В новом доме. Лакшин В. Я.
Литература для школьников
 
 Главная
 Зарубежная  литература
 Островский А.Н.
 
Портрет А. Н. Островского
работы В. Г. Перова. 1871 г.
 
 
 
 
 
 
 
Александр Николаевич Островский
(1823 – 1886)


АЛЕКСАНДР НИКОЛАЕВИЧ ОСТРОВСКИЙ
Серия "Жизнь в искусстве"
Лакшин В. Я.[1]
 
<<< Содержание
 
ЧАСТЬ ЧЕТВЁРТАЯ
РЫЦАРЬ ТЕАТРА

В НОВОМ ДОМЕ


Осенью 1877 года Островский покинул старый дом у Николы-Воробина и перебрался на новую московскую квартиру. Переезд этот дался ему нелегко. Он прирос к старому месту и с трудом оторвался от дома, который помнил с юности и в котором прожил тридцать долгих лет.

Вообще-то давно следовало бы на это решиться. Дом у Серебрянических бань год от году ветшал, становился тесен для большой семьи. Зимою, как ни топи, было в нем сыро, холодно. Островский вечно зяб, сидя за столом в валенках и беличьей шубейке, легко простужался. Здесь не было и по-настоящему покойного угла для работы, а времена, когда безразлично было, где пристроиться писать – на подоконнике, на краешке стола, – видно, ушли безвозвратно. Любой шум в доме отвлекал его, тревожил. К тому же ездить от Яузы в центр города, где жили все его московские знакомые, стало, вроде, далековато. Словом, как ни поверни, надо было решаться на переезд.

Островский любил рассказывать историю своего новоселья. По его словам, тут подтвердилось правило: желать – значит получить. Долго не решаясь начать поиски новой квартиры, он сказал как-то в шутку:

– Нет, я привык... где я найду такие удобства? Никуда я не перееду, разве мне предложат жить в кабинете князя Сергея Михайловича Голицына.

Голицын был московским попечителем в гимназические годы Островского, и его роскошный дом с гербами на воротах стоял в двух шагах от той "треклятой гимназии", в которой учился драматург.

Предположение, что Островский будет там жить, казалось невероятным: все смеялись. Но прошло время, Голицын умер, дом старого князя на Пречистенке (Теперь – Волхонка, 14.), против строившегося храма Христа Спасителя, был разбит на квартиры и стал сдаваться жильцам. Надо же так случиться, что Островскому предложили одну из этих квартир, и вскоре Марья Васильевна уже осматривала апартаменты с кабинетом князя и договаривалась со смотрителем о найме.

Теперь Островскому страстно хотелось, чтобы переезд состоялся. Его привлекало удобное, просторное помещение, он говорил, что мечтал бы иметь в доме зимой постоянные 14 градусов (как же он мерз в своем разваливающемся Воробине!), и спешил через знакомых внушить смотрителю дома – немцу, что новый квартирант человек уступчивый и с нравственной стороны не опасный: "Можно сообщить ему, – писал Островский, – некоторые из моих достоинств (не крупных), что я не пьяница, не буян, не заведу азартной игры или танцкласса в квартире и прочее в этом роде".

После воробьинского подворья новая квартира казалась прямо-таки генеральской. Здесь нашлись и удобные комнаты для детей с гувернанткой и покои для Марьи Васильевны, где она могла, наконец, устроиться вполне по своему вкусу – сменила старомодную тяжелую мебель, озаботилась красивыми шторами. Но главное – просторный, светлый кабинет для Александра Николаевича, выходивший двумя высокими окнами в тихий палисадник. Потолки кабинета были расписаны римскими сценами, светло-серые стены успокаивали глаз. Здесь стояли удобные диваны, круглый стол с газетами, ореховые книжные шкафы. Висели на стене в резных рамочках портреты артистов и писателей[2].

Сам Островский сидел за большим на толстых тумбах с выдвижными ящиками столом, в теплой тужурке и мягких спальных сапогах, кутал ноги в расстеленный на полу мех. На столе грудой лежали рукописи, письма, пьесы начинающих. Работать здесь было удобно.

Наконец-то привольно расположилась и его обширная библиотека. Отсвечивала позолота на старой коже, книжных корешков – драматические сочинения Плавта и Теренция, Корнеля и Расина Мольера и Шекспира, многотомное издание "Русского Феатра", новейшие сочинения итальянских, французских, русских авторов, ученые труды по истории и теории драмы. Все это долгие годы он тщательно подбирал и выписывал. На полях книг остались многочисленные его пометки. Со стен смотрели лица друзей, с которыми столько было прожито: фотографические портреты Корнилия Полтавцева, Прова Садовского, Писемского, Горбунов в костюме полового с салфеткой через руку и заискивающей физиономией...

Островскому казалось, что в новом доме и жизнь его ждет по-новому удобная, счастливая: нас вечно тешит эта иллюзия, сопутная перемене мест. Но все осталось, как было. Те же недомогания и утомление непрестанной работы. То же беспокойство за семью, детей, вечная нехватка денег, новые долги.

Марья Васильевна устраивала журфиксы, приглашала гостей. По субботам, когда не бывало спектаклей на императорской сцене, у них под вечер нередко собирались актеры. Марья Васильевна хлопотала с ужином. В хорошем настроении, разойдясь, садилась за фортепьяно и пела задорно и звонко: "Запрягу я тройку борзых, серо-пегих лошадей..." В ней просыпалась временами та Маша Бахметьева, какую Островский увидел когда-то цыганкой в живых картинах.

Если Александр Николаевич занимался в это время у себя в кабинете или читал что-нибудь из новых сочинений собравшимся друзьям, он поднимался, подходил к двери в столовую и укоризненным, но добрым голосом говорил: "Машенька, нельзя ли потише..." Пение умолкало, вспоминает один из гостей, но немного спустя возобновлялось, хотя и не громко[3].

