что надо сбить спесь с "москвитянинских" стариков и посчитаться с "дендизмом" "Современника" – у него руки чешутся добраться до этого пустого щеголя Панаева. Островский ратует против беспочвенного романтизма, за народно-сатирическое начало.

Более других умудренный в журнальном деле, Аполлон Григорьев пока помалкивает: он знает, что "принцип" так просто в руки не дается – обычно он складывается из жизни, в ходе журнальной практики. Ему немного смешно видеть, как горячатся его друзья, "с детской наивностью и комической важностью" предлагая раз и навсегда условиться о единстве взглядов. Примиряя друзей, Григорьев сказал:

– Не время судить об этом, удовольствуемся одним общим: "демократизмом" и "непосредственностью"[54].

Все согласились с ним тогда, не ведая, как быстро начнет разносить их в стороны жизнь и от этих, слишком общо выраженных принципов, и как, в сущности, прав был "наивный" Островский, предлагая, прежде чем браться столь пестрой компанией за многосложное журнальное дело, совместно определить – "како веруеши".

Но все эти неясности и несогласия кажутся пустяком перед молодой жаждой деятельности, и Островский, как старший, берется довести формальную сторону дела до конца, заключить с Погодиным условия, на каких приходит в журнал молодая редакция "Москвитянина".

 
"МОЛОДАЯ РЕДАКЦИЯ" И "СТАРЕЦ МИХАИЛ"

Новый, 1851 год круг ближайших друзей Островского встретил у графини Ростопчиной. Погодин не смог приехать, в этот день у него умерла мать, да он и не был им нужен. Искренний энтузиазм царил в молодой компании. Казалось, новая жизнь начинается для всех них и для старого погодинского журнала. Хозяйка дома старалась быть любезной и обворожительной со своими гостями. Они отвечали ей дружескими комплиментами, искусно избегая разговора о ее бесконечной поэме "Дневник девушки", волочившейся весь 1850 год по страницам "Москвитянина" и набившей всем оскомину.

Не было недостатка в веселом одушевлении, поздравлениях и тостах в честь нового поприща, открывавшегося перед молодыми людьми. Рассудительный Эдельсон, самолюбивый Филиппов, горячий Аполлон Григорьев, застенчивый и юный Алмазов – все были в эти минуты заодно и все любили своего прославленного друга и главу – автора "Банкрота". Пили за то, чтобы его комедия скорее вышла из-под запрета, чтобы Садовский сыграл в ней Подхалюзина, пили за новые его пьесы и с особым энтузиазмом за то, чтобы совместными усилиями, артелью, стащить "Москвитянина" с той мели, на которой он сидел, и повести эту утлую посудину на широкую воду.

Им уже мерещилось блестящее будущее их журнала, а в ушах звучали слова их университетского наставника Грановского: "До дельных книг публика наша еще не доросла. Ей нужны пока журналы, и журналом можно принести много пользы, более, чем целою библиотекою ученых сочинений, которых никто не станет читать".

– Виват, Грановский! Надо пригласить в журнал и его!

Житейская практика внесла отрезвляющую ноту. Островскому хотелось повести дело так, чтобы в "Москвитянине" нашлось место и Хомякову и Грановскому. Он мечтал превратить журнал в образцовое издание, широкое по программе и задачам, объединяющее все лучшее в ученом и литературном мире, что тогда было в Москве. Он разослал письма известным литераторам, у иных – графини Салиас, Грановского, П. Леонтьева – намеревался побывать с визитом, но с первых же шагов натолкнулся на недоверие людей, опасавшихся, не попадут ли они в сети к Погодину и не использует ли он имя молодого драматурга лишь в качестве приманки.

Осторожный Леонтьев ответил Островскому большим письмом, смысл которого состоял в том, что в отношении нового направления "Москвитянина" он, Леонтьев, "Фома неверный". Мало того, что надо было сговориться в таких вопросах, как значение Петра Великого, важность университетов и образования, необходимость "ограничения крепости". Еще труднее, пожалуй, было преодолеть мелочные пристрастия журнала, основанные больше на личностях, чем на убеждениях. "Восстает М-н против личности, будто бы западной, а где является личность так неприкрыто, так угловато, как в М-не не говоря личность М[ихаила] П[етровича], но личность всякого молодца, кому браниться угодно". Смущал Леонтьева и "недостаток разборчивости в выборе статей" и "непостоянство в денежных отношениях"[55].

Скептически воспринял новость о реформации журнала и Грановский. "О переходе "Москвитянина" в руки Островского Вы уже, верно, знаете, – писал он Краевскому. – Жаль Островского, которого Погодин посадит через год в яму как несостоятельного должника своего и заставит в яме на себя работать. В числе условий, выговоренных Погодиным, находится следующее: он пользуется правом в каждой книжке ругать Соловьева, хвалить которого запрещено формально другим сотрудникам"[56].

Шутка Грановского была ядовита, все знали о ревнивом чувстве Погодина к С. М. Соловьеву, но недалека от правды.

Условия, на каких Островский заключил соглашение о журнале, особо интересовали всех, потому что с Погодиным - это общеизвестно – надо было держать ухо востро. В ответ на сообщение Александра Николаевича о переходе журнала в его руки благоразумнейший брат Михаил Николаевич откликнулся из Симбирска:

"Я чрезмерно рад, любезный Саша, что ты принимаешь на себя издание "Москвитянина"; я радуюсь и за журнал, который от этого несомненно улучшится, и за тебя, ибо это, вероятно, устроит дела твои. Мне очень интересно знать, какие условия заключил ты с Погодиным? Эта новость точно так же приятно поразила всех здешних образованных людей. Одно, что смущает всех, так это то, что с Погодиным нельзя иметь дела, и чтобы он как-нибудь не стеснил тебя условиями"[57].