Надолго выбивали Островского из работы волнения, связанные с детьми: их болезни, капризы, шалости, гимназические неудачи. Под старость он оказался нежным, чадолюбивым отцом. "Вот: весь и все для них", – говорил он гостям, указывая рукой на своих меньших. Или еще: "Мои лучшие произведения". Любил рассказывать, как добры его дети. Александр вернулся из гимназии без шапки, без варежек – говорит, отдал их какому-то бедному мальчишке. (На самом деле, наверное, просто потерял; был он растрепа, лентяй, шалун, их первенец, избалованный Марьей Васильевной.) Второй сын – Миша, необыкновенно добрый и послушный, пугал отца своей кротостью, точно не от мира сего. Старшая дочь Маша – болтушка, "звено", как говорила нянька, но умница. А самый маленький – Коля вообще чудо-дитя; его любимый домашний номер, когда ему только исполнилось семь лет, состоял в том, что он, вбегая в комнату, объявлял гостям, что пишет пьесы, но вот, как ему быть, не знает – не пропускает их цензура... Дети играли в то, чем жили старшие.

Болезни детей выбивали Островского из колеи. Когда заболевали Маша, Сережа или Люба, он сидел у их постелей, дрожал при мысли об осложнениях и, как сам говорил, "был на волос от помешательства". Вот Николка захворал в деревне, пока Марья Васильевна отдыхала в Крыму: "Можешь представить, как это на меня подействовало! Ребенок умирает без отца и матери! Я бросился туда, я не спал пять ночей и сам был между жизнью и смертью. Он, слава богу, оправился, и я его благополучно перевез в Москву. Но чего мне это стоило!"[4]. А спустя два месяца заболела Люба: "Является доктор и говорит: дифтерит. Это слово произвело во мне такой испуг, что я два дня дрожал и у меня тряслась голова. Да, кроме того, я две ночи напролет просидел подле больного ребенка; болезнь, слава богу, оказалась очень незначительной и прошла скоро; но я от нервного напряжения слег и едва оправляюсь. Вот тут и работай!"[5]

А работать приходилось с каждым годом едва ль не больше, чем прежде. Давно уже не мог он себе позволить жить и писать с вольготностью - когда и сколько захочется. Жаль было каждого пропавшего даром дня.

Вспомнить странно: когда-то он сидел над "Банкротом" четыре года, отделывая до ювелирной тонкости каждую сцену, обтачивая каждую реплику. Конечно, с тех пор прибыло опытности, но ведь и силы шли на убыль. Он впрягся в этот воз, и теперь воз сам подталкивал его сзади, не давая передышки: к сезону во что бы то ни стало нужна была новая пьеса.

Актеры торопили с комедией, обещанной к бенефису. Александр Николаевич не умел отказаться и заверял, что доставит пьесу к сроку, "если не случится потопа, труса, огня, меча или чего-нибудь тому подобного". И не было случая, чтобы не выполнил обещанного.

Когда кончалась выпадавшая на первые месяцы щелыковского лета благодатная пора обдумывания, начиналось самое трудное: "пригнать свою мысль в рамки действий и явлений". Островский называл это "каторжной работой". Художник по природе, он знал, что родившаяся мгновенным озарением мысль, новый живой характер важнее ловкой постройки, на которой набили руку вошедшие в моду французские драматурги ("С французской точки зрения постройка "Грозы" безобразна..." – писал он Тургеневу.) Их русские ученики вроде Виктора Крылова писали на зависть легко и всегда стояли по осени с готовой новинкой в руках перед директорским кабинетом Александринки.

Для Островского работа писания была непостижимо трудной. Образы, носившиеся перед ним в такой стихийной яркости, должны быть закованы в тесную раму четырех или пяти действий с соблюдением всех условий и ограничений сцены – вот истинно мучительный труд!

"Писать хочется, писать необходимо надобно, – а не пишется, – исповедовался он Некрасову; – начинал до пяти пьес – и бросал, которую – в начале, которую – в половине. Дума-то перерастает дарованьишко и не дает ему ходу; а не писать – нельзя: хоть плачь, да пиши. Вот отчего седеет голова-то!"[6]

Работа неусыпная, бесконечная, не подымая головы, превратилась у него в своего рода философию, скрижаль нравственного стоицизма. "Честнее труда ничего на свете нет", – скажет он в "Трудовом хлебе", вещи наивной, не во всем удачной, но трогательно прямой по выраженной в ней мысли.

Порою он точно загонял себя работой. Знал, что работает надрывно, на износ, задыхался, хватался за сердце, жаловался на мучительные сердцебиения и одышку, но не поднимался с рабочего кресла.

Так было и в Щелыкове – летом и осенью, так было и в Москве зимой. Его щелыковская осень была чем-то совсем иным, чем пушкинская болдинская. Не вольное вдохновение загнанного в глушь случаем и отрезанного карантином поэта, не взметнувшийся гейзер гения, а ежегодное добровольное затворничество, труд до изнеможения к поставленному сроку.

Чем старше он становился, тем меньше разрешал себе отдых, даже в летнюю благодатную пору, тем реже навещали Щелыково гости и тем чаще уединялся он от них в беседке парка или в дальнем кабинете. "Я знаю, что я бы поправился, если бы имел возможность отдохнуть от работы и от всякой думы месяца два или три, - писал он в 1879 году; - но об этом мне и мечтать нельзя. Я, как вечный жид, осужден постоянно идти, идти без отдыха"[7].

Если бы ему еще простор в осуществлении своих замыслов!

Оставаясь наедине с собой в тиши голицынского кабинета или в щелыковском опустевшем по осени доме, он, начиная новую пьесу, всякий раз вынужден был повторять себе, что не имеет права написать ее так, чтобы она была "взята под сумление", да еще, не дай бог, оказалась непоставленной, – тогда не будет ни покоя автору, ни денег для большой семьи. Под конец жизни он считал себя виртуозом по части минования цензурных рифов и даже сам помогал молодым писателям выправить их пьесы так, чтобы никто не придрался. Но как разрушительно для художника такое умение!

А между тем возникало беспокойство, знакомое каждому писателю: пропустить время, не успеть. Жизнь явственно клонилась к закату. Боли и хвори напоминали ему о ее бренности, и обидно было растрачивать свой признанный большой дар на проходные, лишенные внутренней обязательности вещи.