Предостережения и опасения эти были не напрасны. Островский тщательно обдумывал "условия" и старался, чтобы они звучали твердо и категорически. Он обрисовал Погодину те выводы, какие приобретает журнал с его участием и как автора и как "представителя в обществе", к которому потянутся новые сотрудники, а затем и читатели. Главные же его требования к Погодину были такие:

"1) Изящную словесность отдать совершенно на мое распоряжение (исключая количество листов за каждый N, что зависит от Вас).

2) Статьи по отделу наук и критики я должен представлять прежде к Вам и потом, по общему уже соглашению, объявлять авторам, могут ли они быть напечатаны или нет.

3) Поправки в статьях делать только с согласия авторов.

4) Что касается до статей, которые захотите Вы поместить, то я должен знать заблаговременно по крайней мере дух и направление их и причины помещения, чтобы в случае обвинений мог защищать их сознательно.

5) Иметь цензорское право над разборами мелких книг, внутренними и разными известиями и смесью"[58].

Погодин увидел, что дело серьезно, что Островский настроен решительно, взволновался и стал сам сочинять контрусловия. По ним выходило, что Островский должен организовать доставку статей "западников" – Грановского, Каткова и Кудрявцева – в строго обусловленном количестве, по две статьи в год от каждого, что Ап. Григорьев обязуется писать обзоры журналов и иные статьи по критике – по два листа в номер, и если в результате этого число подписчиков увеличится – то прибыль пополам, а если обнаружится нехватка денег в кассе – доплатить должен будет сам Островский своими сочинениями в следующем журнальном году[59].

Это было вполне в духе Михаила Петровича. Он и свободы рук не давал, и денежными условиями опутывал. Энтузиазм Островского снова, уже во второй раз, как из холодного чана окатило. Он поспешил поделиться недобрыми новостями со своими друзьями.

Град недоумений и упреков посыпался на растерянного Островского:

– Значит, это только на нынешний год! Значит, мы должны отдавать статьи все-таки Погодину! Поднять его журнал! И какую вы роль берете на себя! Он может и сам обратиться ко всем литераторам! Не того мы ждали! Мы думали, что журнал будет ваш, а следовательно, и наш; кроме трудов можно бы решиться на пожертвования, по крайней мере была бы надежда на вознаграждение! А теперь и мы и вы должны служить Погодину!

"Хорошо еще, – писал Погодину после этого неприятного разговора вконец расстроенный Александр Николаевич, – что я не был ни у кого из значительных деятелей, т. е. ни у Грановского, ни у графини Сальяс, ни у Леонтьева и проч. Каково бы мне было с ними разговаривать!"[60]

Между тем уже с первых книжек журнала 1851 года в нем стали регулярно появляться статьи Ап. Григорьева и его сотоварищей, их тон и направление смущали Погодина, а требования достаточного гонорара просто выводили его из себя. Он начинал грубо браниться.

"Жур[нал] я отдавал сам вначале, - объяснял он Островскому, – но эти господа нового понимания с [...] логикою хотят, видно, чтобы я платил и клал деньги, кроме положенных, и плясал по их дудке, молчал под их музыку, а они будут делать, что хотят, получать большие выгоды и настоящее вознаграждение да еще называть их пожертвованными"[61].

Островскому казалось, что он поступил в высшей мере предусмотрительно, все учел и обговорил в своих "условиях", но в последнюю минуту Погодин, как всегда, испугался, что его постылое и любимое дитя уплывает от него, и снова ускользнул. Он тянул, хитрил, не давал решительного ответа и в конце концов отказался от заключения условия на бумаге. Островский, только недавно сам поддерживавший слух, что "Москвитянин" будет "под его распоряжением" и успевший собрать солидный урожай материалов для журнала ("Мне уж теперь, кроме многих ученых статей обещано 3 повести к 15 февраля да 4-я моя"), забил отбой.

"А Погодин опять взял "Москвитянина" у Островского", – поправлял свое предыдущее известие Грановский[62].

Получалось так, что формальной передачи журнала новому редактору не будет и все останется по-прежнему зыбким, неопределенным. Опытный журнальный эксплуататор, привыкший к тому, что даже корректуру считывали у него бесплатно прикармливаемые семинаристы, хотел поставить дело так, чтобы молодые друзья Островского работали у него, по власти не имели и не покушались на его доход.

Однако "молодая редакция" уже фактически существовала, заполняла своими материалами очередные книжки, и Погодин помирился на некоем двоевластии. "Старая редакция" оставляла за собой наиболее ответственные разделы – политики и науки. Беллетристика же, обзоры журналов и критика переходили в ведение молодых. Таков был дух устного соглашения, после долгих споров достигнутого в кабинете на Девичьем поле. Кружок Островского настаивал, чтобы об этом было заявлено публично. Но самое большее, чего удалось добиться от Погодина, это чтобы к одной из первых статей, написанных молодыми, было сделано подстрочное примечание – любимый жанр издателя. В "примечании" говорилось, что "старая редакция", то есть Погодин и Шевырев, дабы сохранить беспристрастие, поручает разбор художественных произведений, помещенных в других журналах, "молодым литераторам, принадлежащим к одному поколению с разбираемыми авторами"[63].

Приходилось работать со связанными руками. То и дело вспыхивали недоразумения. Погодин то поощрял, то отталкивал свою молодежь. И все же усердием новых сотрудников журнал стал приобретать более серьезный литературный характер: появлялись повести Писемского, Григоровича, И. Кокорева, новые сочинения Островского. Обозрения петербургских журналов придали "Москвитянину" современный интерес, возродилась полемика. Идеи кружка выражались поначалу с умеренным благоразумием, без резких "русофильских" крайностей, да, пожалуй, они и стали созревать, формулироваться более определенно, лишь когда появилась возможность их изложить. Но новизной была уже симпатия к народной теме ("демократизм") и требование искренности в литературе ("непосредственность"). Об искренности, отсутствии тенденциозной заданности, как необходимом достоинстве произведения, писал Островский в рецензии на "Тюфяк" Писемского, этот же тезис горячо развивал Евгений Эдельсон в отзыве на новую повесть Евг. Тур "Две сестры"[64].

Самый молодой из новобранцев "Москвитянина" - Борис Алмазов так и кипел желанием вступить в бой с пороками, развратом, злоупотреблениями, которые виделись ему повсюду. Алмазов был четырьмя годами моложе Островского, и с юным пылом жаждал справедливости и правды, хотел смеяться и обличать. Он объяснял Погодину, что не может говорить правду вполовину. В литературе полуправда губительна. "Не все ли это равно, – восклицал Алмазов, – что судье взять не всю предложенную ему взятку, а только половину ее, – и после хвастаться своей честностью перед теми, кто взял полные взятки"[65].

Отец Алмазова был известный московский богач, но уединился в своем имении и мало заботился о будущем сына. Алмазов не смог кончить университетского курса, потому что опоздал внести плату. Он имел отвращение к канцелярской службе, женился на бедной девушке и стойко сносил вместе с нею все лишения. Жизнь помогла ему накопить изрядный запас молодой злости против ветхих и благополучных стариков, и в жизни, и в литературе, и в науке ставивших преграды всему молодому, свежему.

В обществе неловкий, застенчиво краснеющий, не знавший, куда девать свои длинные ноги, он, когда задевали больные для него темы, говорил хорошо и язвительно. Природой ему был дан насмешливый склад ума и легкое, живое перо. Он свободно рифмовал и не затруднялся в изъяснении сложных эстетических истин разговорным слогом, нередко с примесью иронии.

Он изобрел себе псевдоним – Эраст Благонравов – и стал печатать на страницах чопорно-скучного "Москвитянина" некое странное сочинение, да не в одном номере, а с продолжением. Критическую статью он переложил в диалог и соединил в ней фельетон, очерк нравов, памфлет и фантастическую сатиру. Сам Эраст Благонравов выступал в статье как действующее лицо, а остро очерченные литературные персонажи представляли оттенки критических мнений. Статья называлась несколько витиевато: "Сон по случаю одной комедии. Драматическая фантазия с отвлеченными рассуждениями, патетическими местами, хорами, танцами, торжеством добродетели, наказанием порока, бенгальским огнем и великолепным спектаклем". Трактовала статья, и довольно прозрачно, о запрещенной комедии "Банкрот"[66].

Своими едкими озорными фельетонами Алмазов, может быть, более всего способствовал перемене репутации старого "Москвитянина". Журнал как бы объявлял читателям, что намерен издаваться по-новому. Эраст Благонравов разрешил себе посмеяться не только над петербургскими журналами и кумирами "западнической" публики (в господине, который всему на свете предпочитал комфорт, светское общество, верховую езду в манеже, ценил английскую сдержанность, а в повестях своих бранил "Москву, провинцию, неумение одеваться к лицу", узнавали черты Панаева). Молодой критик не оставил в покое и самого Погодина и под кровом его же журнала иронизировал над неким "страстным любителем славянских древностей", который трудится над исследованиями "О ложке Александра Македонского" и "О вилке Дария Истаспа".

Протест против пустопорожней "светскости" в литературе, шаркающего "дендизма" и бесплодной ученой схоластики, горячее участие к проявлениям искренности, самобытности разделяли все члены "молодой редакции". От этих слишком общих притяжений и отталкиваний здорового вкуса стал постепенно уходить и выделяться резкостью суждений Аполлон Григорьев. С каждым месяцем он все более претендовал на роль идейного главы и главного теоретика кружка.

Смутно рисуемые, но страстно выраженные идеи нового понимания народности да и роли искусства в жизни проповедовались им все с большей решимостью, и это смущало Погодина и других старых сотрудников и приверженцев "Москвитянина". Что угодно, но с официальной народностью и старозаветными эстетическими вкусами Ап. Григорьев мириться не хотел. И в этом был непрестанный источник его недоразумений с издателем.

Пригласив молодых, Погодин по-прежнему пригревал в журнале своих старых знакомцев. М. А. Дмитриев из своего симбирского имения доставлял то водянистые элегии, то старозаветные воспоминания – "Мелочи из запаса моей памяти", и каждая его строка по долгу дружбы помещалась в журнале. Как бы убого он иной раз ни рифмовал, Погодин безотказно печатал его домодельные вирши, особенно же с патриотическим наклоном:

   "Покорный, кроткий, терпеливый,
   Здоров и крепок твой народ!
   Ты веры край благочестивый!
   Стой против бурь живой оплот!"

Вечно раздражительный, самолюбивый, этакий ядовитый сморчок, Дмитриев почувствовал в молодых сотрудниках Погодина своих тайных врагов. "Немного остается нас прежних. Надо быть потеснее и поближе", – внушал он Погодину. И по-стариковски брюзжал на новый век, на литературу:

"Кто это у вас написал о сатире? Экая надутая гиль! Гоголь и Лермонтов, Лермонтов и Гоголь... Да у нас кроме Кантемира были Княжнин, Капнист, Дмитриев, Милонов! Неужели Гоголь и Лермонтов только и света в окошке! И где же у нас преимущественно сатира или комедия? Много ли их?"[67]

Понятно, если и Гоголь должен был потесниться ради Милонова, то уж Островский для Дмитриева совсем не указ.

Исправно слал в "Москвитянин" из Одессы свои сочинения и бессарабский помещик Александр Скарлатович Стурдза, святоша и мракобес. Еще в молодые годы он прославился запиской, поданной им Александру I, где европейские университеты изображались рассадником революционных идей и атеизма. Этот идеолог Священного союза в 1819 году был, казалось, прихлопнут навсегда эпиграммой Пушкина:

   "Холоп венчанного солдата,
   Благодари свою судьбу:
   Ты стоишь лавров Герострата
   И смерти немца Коцебу".

Но напрасно Пушкин пророчил ему бесславную и скорую гибель – такие ядовитые грибы долговечны. Поэта давно не было в живых, а Стурдза, пригретый Погодиным, удобно расположился на страницах журнала, где печатались его "Письма о должностях священника" и иные пахнувшие нафталином статьи.