"Забота писательская: есть много начатого, есть хорошие сюжеты, – сокрушался он в одном из писем, – но... они неудобны, нужно выбирать что-нибудь помельче. Я уж доживаю свой век; когда же я успею высказаться? Так и сойти в могилу, не сделав всего, что бы я мог сделать?"[8]

Притязания художника на высокое понимание творчества рвали путы мелких соображений и опасений, разрушали инерцию ремесла. В этой борьбе с самим собой он чаще выходил победителем, но иногда терпел поражение.

Марья Васильевна все жаловалась, что не хватает средств жить как следует, не с чем послать кухарку в Охотный ряд. А надо было еще содержать дом, платить за детей гувернанткам и в гимназию, поддерживать усадьбу.

Одна пьеса в сезон уже не кормила, и, если были силы, Островский писал зимой вторую. Он и обычно-то ложился в два часа ночи, а в семь уже был на ногах. Но в пору срочной, запойной работы не вставал из-за стола по восемнадцать часов в сутки.

Вот как дописывалась пьеса "Богатые невесты" в ноябре 1875 года – в железнодорожном вагоне, по пути в Петербург, куда Островский вез для постановки законченную чуть прежде комедию "Волки и овцы": "Закусив немного в Клину, я перешел из средней залы в особое отделение, артельщик принес мне стол и свечи, – я сел писать и к половине двенадцатого кончил 3-й акт. Всю пятницу я сидел дома, переписал 3-й акт, который в вагоне был написан на маленьких бумажках, и начал 4-й акт... Сегодня кончу пьесу и примусь за переписку, три дня просижу дома безвыходно и не вставая с места"[9].

Если оригинальная пьеса могла писаться так, под стук вагонных колес, на подрагивающем столе, понятно, что работу над переводами и переделками Островский расценивал как разрядку и отдых. Он говорил, что для него это "как чулки вязать". А между тем его переводные труды вовсе не были пустячными. Уже под старость он выучил испанский язык и перевел интермедии Сервантеса. Задумывал перевести в прозе и некоторые сцены из "Дон-Кихота". Предпринял с французского перевод индусской драмы "Дэвадасси" ("Баядерка") Паришурамы. Переводил "Мандрагору" Макиавелли и "Антония и Клеопатру" Шекспира. А кроме того, переделал на русские нравы несколько легких французских комедий – "Пока", "Добрый барин", не придавая им, впрочем, большого значения. Переделки он называл "гермафродитами драматического искусства", в журналах не печатал и держал в портфеле на случай, как он говорил, нужды в деньгах, чтобы "сбыть их в дирекцию по 50-ти рублей за штуку...".

Те, кто навещал его в последние годы в Москве, поражались его утомленному, нездоровому виду. Устало разминаясь и потирая затекшие руки, подымался он из-за рабочего стола и, склонив голову, чуть набычившись, смотрел на собеседника глубоко впавшими серо-голубыми глазами. Реже озаряла его лицо обычная приветливая, открытая улыбка, в ответ на которую невозможно было не улыбнуться тоже.

Он изрядно облысел и шутил невесело: "Вот что делают годы: из Аполлона я превратился теперь в Посейдона"[10]. Работая, беспрестанно курил, свертывая толстейшие самокрутки из табака грубой резки фабрики Бостанжогло, а потом задыхался и откашливался подолгу.

В поздние годы он казался отяжелевшим, медведеподобным, но та же, что всегда, затаенная страстность, простодушная вера, легкая увлекаемость продолжали жить в нем. Он только стал более осторожен, замкнут и при малейшем небрежном прикосновении наглухо захлопывал створки, охраняющие все личное, то, что живо касалось его и трогало. В случае недоумения или недовольства лишь передергивал плечами и на особый манер, поводя головой, произносил свое обычное: "Н-невозможно!".

Он легко отчаивался, впадал в дурное настроение, мнил, что все кончено. Но при малейшей удаче так же легко возвращалось к нему доброе расположение духа, и он твердил, что ему всегда везет. Мог мгновенно уверовать в жизнь, вновь возжелать всех ее простых радостей и, как в "Трудовом хлебе", воскликнуть: "Сама жизнь – есть радость, всякая жизнь – и бедная, и горькая – все радость. Озяб да согрелся – вот и радость! Голоден да накормили, вот и радость".

Казалось бы, мерка такого счастья слишком низка, обыденна для художника. Но как раз это глубоко сидевшее, нутряное, почти физиологическое ощущение радости жизни, пробивавшееся наперекор всякому пригнетению обстоятельствами и рассудком, сообщало здоровье искусству Островского, возрождало его силы за рабочим столом.

Человек огромной впечатлительности, он даже внешне мог меняться по нескольку раз на дню. То его видели стариком – унылым, расслабленным, с бессильно упавшей на грудь тяжелой головою. То он здоровел, приободривался на глазах и мог встретить приятного ему гостя доброй и веселой улыбкой на мгновенно молодеющем лице.

Французский литератор, сосватанный ему Тургеневым переводчик "Грозы" Дюран-Гревий, навестил Островского весной 1877 года, то есть как раз в те недели, когда он, судя по письмам, чувствовал себя из рук вон скверно. "Я расхварываюсь жестоко: опять общий катар, бессонница и вследствие этого расстройство нервов – я кой-как перемогаюсь, но, кажется, слягу"; "Чуть жив, а геройства своего не теряю"; "...я плох и едва брожу"...

А вот каким он предстал перед французскими гостями.

"Нам и нашим товарищам по путешествию, – пишет Дюран-Гревий, – повезло услышать прочитанный самим автором пролог к его "маленькой любимице" "Снегурочке"... Никогда нам не приходилось быть свидетелями такого полного и богатого звучанием чтения. Казалось, мы слышим прекрасный отрывок итальянской поэзии, исполненной Росси или Сальвини. Этому впечатлению способствовал превосходный тенор и дикция автора, как и очарование его облика в целом.