Используя права издателя, Погодин то и дело помещал в журнале сочинения дядюшки графини Ростопчиной - Сушкова, плодовитого автора повестей, драм и комедий, над которыми смеялась вся Москва. Появлялись в "Москвитянине" и домашние стихи Авдотьи Глинки, пожилой и малопривлекательной особы, перед которой, однако, Погодин, по обычной своей галантности, не мог устоять. Что; казалось бы, ему до этой зловещей старухи? Но Михаил Петрович ревниво поддерживал людей своего поколения, давал им привилегии в журнале и старался оборонить от насмешек молодых.

Он жаловался Вяземскому, что-де "нас единомыслящих, консерваторов с прогрессом, очень мало, да и те большею частью ленивы... Шевырев занят, а молодые, очертя голову или вовсе без головы, напирают"[68]. Погодин досадовал и на правительство, которое слепо и не хочет замечать, что "сочится" из петербургских журналов, которым он один умеет составить умную оппозицию.

У себя в журнале, во всяком случае, Погодин умел распорядиться. Своя рука - владыка. В статьях членов "молодой редакции" он запросто выкидывал одни имена и вставлял другие, меняя все координаты литературных оценок.

Аполлон Григорьев пытался резко объясниться с ним от имени всех своих товарищей, в том числе и Островского:

"Мы (не я один, но мы) видим и хотим видеть историческую связь между нашей деятельностью (как она ни малозначительна) и деятельностью Пушкинской эпохи, но не видим и не хотим видеть связи между нами и М. А. Дмитриевым, которого имя Вам угодно было присовокупить к числу имен почтенных, нами уважаемых и, вследствие того, упомянутых. Мы не видим также причин, почему заменено в одном месте позорное имя Фадейки Булгарина именем, все-таки более достойным уважения, – Н. А. Полевого: неужели потому только, что Фадейка служит кое-где, а Полевой – покойник?"[69]

"Молодая редакция" упорно отстаивала свои вкусы и симпатии, но редакторская длань Погодина, казалось бы, наблюдавшего ход дела со стороны и целиком доверившегося молодым, простиралась неумолимо и вершила свое в самый неожиданный момент.

"Напишешь, бывало, статью о современной литературе, – с досадой вспоминал Aп. Григорьев, – ну, положим, хоть о лирических поэтах, – и вдруг, к изумлению и ужасу, видишь, что в нее к именам Пушкина, Лермонтова, Кольцова, Хомякова, Огарева, Фета, Полонского, Мея втесались в соседство имена гр. Ростопчиной, г-жи Каролины Павловой, г. М. Дмитриева, г. Федорова... и – о, ужас! – Авдотьи Глинки! Видишь – и глазам своим не веришь! Кажется, и последнюю корректуру, и сверстку даже прочел, – а вдруг, точно по мании волшебного жезла, явились в печати незваные гости! Или следит, бывало, зорко и подозрительно следит молодая редакция, чтобы какая-нибудь элегия г. М. Дмитриева или какой-нибудь старческий грех какого-либо другого столь же знаменитого литератора не проскочил в нумер журнала. Чуть немного поослаблен надзор – г. М. Дмитриев налицо, и г-жа К. Павлова что-нибудь соорудила, и, наконец, к крайнейшему отчаянию молодой редакции на видном-то самом месте какая-нибудь инквизиторская статья г. Стурдзы красуется..."[70].

Островский на первых порах принимал горячее участие в этих спорах с Погодиным. Но вскоре понял их бесплодность и охолодел к своим редакторским обязанностям. К тому же и в самой "молодой редакции" не было чаемого единства. Ап. Григорьев со своей страстной и деспотической в убеждениях натурой хотел, чтобы все думали, как он, даже и в вопросах, не имевших значения принципа, скажем, когда дело касалось игры актеров.

В Москву в 1851 году прибыла на гастроли петербургская актриса Самойлова. Григорьев посвятил ей восторженные панегирические статьи, где краем задел и московскую театральную труппу. Островскому пришлось это не по душе, и он поправил несколько выражений в статье. Оскорбленный Григорьев апеллировал к Погодину, ища у него поддержки и защиты. А вскоре по другому поводу сам напал на своих товарищей по "молодой редакции".

Пров Садовский играл в свой бенефис короля Лира. Роль эта не принадлежала к лучшим достижениям артиста. Говорили, что Провушка замечтался и напрасно посягнул на трагедию Шекспира. Но его друзья с Островским во главе считали своим долгом поддержать серьезные поиски артиста. Островский сам написал и напечатал в "Москвитянине" обширное извещение о предстоящем бенефисе (1851, N 17). Лир у Садовского был лишен всякого романтического ореола, жизнен, прост, быть может даже простоват. Т. Филиппов написал о нем для "Москвитянина" сочувственную статью. Но Ап. Григорьев не хотел согласиться с нею и искал поддержки у "старой редакции".

"Дело мое в толках о Лире – сторона, – писал Григорьев Погодину, – я сам отстранил себя в них от всякого участия, и смирение простер я, как Вы видели, до того, что просил не сердиться на меня из-за разногласия мнения – друзей, распускающих про меня, как я знаю достоверно, слухи, что я служу не как они, из угождения Дирекции (!!!) – точно я сам - актер?! Но ради пользы журнала, прошу Вас присовокупить к статье примечаньице (разумеется, вежливое), которое и Вас, и меня, и журнал от оной отстранило... Статья, слава Богу, – довольно умная, но крайне пристрастная, носящая на себе все признаки мнения пяти, шести человек, которую надобно зело опасаться выдать за мнение журнала. Иначе на журнал падут обвинения в невежественных толках о Шекспире, которого полосуют ради неудавшейся игры артиста. Всякий кружок в ослеплении подобен вепрю или льву, который ходит, рыкая, искай кого поглотити – а наш готов съесть и Шекспира – тем более что с Шекспиром знаком он больше понаслышке"[71].