Он был очень хорош! Когда мы встретились с ним в его своеобразном московском доме в 1877 году, незадолго до объявления русскими войны Турции, – ему было 54 года, а казалось, нет и 50-ти. Большой, еще стройный и ловко одетый в чем-то вроде охотничьего костюма, с короткими белокуро-золотистыми волосами и бородой, круглоголовый, с высоким лбом, серыми глазами под красивыми дугами бровей, с носом, немного расширенным в основании, с довольно полными, но тонко очерченными губами, он имел обычно доброжелательный вид, оттененный тонкой и доброй полуулыбкой. Разговаривая, он слушал вас, наблюдая внимательно, с симпатизирующим любопытством"[11].

Прекрасный, но льстивый портрет! Конечно же, Островский оживился, разошелся, читая "Снегурочку". Но то, что показалось восторженному французскому гостю охотничьим костюмом, была тужурка на меху, в которой Островский спасался от простуды. Седины в бороде гость тоже не приметил. И приятно, конечно, что любезному французу помнилось, будто ему нет и пятидесяти... При гостях, да еще читая свои сочинения, он, и в самом деле, стряхивал раннюю старость, болезни, мнительность – и выглядел крепким, могучим. Да таким он еще и бывал временами, в удачные часы за работой и с близкими людьми.

В голицынском доме чаще всего навещали Островского друзья-актеры – Николай Игнатьевич Музиль, Миша Садовский. Вечерами садились иной раз играть в винт. После игры, за ужином, велись оживленные театральные разговоры, поругивали новых конторских чиновников.

Садовский, к удовольствию хозяина, читал юмористическую "Песнь Малого театра":

   "Нам Кистером велено
   Господина Кавелина
   Век почитать.
   Приказано на слово
   Какого-то Маслова
   Всем целовать.
   От Перми до Бердичева
   Славить Бегичева..."

(Эти стихи среди других были собраны Островским в особую папку под заглавием: "Театр. Заметки, воспоминания и предложения; проекты новых статей и приведенные в порядок наброски мнений, рассеянные в письмах и памятных книжках прежних годов: стихи и анекдоты, относящиеся до театра". – ПД, ф. 218, оп. 1, ед. хр. 64.

Островский, видимо, хотел их использовать в задуманных им биографических "Записках" – прообразе книги "Моя жизнь в искусстве".)

Все эти имена – от нового директора театров барона Кистера до управляющего московскими театрами В. П. Бегичева – были им ненавистны и просились в эпиграмму: Островского и его друзей по театру эти чиновники признавали еще меньше, чем прежние театральные начальники.

Если взять со стороны внешней, слава имени Островского росла и множилась. Об этом можно было судить не только по речам, говорившимся в юбилеи, но, пожалуй, более по посетителям, стучавшимся в двери его нового дома. Среди них было немало и случайных людей: просителей, промотавшихся купцов, бедствующих актеров, прослышавших о его доброте и надеявшихся на участие. Приходил студент – и Островский давал ему денег на прохудившиеся сапоги. Являлись актеры из провинции и просили заступиться за них перед прощелыгой-антрепренером. Залетали в роскошную голицынскую квартиру и совсем пропащие "метеоры" из купеческого звания.

"При всей лютости их супруги, Марьи Васильевны, – рассказывал один из них, разорившийся купец Федюкин, – Александр Николаевич всегда, бывало, и саечкой с балыком или икоркой подкормит, а как супруга, наругавшись, кабинет покинут, так втихомолку зелененькую или синенькую бумажку в карман опустить сумеют. Начнешь, бывало, благодарить его за великое неоставление, так он, голубчик, только к губам пальчик прижимает. Молчи, мол, не ровен час, она услышит".

Известно было, что Марья Васильевна таких проказ не одобряла.

Но чаще всего навещали теперь Островского начинающие драматурги. О нем гуляла молва, что он не тяготится читать чужие рукописи – и вот несли ему их и несли. Островский читал быстро и просил дня через два-три являться за ответом – "наш вы или не наш".

– Наш вы, наш, да где же это вы раньше были? – такими словами приветствовал он начинающего драматурга И. А. Купчинского, служившего прежде кондуктором на железной дороге. Ласково улыбался, приглашал в кабинет и вел долгие, участливые разговоры с новым подопечным[12].

Случалось, правда, и Островскому жаловаться на своих посетителей – приносили иной раз такое, что читать невозможно: "И дьяволы, и гром, и бенгальские огни, только говорящей собаки нет", а в конце рукописи – вопрос автора, женить героя или заставить повеситься?

В таких случаях Островский напускал на себя комически-важный вид и говорил новичку:

– Пьеса ничего себе, только длинна, ее сократить надо.

– Где же? Вы заметили?

– Нет, вы отбросьте первую половину.

– А потом?

– А потом вторую – и хорошо будет[13].

Впрочем, такому разговору свидетелей не было, и, скорее всего, Островский сочинил его для самоутешения и удовольствия слушателей.

С пишущими даже не очень грамотно, он обходился незаслуженно деликатно, исключая разве что случаи выдающейся наглости. Однажды некто И. Кутузов, наверное из переписчиков Хитрова рынка, предложил драматургу такую форму сотрудничества:

"Не сочтете ли вы за хорошее и полезное давать мне для переписки свои драмы – я к красотам их прибавлю свои красоты, и произведения Ваши получат большую красоту и совершенство".

Тут, как говорится, только руками развести. Подобные письма Островский любил прочесть вслух в кругу семьи за вечерним чаем как образчики просительского хитроумия и красноречия.

Если пьеса начинающего нравилась Островскому, он, засучив рукава, ее правил, давал советы, испещрял пометками страницы рукописи. Казалось, после истории с Горевым ему бы навсегда заречься вступать с кем-либо в добровольное соавторство. Но вот однажды писатель и философ Конст. Леонтьев переслал ему пьесу "Кто ожидал?" никому не ведомого автора, и, неожиданно для себя, Островский загорелся, увлекся замыслом, невнятно прочерченным в рукописи.

Трудно передать, что испытывает опытный писатель, когда в груде слабых, беспомощных сочинений обнаруживается такая находка. У Островского мгновенно родилось нежное, отеческое чувство к незнакомому автору, желание помочь ему, вытащить из безвестности. Кто знает, быть может, он совсем такой, каким сам был когда-то, обивавший чужие пороги с рукописью автор "Банкрота"... Островский не успокоился, пока не узнал все, что мог, о молодом драматурге.

Им оказался Николай Яковлевич Соловьев – послушник Николо-Угрешского монастыря, что в пятнадцати верстах от Москвы. Ему пришлось много мыкаться и бедствовать, прежде чем он нашел настоящую дорогу[14].

Соловьев начал свои драматические опыты, еще будучи вольнослушателем университета, но не смог пробиться на сцену. Сильно нуждаясь, с больной матерью на руках, он поехал преподавать в провинцию. Учитель арифметики тайно благоговел перед театром. Жизненные невзгоды толкнули его в монастырь, где он провел послушником два года и исподволь написал пьесы "Разладица" и "Кто ожидал?". Случилось так, что в том же монастыре проходил в то время обряд послушания Константин Леонтьев, писатель, замеченный в молодости Тургеневым, но позднее перешедший с беллетристики на очерковую и философскую прозу довольно мрачного "византийского" оттенка. Познакомившись с опытами своего товарища по монастырю, К. Леонтьев решил, что он может подарить русскую литературу новым крупным талантом. Он посоветовал Соловьеву пойти на выучку к Островскому: не подчиняться его демократическому направлению, но использовать опыт мастера ("Я очень рад за Вас сближению Вашему с Островским, – писал Леонтьев Соловьеву 19 апреля 1876 года, – рад тому, что он поможет Вам усовершенствовать форму Ваших произведений, улучшить сценические приемы Ваши; отучит употреблять такие семинарские выражения, как дуэтироватъ, планировать (их никогда не употребляют светские люди) и т. п. Но, сознаюсь откровенно и между нами, я несколько боюсь за направление идей Ваших. Все мы люди, все мы человеки! В Островском в самом есть нечто, что слишком, к несчастью, сродно Вашему прежнему направлению, Вашей демократической гордости, Вашей теории: права на жизнь и т. п. Он все-таки, несмотря на весь поэтический дар свой, несколько нигилист. Он ненавидит монашество, не понимает вовсе прелести и поэзии Православия, не любит, видимо, с другой стороны, изящного барства; одним словом, сам он и лично, и как художник очень цветен, но по строю мысли, по философским, так сказать, и политическим сочувствиям, он принадлежит, видимо, к тому выдохшемуся либеральному направлению, на которое Вы сами нападали у меня в номере так справедливо и зло... Вы и идеально, и практически больше выиграете, если подчинитесь влиянию Островского со стороны формы, а меня будете помнить хоть немного со стороны духа и направления". – См.: "Рус. лит.", 1960, N 3, с. 89.).

Соловьев появился в московском доме Островского в начале 1876 года. Настороженный, издерганный, он никак не мог найти верного тона и от заискивания легко переходил к агрессивной самоуверенности. Но все это стало быстро спадать от простой сердечности, радушия Островского, его неподдельно теплых слов и искреннего участия. Он советовал Соловьеву оставить монастырь и целиком посвятить себя литературе, обещал пристроить его в Москве. Соловьев и в самом деле бросил вскоре подрясник и устроился по протекции Островского в московскую межевую канцелярию. Чтобы помочь ему на первых шагах, Александр Николаевич выхлопотал ему ссуду в Обществе драматических писателей и пригласил на лето в свое Щелыково.

Здесь и началась их совместная работа над яркой по замыслу, но крайне непричесанной, неотделанной пьесой "Кто ожидал?", превратившейся в одну из блестящих комедий русского бытового репертуара, – "Женитьбу Белугина". Помог он ему и с пьесой "Счастливый день".

Соловьев был несомненно одаренный человек, со свежими идеями и богатым жизненным опытом. Но Островский находил, что его дарование "некультивировано" и надо многое счищать в его писаниях, чтобы добраться до "зерна". Соловьев не владел диалогом, не умел "расположить пьесы". К тому же плохо схватывал изустные советы, и Островский поневоле все чаще брался за перо сам. "Сценариум", первоначально предложенный молодым автором, перекраивался на ходу и получал живые звуки и краски иждивением старшего мастера. К упорному, "ломовому труду" Соловьев, по своей нервности, оказался неспособен.

Они работали вместе четыре года, и за это время, кроме поименованных, написали пьесы "Дикарка" и "Светит, да не греет". Островский трудился над этими комедиями в полную силу, как над оригинальными своими созданиями. Он был крайне терпим в совместной работе, а его творческий деспотизм заключался разве в том, что он буквально забрасывал молодого соавтора все новыми соображениями о характерах лиц, поворотах действия, возможной развязке.

В Ахметьеве из "Дикарки" Соловьев изобразил своего первого литературного покровителя Константина Леонтьева. Его роман с молоденькой свояченицей, стоивший Леонтьеву семьи, положения в обществе, был представлен в начальном варианте пьесы с заметной долей сочувствия. Верный своей антипатии к "изящному барству", Островский заменил лишь одну букву в фамилии героя, назвав его Ашметьев ("ошметки"?). Но в едва заметной перемене имени точно выразилась трансформация образа. Островскому были неприятны "эстетические дармоеды вроде Ашметьева, которые эгоистически пользуются неразумием шальных девок вроде Дикарки, накоротке поэтизируют их и потом бросают и губят"[15].

"Мной положены в эту работу, – говорил Островский о "Дикарке", – все мои знания, вся моя опытность и самый добросовестный труд".

И Соловьев, со всей своей раздраженной амбицией, поначалу, кажется, понимал это. "Вы, Александр Николаевич, – обращался он к Островскому, – решительно воздвигаете меня среди моей невеселой жизни, и каждое Ваше слово вливает в меня новую энергию; если я буду иметь какой-нибудь успех, достигну чего-нибудь, – то всегда с истинной признательностью назову вас человеком, выхватившим меня, кому я всем обязан"[16].