В порыве самолюбивого раздражения и обиды Григорьев, считавший себя законодателем вкусов в области театра, противопоставлял себя кружку. Этими недоразумениями Погодин спешил воспользоваться: хитроумный журнальный политик, он старался поддерживать особые отношения с каждым из членов "молодой редакции", сооружая систему противовесов, при которой основной рычаг оставался бы в его руках.

Но, как нередко бывает, хитря, отбиваясь и лукавя, старый Погодин испытывал все же давление молодых идей и настроений, и если не менялся в корне, то, во всяком случае, приспосабливался к ним. В его собственных политических статьях поубавилось угодливости. Порою стали звучать и критические ноты. Он так напал в одной из статей на верноподданническую пьесу Кукольника "Денщик", что сам Ап. Григорьев вынужден был призвать его к разумной осторожности.

Однако, как в любом компромиссе, влияние тут было двусторонним: политическая умеренность, уважение к "вере отцов", менее терпимое отношение к "западничеству" – все это незаметно исходило от Погодина и безотчетно для него самого корректировало настроения Григорьева, а с ним и всего кружка.

Провозглашенный Островским годом раньше принцип "нравственно-обличительного" направления постепенно заменяется в критике "Москвитянина" другим, которому пока не находится слова, но который связан не столько с отрицанием, сколько с утверждением положительных начал русской народности. Островский вынужден уступить Григорьеву пальму первенства в критике. Первоначально, как можно судить по сохранившимся наметкам Погодина, Островский брал на себя обзоры журналов "Библиотека для чтения" и "Пантеон", а также статьи о театре - "Московская труппа"[72]. Но по своей медлительности он, как видно, не представлял их в срок, и вскоре Григорьев перехватил у него все эти темы.

Григорьев работает много, неутомимо, в каждом номере появляются несколько его статей и рецензий. Сам он с изумлением вспоминал, что 1851 год был для него небывало плодотворен, а ведь он в это время еще преподавал в гимназии-"были у меня три места и уроки до 8 часов". Чем больше нагружен талантливый человек, тем больше он способен сделать. И Григорьев писал статью за статьей, успевая еще – и когда все это? – принимать участие в пиршествах и загулах кружка. Григорьев понемногу оттесняет Островского не только в критике, но и в руководстве журналом, напевая ему о "непосредственности" гения и его чисто художественных задачах.

И Островский уступает. Его тяготят непрестанные недоразумения с Погодиным, обижает недоверие, а раздоры в среде "молодой редакции" вокруг артистов московской сцены, в которых Погодин, по-видимому, держит сторону Григорьева, окончательно обескураживают.

"Писать мне какие-либо другие вещи для "Москвитянина", кроме художественных, – заявил Островский Погодину в сентябре 1851 года, – очень тяжело, вследствие разных сплетней, которые мы пригрели при журнале и которые помаленьку отодвигают нас от Вас"[73].

Со второй половины 1851 года Островский, по-видимому, прекращает не только писать, но и редактировать статьи по критике. И все же, хоть и с перерывами, он еще довольно активно участвует в журнальной жизни в 1851–1853 годах, не говоря уж о том, что отдает "Москвитянину" новые свои комедии. Да и куда деваться? Нужда и житейские обстоятельства сдавили его так туго, что он вынужден держаться "Москвитянина" как (пусть и не слишком верного) средства заработать на хлеб насущный.

Пьесы его не идут, а службу он оставил еще в начале 1851 года, понадеявшись на постоянную работу в журнале и обеспеченный литературный доход. Последнее время необходимость тянуть чиновничью лямку сильно тяготила его. В октябре 1850 года был случай, когда его вызвали в канцелярию Коммерческого суда через частного пристава - под расписку. Все это казалось слишком унизительным для молодого, но достаточно известного литератора. 10 января 1851 года он подал прошение об отставке. Оно было немедленно удовлетворено. Суд тоже был не прочь расстаться с сомнительной репутации чиновником - поднадзорным сочинителем комедий.

Теперь другой дороги, как прилепиться к журналу Погодина, у Островского как будто не было. Но для человека, решившего зарабатывать на жизнь своим пером, журнал "Москвитянин" был самым неподходящим на свете местом.

"Адская скупость" Погодина была притчей во языцех в московском литературном кругу.

Сам с трудом выбившийся из бедности, Погодин смерть как не любил расставаться с деньгами. Всю деятельность журнала – от заказывания статей и до работы типографии – он старался поставить на патриархальную ногу. Его личный секретарь – рябоватый и добродушный Дементьев вел все его дела, учил его детей, читал корректуры и т. п., но не получал за это ни гроша, поскольку благодеянием считалось и то, что он занимал бесплатно холодную комнатенку в погодинском флигеле и был приглашен к столу за обедом. Что же касается вольнонаемных литераторов, то Погодин предпочитал с ними вовсе не расплачиваться или расплачивался частями, предлагая обычно в вознаграждение их труда смехотворно мизерные суммы.

Служащим конторы "Москвитянина" на Дмитровке было строжайше приказано не выдавать денег никому из авторов, даже за напечатанные сочинения, без особой на то записки от Михаилы Петровича. Конторщики Погодина как на грех отличались крайней грубостью и неисправностью, теряли рукописи и корректуры, а входить с ними в препирательства из-за давно обещанных издателем денег было сущей мукой. Однажды Островский восемь раз ходил в контору за своим месячным жалованьем.

Язвительный и желчный молодой поэт Щербина, недолго сотрудничавший в "Москвитянине", писал о "некоем бессребренике старце Михаиле П., иже обитает в юдоли, рекомой Девичье поле, и неусыпно стрежет в вертепе своего древлехранилища ветхие голенища Ярославли, порты и срачицу Святополка Окаянного и дву тьму новейших пенязей, динариев и златниц"[74]. Ироническое прозвище "бессребреника" прочно прилипло к Погодину.