Островский в самом деле возился с Соловьевым, как нянька: устраивал его материальные дела, успокаивал его нервозность, пристраивал пьесы в журнал, служил добровольным импрессарио, помогал в выборе актеров, уговаривал не верить облыжным отзывам газет. После первой их успешной премьеры Соловьев в избытке чувств бросился на шею к Островскому.

Но, едва оперившись, молодой драматург решил, что может летать самостоятельно. Ему уже казалось, что все, чего он достиг, было бы у него и без Островского, и, может быть, даже в лучшем виде. А доброхоты, которых всегда в таких случаях в достатке, в том числе и первый его попечитель Конст. Леонтьев, жужжат в уши, что он – талант, что Островский "исписался" и едет на его замыслах и идеях и что ему, Соловьеву, лучше писать одному.

Была минута, когда он поверил этому. Островский дал ему возможность "понюхать чаду успеха... и немножко угореть". Увы, пьесы, написанные Соловьевым без участия старшего мастера, были малоудачны и не удержались в репертуаре.

В тайне души Островский надеялся, что найдет в Соловьеве наследника. Он помнил, как сам некогда гордился поощрением Гоголя. Но когда Соловьев отвернулся от него, Островский ничем не выдал своей досады на их распавшееся сотрудничество. Он даже выразил удовольствие, что молодой автор настолько окреп, что может работать самостоятельно. До конца дней он не отказывал Соловьеву в помощи и совете. Но еще одна царапина осталась у него на душе.

Впрочем, расхолодить его к начинающим и это не смогло. "До сих пор у меня на столе меньше пяти чужих пьес никогда не бывает, – писал он в 1884 году. – Если в сотне глупых и пустых актов я найду хоть одно явление, талантливо написанное, – я уж и рад, и утешен; я сейчас разыскиваю автора, приближаю его к себе и начинаю учить"[17].

Безнадежным он почитал дело лишь тогда, когда не видел "искры божией" – одни перепевы, вымученность. В прочих случаях не жалел для молодых авторов ни времени, ни труда. Явился на Пречистенку офицер Невежин в военном мундире, с рукой на черной перевязи, приехавший с русско-турецкой войны, и, едва разглядев в нем блестки таланта, Островский кинулся его опекать, помог закончить и довести до спектакля пьесы "Блажь" и "Старое по-новому". Возник на горизонте молодой Г. Лукин из Самары с пьесой "Чужая душа - дремучий лес", и Островский безвозмездно взялся за ее переделку, носился с ней всюду, проча в репертуар Малого театра, соблазнял ею актеров.

В последний год жизни он пригрел "свежий и симпатический" талант А. С. Шабельской: "Сделайте одолжение: присылайте мне все, что у Вас написано..."[18]. Вступил в оживленную переписку с нижегородской поэтессой А. Д. Мысовской: собирался написать с ней совместно феерию "Синяя борода" для утренников и обработать сказку "Аленький цветочек"; уже и краткие сценарии ей послал... Говорили, что когда Александра Николаевича не стало, в его бумагах обнаружили до тридцати пьес начинающих писателей, ожидавших своей очереди, да так и не прочитанных.

В голицынском доме навещали Островского изредка и старшие литераторы – остатки былых молодых дружб.

"Иных уж нет, а те далече...". Некрасов был уже в могиле, Тургенев годами жил за границей. Изредка навещал его по старой памяти Писемский, хотя оба они чувствовали при этих встречах, что мало осталось у них общего.

Писемскому не нравился "либерализм" Островского, а Островский называл его "диким". Когда-то милая самобытность "русака", уездного барина в засаленном архалуке, растрепанного и яркого в привычках и речи, слиняла за последние годы; остались упрямство и довольство собой, какая-то неумная косность... Но все это скоро закрыла могила в Ново-Девичьем монастыре. В январе 1881 года ссутулившийся и постаревший Островский, поддерживаемый под руки друзьями, стоял без шапки на морозном ветру, позабыв о простуде. Со слезами на глазах поминал он добром старого своего приятеля.

А как-то в дом на Пречистенке нежданным гостем явился Лев Толстой. Их давно развела жизнь. Островский часто вспоминал первые дружеские встречи с Толстым в "Современнике". Вспоминал и то, как когда-то в спальне Берсов в Кремле слушали они с А. М. Жемчужниковым первые главы "Войны и мира". Толстой читал, волнуясь сам и приводил в восхищение слушателей[19]. Какая-то тень легла, правда, на их отношения, когда Толстой сочинил комедию "Зараженное семейство" и затащил Островского к себе показать ему ее. Было это в 1864 году. Пьеса оказалась неудачна, да еще антинигилистическая, ядовитая, с выходками против студентов-вольнодумцев и женской эмансипации. Островский еле высидел до конца чтения и написал сокрушенно Некрасову: "это такое безобразие, что у меня положительно завяли уши..."[20]. Толстому он сказал тогда мягче: мало действия, надо бы еще поработать. Но дебютант-драматург горячился и все говорил, что хочет видеть пьесу на сцене поскорее, еще в нынешнем сезоне: вещица злободневная, важно не опоздать с ней. "Что же, ты боишься, что поумнеют?" – лукаво ответил ему Островский. Толстой обиделся, но пьесу не поставил, не напечатал, а ответ этот запомнил на всю жизнь и в старости не раз вспоминал его[21].

И вот теперь, гуляючи, Толстой пришел как-то из Хамовников в дом Голицына. Он застал Островского сидящим за столом, седые волосы ежиком, в клеенчатой куртке: он писал тогда одну из своих театральных "записок". Толстой принес ему свои сочинения по философии, кажется, "Исповедь", и разбор Четырех евангелий.

Островский слышал уже, что Толстой отказывается от художественного творчества, исповедует новые религиозные взгляды, и попытался ему возразить. "Лев, – сказал он будто бы ему, – ты романами и повестями велик, оставайся романистом, если утомился – отдохни, на что ты взялся умы мутить, это к хорошему не поведет"[22].

Может быть, и не совсем так он выразился, как вспоминает мемуарист, но смысл передан верно. Недаром спустя еще двадцать лет Толстой сказал как-то об Островском своему секретарю Н. Н. Гусеву: "Он был самобытный, оригинальный человек, ни у кого не заискивал, даже и в литературном мире"[23]. Собственные впечатления могли Толстому это подтвердить.

А с Тургеневым и Достоевским Островский в последний раз встретился в начале июня 1880 года на открытии памятника Пушкину.

Москва ликовала, празднуя первый в своей истории литературный праздник. Собраны были всенародной подпиской деньги, отлит по гениальному проекту самородка Опекушина бронзовый Пушкин со склоненной головой, и уже определено было ему место в начале Тверского бульвара, вдоль которого, приезжая в Москву, любил гулять поэт. Четыре дня продолжались торжества: шествия, возложение венков, обеды, заседания, речи. Кумиры русской литературы собрались в старой столице; лишь Толстой по новым своим убеждениям не поощрил этот праздник своим присутствием.

В зале Благородного собрания с беломраморными колоннами овацией была встречена речь Тургенева, исполненная благородства и изящества. Он говорил о Пушкине как о поэте-художнике, о возврате молодого поколения к его благоуханной поэзии, о "художестве" как воплощении идеалов народной жизни... Настоящей сенсацией явилась вдохновенная, пылкая речь Достоевского. Он говорил о Пушкине как о явлении пророческом, о русской способности к "всемирной отзывчивости", о своей великой надежде на будущее русского человека. Когда Достоевский сходил с подмостков, публика бросилась к нему, целовали ему руки, один молодой человек упал от волнения в обморок... Но и среди этих блистательных триумфов не затерялось скромное слово Островского, произнесенное им на обеде в одном из залов Благородного собрания 7 июня 1880 года. В открытом заседании с подмостков выступать он не решился. Боялся, что будет говорить хрипло, тихо – его все чаще душила астма.

Островский поднялся из-за стола, чуть сутулясь, с мелко исписанными листками в руке, и начал читать разговорным, даже чуть фамильярным тоном, певуче растягивая отдельные слова, увлекаясь отточенной формой, приданной им короткому, но вылившемуся из души слову. Он предупреждал, что будет говорить о Пушкине "не как человек ученый, а как человек убежденный".

Наверное тем еще и велик Пушкин, что в нем, как в белом цвете, собраны все цвета солнечного спектра. Каждый находит в нем свой исток, ставит перед его поэзией свой жертвенник, и любой писатель, говоря о Пушкине, невольно говорит о себе.

Свои литературные вкусы и убеждения отстаивал в пушкинской речи Тургенев. Заветные мысли высказывал на Пушкинском празднике Достоевский. И Островский, конечно, не избежал этого искуса.

Он почел нужным напомнить, что великий поэт дает не только формы мыслей и чувств, но как бы еще и сами их формулы: "всякому хочется возвышенно мыслить и чувствовать вместе с ним; всякий ждет, что вот он скажет мне что-то прекрасное, новое, чего нет у меня, чего недостает мне, и это сейчас же сделается моим". Островский о Пушкине говорил, но защищал и себя, свое "новое слово".

Критика досаждала ему укорами, что он повторяется, что все это уже было, и ныне, указывая на великий пример, он отвечал ей: "Многие полагают, что поэты и художники не дают ничего нового, что все, ими созданное, было и прежде где-то, у кого-то, но оставалось под спудом, потому что не находило выражения. Это неправда. Ошибка происходит оттого, что все вообще великие научные, художественные и нравственные истины очень просты и легко усвояются. Но как они пи просты, все-таки предлагаются только творческими умами, а обыкновенными умами только усваиваются, и то не вдруг и не во всей полноте, а по мере сил каждого"[24].

Другой заслугой Пушкина Островский назвал то, что он дал "всякой оригинальности смелость, дал смелость русскому писателю быть русским".

И это опять о Пушкине было сказано, но сказано и о себе – Александре Николаевиче Островском.

И когда, заканчивая, Островский провозгласил тост за вечное искусство, за литературную семью Пушкина – русских литераторов, справляющих весело свой праздник, раздался гром аплодисментов, приветственные возгласы, и десятки рук потянулись к нему с бокалами, чествуя в нем одного из сыновей великой пушкинской семьи.

 
БЕЗВРЕМЕНЬЕ И БЕЗЛЮДЬЕ

Смертельно раненный бомбой метальщика Гриневицкого Александр II медленно сполз на тротуар у решетки Екатерининского канала. Через час с четвертью он скончался во дворце.

Убийство царя было кульминацией в кровавой борьбе горстки народовольцев с правительством. "С событием 1-го марта, – извещал Островского из Петербурга Н. Я. Соловьев, – здесь настали дни трепета и мрака невыразимого; на каждом лице читаешь глубокую тоску и вопрос: как это переживется и что будет дальше... завтра, послезавтра?.."[25]

Итог оказался неутешительным: "Народная воля" была разгромлена. Взошедший на престол Александр III ознаменовал начало своего царствования казнью Желябова и его товарищей. М. Н. Катков, давно предупреждавший, что игры с либералами заведут далеко, тайно злорадствовал и звал диктатуру. Надежды на обещанную конституцию развеялись как дым.

А ведь всего год-полтора назад только и разговору кругом было, что о новых реформах. "Во всех сословиях населения проявляется какое-то неопределенное, всех обуявшее неудовольствие. Все на что-нибудь жалуются и как будто желают и ждут перемены", – признало Особое совещание министров в июле 1879 года.

Тогда-то и в театральных кругах стали поговаривать, что пора-де реформировать русскую сцену, разрешить частные театры. С этой идеей носился Бурдин, подбивавший приятеля подать свой проект реформ, да Островский и сам решился было писать Записку во дворец о пересмотре театрального дела. Ко времени ли будет его Записка теперь?

События 1 марта задели его даже с ближайшей, житейской стороны. Траур по убиенному императору, объявленный на полгода, закрыл двери театров. Это подорвало и без того шаткий его бюджет. Пришлось занять две тысячи рублей у доброго знакомого, А. А. Майкова, одалживаться у брата Михаила Николаевича. Среди общей неуверенности зыбки становились и все долговременные литературные планы.