Понятие о литературной собственности прививалось ему туго. Оплату своих сотрудников Погодин считал "пагубным требованием нынешнего века" и очень сердился на петербургских издателей – Краевского и Некрасова, которые поощряли этот "материализм". Сам он, как говорили, считал себя поборником идеализма и любил оплачивать литературные труды словами "благодарю" или "бог подаст", оставляя своих авторов при пустом кошельке. Погодину все казалось, что служение музам само по себе достаточное вознаграждение труда писателя и примешивать к этому деньги было бы излишне. Пушкин, первым почувствовавший себя профессиональным литератором, с ошеломляющей откровенностью заявил: "Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать". Не имея, подобно писателям-дворянам, ни наследных владений, ни имений, Островский одним из первых в Москве попытался ступить на путь профессиональной литературной деятельности. Погодин будто взялся ему доказать, как горек этот хлеб.

Сотрудник "Москвитянина", получавший от Погодина ничтожное и к тому же выплачиваемое нерегулярно жалованье, был, в особенности на первых порах, ревностно аккуратен.

Едва ли не каждый день он совершал утомительное путешествие - шесть верст от Яузского моста на Девичье поле и обратно! Город кончался у Зубовского бульвара, и дальше до самого монастыря тянулось на две версты пустынное незастроенное Девичье поле. Поле было покрыто травой, по нему гуляло стадо. Широкая пыльная дорога вела к монастырю, в стороне виднелись хамовнические казармы...

Хорошо летом, когда под ногами сухо, кругом зелено, а на поле устроены балаганы для гулянья - в майские дни и в конце июля на Прохора и Никанора: качели, паяцы, красный и пряничный товар на прилавках, холщовый колокол с питием и закуской, орехи на лотках и в красных платках у фабричных... А каково идти мокрым, грязным полем в осеннюю распутицу или проваливаясь в глубокий снег зимой?

Появляться у Погодина полагалось к десяти утра, и часто до восьми вечера Островский вместе с Эдельсоном и Алмазовым сидели над корректурой, правили и сочиняли заметки для "Критики" и "Смеси", отлучаясь пообедать в какую-нибудь недальнюю харчевню (Погодин редко приглашал к столу). Временами бедность была такая, что ходили пить чай в складчину и, конечно же, избегали пользоваться услугами единственного на Девичьем поле извозчика Меркула, который за поездку "в город", то есть до Красной площади, брал пятнадцать копеек серебром.

Иной раз Погодин задерживал своих сотрудников за полночь, забывая угостить их ужином, и Островский со своими приятелями, измучившись долгой дорогой, с голоду и холоду заходили к одному знакомому аптекарю на Кузнецком мосту (Вероятно, это был Макар Федосеевич Шишко, будущий спутник Островского по заграничному путешествию 1862 г. Одно время он работал в университетской аптеке.), и тот угощал их разбавленным аптечным спиртом, на закуску предлагая "девичью кожу" - так назывались лепешки от кашля.

Островский часто простужался, болел и был вынужден сидеть дома, тем более что не решался тратиться на извозчика. В такие дни он отправлял Погодину с городской почтой коротенькие деловые записки. Читать их горько – это почти всегда просьбы, стоны, мольбы о деньгах.

Агафья Ивановна старалась вести хозяйство рачительно и экономно, но у нее родился ребенок, потом другой - в доме нужны были деньги, а отец отказывался помогать. Островского душили мелкие счеты по мясным и зеленным лавкам, дровяному складу и т. п. Просить, молить, выпрашивать у Погодина деньги было унизительно, но что оставалось делать?

1-3 июня 1850. "Михайло Петрович! Я болен и телом и духом... Много начато, много поделывается, и на все это нет сил. К тому же расстройство домашнее – у меня нет ни копейки денег. Взять мне не у кого! А занимать я не умею... Я должен по дому руб. 50 сер., и это меня мучает и не дает мне минуты покою. Выручите, Михайло Петрович! Кроме вас, мне не к кому обратиться... Достаньте мне денег, Михайло Петрович, рублей хоть 150 сер., а я вам всегда слуга. Бог даст, я Вам кончу к сентябрю такую драму, которая вознаградит и Вас за хлопоты и меня за прежнюю нужду".

5-6 февраля 1851. "Нужно кой-куда съездить и потом к Вам; а прогонов нет. Пришлите мне что-нибудь".

Сентябрь 1851. "Михайло Петрович! Я в крайности, в какой не дай бог быть никому... Завтра утром я буду ожидать, Михайло Петрович, более всего денег, потом уж какого-нибудь решительного ответа, который мне почти так же необходим, как деньги".

Ноябрь 1851. "Михайло Петрович! Наступает время холодное, ни шубы, ничего теплого у меня нет. Я простудился в среду, когда ехал от Вас в холодном пальто. Пришлите мне денег, ради бога..."

Январь 1852. "Михайло Петрович! Ради бога, пришлите денег, крайность необыкновенная. У Вас теперь есть деньги, и главной причины к отказу, т. е. неимения, нет, а все остальные причины должны сконфузиться перед моей нуждой".

Май 1852. "Я все собирался к Вам для приведения в ясность наших счетов; но, по безденежью, должен отправиться по подобию богомольцев, а Вы представьте себе: дальность пути, жар, расстроенное здоровье и возможность не застать Вас дома... Но чем бы ни кончился наш счет, вспомните, Михайло Петрович, что я не могу существовать без 30 целковых в месяц"[75].

Получая эти записки, Погодин сердился: он мучительно морщил лоб и любую полушку, с которой расставался, аккуратно заносил в графу непредвиденных расходов в своей записной книжке. Чтобы написать ответ Островскому, он, обложенный бумагами, искал, как Плюшкин, чистого клочка, которого было бы не жаль, – под стульями, в корзинах с сором, отрывал куски от старых конвертов, брошенных записок и торопливо набрасывал своей невнятной скорописью:

"На нынешний день в деньгах остановка". Или: "Посылаю вам через силу, потому что меня растерзали ожиданные и неожиданные требования и просьбы". И тут же, чтобы не говорить больше о деньгах, Погодин забрасывал Островского своими стремительными вопросами: "Что Вы и как Вы? Тело и дух?.. Что теперь делаете? и пр.". Между строками одной из этих записок Островский написал со вздохом: "Михайло, Михайло, занимаюсь"[76].

Он и впрямь, не разгибаясь, сидел над новой комедией, стараясь в то же время посильно участвовать в журнальных делах, а Погодин притворялся, будто не слышит его отчаянных просьб о деньгах. И ведь деньги были свои, заработанные.

Когда Островский отошел уже от регулярной редакторской работы в журнале, он продолжал помещать в нем свои драматические сочинения. Погодин платил за них обычно 25 рублей за печатный лист, но выплачивал деньги в рассрочку, помесячно.

"Положим, в моей пьесе было пять печатных листов, – вспоминал Островский, – мне причиталось сто двадцать пять рублей, а уплата производилась по двадцать пять рублей в месяц. Как, бывало, ни упрашиваешь Погодина, он, как Царь-пушка, непоколебим! Стоит на своем: "В месяц по двадцать пять рублей, и ни копейки!" – "Но мне необходимы деньги!" – умоляешь его. "Э, батюшка, вы человек молодой, начинающий!.. для вас достаточно и двадцать пять рублей в месяц на житье. А то сразу получите этакую уйму денег – шутка ли, сто двадцать пять рублей, ведь это четыреста тридцать семь с полтиной ассигнациями!.. И прокутите!.. А у меня деньги вернее"[77].

Раздосадованный этими отеческими попечениями Островский однажды решил сыграть с Погодиным шутку. Своему приятелю С. Т. Соколову он написал вексель, пометив его задним числом, так что срок ему уже истек. Наученный Островским, Соколов в один прекрасный день явился к Погодину с этим векселем и слезной эпистолой драматурга:

"Михайло Петрович! Вот мои обстоятельства: в прошлом году за свои прежние долги (когда я еще не имел средств к жизни, я задолжал одному приятелю некоторую сумму, и потом мой брат брал у него без моего ведома) я дал заемное письмо в 200 руб. сер. На этой неделе был срок; сколько я ни просил его подождать до совершенного окончания моей комедии, он не соглашается, и, если я ему не доставлю завтра денег, он хочет представить его ко взысканию... Выручите меня из такой беды, о которой мне и подумать страшно. Больше я ничего не могу писать, Михайло Петрович, примите только к сердцу мое положение"[78].

Погодин прочитал письмо и задумался.

– А что вы сделаете с Островским, если я не уплачу за него денег? – спросил он.

– Завтра же я его потащу в "яму"! – ответил Соколов с угрожающим выражением на лице.

– А не согласны ли вы будете получать по двадцать пять рублей в месяц в уплату? – пытался обойти его Погодин.

– Или все, или "яма", – неумолимо ответствовал "кредитор".

Погодину ничего не оставалось, как заплатить сполна, и этот единственный случай, когда Островскому удалось перехитрить своего прижимистого патрона, он сохранил в памяти до старости лет и любил рассказывать, простодушно восхищаясь своей находчивостью.

 


 

1. Источник: Лакшин В. Я. Александр Николаевич Островский. – М.: Искусство, 1982. Серия "Жизнь в искусстве".
Владимир Яковлевич Лакши́н (1933–1993) – русский советский прозаик, литературный критик, литературовед и мемуарист. (вернуться)

2. Дневник М. П. Погодина, л. 60. (вернуться)

3. По воспоминаниям С. В. Максимова (А. Н. Островский в воспоминаниях современников, с. 76.). (вернуться)

4. Цит. по кн.: Ревякин А. И. А. Н. Островский. Жизнь и творчество, с. 304. (вернуться)

5. Писарев М. П. К материалам для биографии А. Н. Островского. – В кн.: Островский А. Н. Полн. собр. соч., т. 10. Спб., "Просвещение", с. XXVII. (вернуться)

6. Там же, с. XXVIII. (вернуться)

7. ЦГИА, ф. 1611, оп. 1, ед. хр. 96. (вернуться)

8. См.: Сухонин С. Материалы для биографии Островского. (По неизд. источникам). – "Всемирный вестн.", 1908, N 5, с. 33-38. (вернуться)

9. Дневник М. П. Погодина, л. 61. (вернуться)

10. Соловьев С. М. Записки, с. 137. (вернуться)

11. Т. 11, с. 17. (вернуться)

12. Цит. по статье П. О. Морозова "Литературные дебюты А. Н. Островского" ("Образование", 1896, N 5/6, с. 91). (вернуться)

13. Шевырев С. П. Теория смешного с применением к русской комедии. – "Москвитянин", 1851, N 3, с. 381. (вернуться)

14. Гоголь в воспоминаниях современников. М., 1952, с. 503. (вернуться)

15. См.: Бодянский О. М. Выдержки из дневника. – "Рус. старина", 1888, N 11, с. 406. (вернуться)

16. См.: Дементьев А. Г. Очерки по истории русской журналистики 1840–1850 гг. М.–Л., 1951, с. 183–240. (вернуться)

17. Т. Н. Грановский и его переписка, т. 2, с. 466. (вернуться)

18. Гоголь Н. В. Полн. собр. соч., т. 12. 1952, с. 445. (вернуться)

19. Барсуков Н. П. Жизнь и труды М. П. Погодина, т. 11, с. 437. (вернуться)

20. Дневник М. П. Погодина, л. 56 об. (вернуться)

21. Там же, л. 58-59. (вернуться)

22. Т. 11, с. 22. (вернуться)

23. См. т. 10, с. 18–25. (вернуться)

24. Там же, с. 7. (вернуться)

25. См.: Лакшин В. О некоторых ошибках в изучении А. Н. Островского. – "Вопр. лит.", 1958, N 6, с. 218–225. (вернуться)

26. Т. 11, с. 34. (вернуться)

27. Извещение об этом см.: "Б-ка для чтения", 1850, N 12, отд. "Смесь", с. 182. (вернуться)

28. Письмо П. И. Чайковского – М. И. Чайковскому от 25 сент. 1868 г. (Чайковский М. И. Жизнь П. И. Чайковского, т. 1. М., 1900, с. 299–300). (вернуться)

29. Т. 11, с. 33. (вернуться)

30. См.: Заметки Нового поэта о русской журналистике. - "Современник", 1851, N 6, отд. "Смесь", с. 140–153. (вернуться)

31. О кружке Островского см. воспоминания И. Ф. Горбунова и С. В. Максимова (А. Н. Островский в воспоминаниях современников, с. 51-53, 69-87); см. также: Максимов С. В. А. Н. Островский по моим воспоминаниям. - В кн.: Островский А. Н., Соловьев Н. Я., Невежин П. М. Драмат. соч., т. 1. Спб., "Просвещение", 1904, с. 1-172. (вернуться)

32. Цит. по предисловию к кн.: Дружинин А. В. Собр. соч., т. 8. Спб., 1867, с.XI. (вернуться)

33. Барсуков Н. П. Жизнь и труды М. П. Погодина, т. 11, с. 60. (вернуться)

34. См.: Соловьев С. М. Записки, с. 105. (вернуться)

35. См.: И. С. Аксаков в его письмах, т. 2. М., 1888, с. 151-152. (вернуться)

36. Чичерин Б. Н. Воспоминания, с. 6. (вернуться)

37. У Антона Сергеева были записаны Островским две песни: старинная песня "Исходила молоденька" (вошла в сборник К. П. Вильбоа (Спб., 1860) "Сто русских песен") и разбойничья - "Напала пороша на талую землю" (использована в пьесе "Тушино").
Ивану Васильеву приписывали мотив "Цыганской венгерки" Ап. Григорьева (см.: Григорьев Ап. Воспоминания, с. 332-333). (вернуться)

38. Григорьев Ап. Русская народная песня. Статья первая. - "Москвитянин", 1854, N 15. (вернуться)

39. Барсуков Н. П. Жизнь и труды М. П. Погодина, т. 11, с. 88. (вернуться)

40. Григорьев An. Избр. произв., с. 117. (вернуться)

41. См.: Примерное содержание и оценка первой книжки "Москвитянина" (1847) (ГБЛ, ф. 231, разд. 3, п. 27, ед. хр. 32). (вернуться)

42. Аполлон Александрович Григорьев. Материалы для биографии, с. 170. (вернуться)

43. Там же, с. 121. (вернуться)

44. Там же, с. 235. (вернуться)

45. "Лит. наследство", 1971, т. 83, с. 378. (вернуться)

436. Неизданные письма к А. Н. Островскому, с. 455. (вернуться)

47. Об Ап. Григорьеве - критике см.: Гуральник У. А. Аполлон Григорьев - критик. - В кн.: История русской критики, т. 1. М. - Л., 1958, с. 470-487; Егоров Б. Ф. Аполлон Григорьев - критик. - "Учен. зап. Тартуск. гос. ун-та", 1960, вып. 98, с. 194-296; Журавлева А. Органическая критика Аполлона Григорьева. - В кн.: Григорьев Ап. Эстетика и критика. М., 1980, с. 7-47. (вернуться)

48. Барсуков Н. П. Жизнь и труды М. П. Погодина, т. 11, с. 66. (вернуться)

49. См.: Аполлон Александрович Григорьев. Материалы для биографии, с. 195. (вернуться)

50. Там же, с. 218. (вернуться)

51. Герцен А. И. Собр. соч. в 30-ти т., т. 9. 1956, с. 113-114. (вернуться)

52. "Ист. вестн.", 1892, N 4, с. 52. (вернуться)

53. Дневник М. П. Погодина, л. 89 об. (вернуться)

54. Аполлон Александрович Григорьев. Материалы для биографии, с. 184-185. (вернуться)

55. Неизданные письма к А. Н. Островскому, с. 199-200. (вернуться)

56. Т. Н. Грановский и его переписка, т. 2, с. 471. (вернуться)

57. Письмо М. Н. Островского - А. Н. Островскому от 1 апр. 1850 г. (ГЦТМ, ф. 200, ед. хр. 1426). (вернуться)

58. Т. 11, с. 25-26. (вернуться)

59. См.: Погодин М. П. Материалы по изданию журнала "Москвитянин" (ГБЛ, ф. 231, разд. 3, п. 27, ед. хр. 55). (вернуться)

60. Т. 11, с. 30. (вернуться)

61. Неизданные письма к А. Н. Островскому, с. 433. (вернуться)

62. Т. Н. Грановский и его переписка, с. 472. (вернуться)

63. "Москвитянин", 1851, N 2, с. 213. (вернуться)

64. См.: "Москвитянин", 1851, N 6. (вернуться)

65. Барсуков И. П. Жизнь и труды М. П. Погодина, т. 12. Спб., 1898, с. 217. (вернуться)

66. См.: "Москвитянин", 1851, N 7, 10. (вернуться)

67. Барсуков Н. П. Жизнь и труды М. П. Погодина, т. 12, с. 194. (вернуться)

68. Там же, с. 413. (вернуться)

69. Аполлон Александрович Григорьев. Материалы для биографии, с. 137-138. (вернуться)

70. Григорьев Ап. Воспоминания, с. 54. (вернуться)

71. Письмо Ап. Григорьева - М. П. Погодину от сент. 1851 г. (ЦГИА, ф. 1108, оп. 1, ед. хр. 88). (вернуться)

72. См.: Погодин М. П. Наметки содержания номеров "Москвитянина" (ГБЛ, ф. 231, разд. 3, п. 27, ед. хр. 59). (вернуться)

73. Т. 11, с. 37. (вернуться)

74. Щербина Н. Ф. Полн. собр. соч. Спб., 1873, с. 287. (вернуться)

75. Т. 11, с. 19, 27, 39, 41, 42, 47. (вернуться)

76. Неизданные письма к А. Н. Островскому, с. 432. (вернуться)

77. По воспоминаниям С. Н. Худекова (А. Н. Островский в воспоминаниях современников, с. 306). (вернуться)

78. Т. 11, с. 51. (вернуться)

 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
Главная страница
 
 
Яндекс.Метрика