Прав был Щедрин, недавно написавший ему: "Каракозов и Засулич – вот российские историографы, которые в особенности будут памятны русской печати, которая, по обыкновению, за все и про все отдувается"[26].

Гриневицкий стал "историографом N 1".

После первых месяцев растерянности во дворце стали опоминаться, и маховик реакции начал раскручиваться вправо – медленно, тяжело и неуклонно. "Отечественные записки" с каждым днем испытывали все большие затруднения и, казалось, уже висели на волоске.

С 1878 года, заключив по смерти Некрасова новый контракт c Краевским, Салтыков-Щедрин продолжал упорно вести журнал в прежнем направлении. С каждым годом это становилось труднее. Салтыков не обладал в той мере, как его покойный друг, искусством обходить цензурные рифы и мели. По своей грубовато-иронической манере он легко портил отношения с людьми влиятельными, и журнал получал предупреждение за предупреждением.

Где тот прежний, резко порывистый, с аккуратными бакенбардами и в пенсне, энергичный Салтыков, каким запомнил его Островский по былым временам?

Журнальные тяготы его надломили. Теперь это был дряхлый желчный старик, измученный болезнью и литературными невзгодами, встречавший посетителей в халате. Лоб его иссекли морщины, сходившиеся у переносицы, и лишь глаза смотрели по-молодому непримиримо и яростно.

Щедрину нравилась не каждая из новых пьес Островского, но он прятал свои неудовольствия, понимая, как важно журналу сохранить сотрудничество такого автора. "Я думаю, что и без моего напоминания Вы дали бы нам новую пьесу, – обращался он к драматургу в июне 1880 года, – но во всяком случае считаю за долг выразить Вам, как глубоко я и прочие члены редакции дорожим Вашим сотрудничеством, и вместе с тем желаю сказать Вам слово признательности за сочувствие, выраженное Вами в последнем письме к моей деятельности" (Письмо Островского Щедрину, в котором он выражал сочувствие к его деятельности, остается неизвестным.).

Чем хуже были дела журнала, тем больше ценил Щедрин участие в нем Островского:

"Хоть наш журнал и считается ныне злонамеренным (в особенности я лично), но надеюсь, что Вы не откажете нам в продолжении Вашего сотрудничества" (22 октября 1880 г.); "...нехорошо будет для нас, ежели мы без Вашей пьесы выпустим 1-ый N" (1882 г.)[27].

И Островский показал себя человеком чести. Он не отступился от опального журнала даже тогда, когда ясно стало, что дни его сочтены. А между тем положение драматурга было довольно деликатным, поскольку брат Михаил Николаевич, с которым он был близок и в доме которого останавливался, бывая в столице, как и все петербургское окружение брата, косо смотрел на журнал Щедрина.

Во дни молодости Островского крутился возле "москвитянинцев" некто Феоктистов, написавший потом о них недобрые, лживые воспоминания. Теперь Е. М. Феоктистов пошел в гору и вместе с Тертием Филипповым и Михаилом Николаевичем Островским примкнул к охранительной, крайне правой партии при дворе, вдохновляемой из Москвы Катковым. Щедрин не зря угадывал в них своих гонителей.

   "Островский Феоктистову
   На то рога и дал,
   Чтоб ими он неистово
   Писателей бодал"[28].

Хлесткая эпиграмма Д. Минаева намекала на близкие отношения М. Н. Островского с С. А. Феоктистовой. Но она говорила и о том, что именно по протекции министра Островского Феоктистов был назначен начальником Главного управления по делам печати, то есть верховным цензором. Братья Островские склонялись к разным общественным полюсам.

"Десница Каткова явно простерлась надо мною и вдохновляет Феоктистова, – писал Щедрин 31 января 1883 года А. В. Боровиковскому. – Вы не можете себе представить, что тут происходит. Островский-министр брата своего (Александра) походя поносит"[29].

Каков же должен был быть испуг и ожесточение в дворцовых кругах, чтобы Михаил Николаевич, искренне любивший и почитавший брата, стал "походя поносить" его! По-видимому, не смог скрыть досады на его сотрудничество в "Отечественных записках".

Правду сказать, в вопросах политики и литературы братья и прежде редко сходились.

К началу 80-х годов Михаил Николаевич достиг высокого положения при дворе и стал коснеть в добропорядочном монархизме. Природа наделила его, как и всех Островских, умом трезвым и ясным, но при умеренном темпераменте и законопослушном характере. Он был зорок на многое: еще в 70-е годы писал П. В. Анненкову из деревни письма, где огорчался жестокостью рекрутчины, нравственным ничтожеством сельских пастырей, пороками местного управления. Но дальше обличительства в мягком домашнем кресле его возмущение не простиралось. Зато в столице он получил репутацию аккуратного и дельного чиновника: готовил реформы по контролю, содействовал принятию закона о сбережении лесов, обновил горный устав, поощрял кустарные промыслы... Но на "основы", понятно, не замахивался.

Чем больше коснел Михаил Николаевич в своем консерватизме, тем гуще шли ему чины и ордена, а чем гуще шли чины и ордена, тем больше утверждался он в своей правоте по части незыблемости престола и отечества.

Обычно считают: ограничен – значит, глуп. Михаил Николаевич был умен, но ограничен – ограничен своим положением, смолоду взятым разбегом по чиновничьей лестнице. В 1871 году – товарищ государственного контролера, в 1872 – сенатор, в 1874 – статс-секретарь, в 1878 – член Государственного совета, наконец, в 1881 – министр государственных имуществ. В 1883 году он получил высокий чин действительного тайного советника[30].

Старший брат, талантом которого он гордился, огорчал его своей терпимостью к "красным", сотрудничеством в подозрительно крамольном издании. Михаил Николаевич, и сам не чуждый литературных интересов, издавна знался и с Некрасовым и с Салтыковым, но не афишировал этого знакомства и умел вовремя отодвинуться, встать на официальную ногу, едва чувствовал для себя опасность.

Приезжая в Петербург, Островский часто останавливался в ставших теперь совсем роскошными апартаментах брата-министра на Большой Морской, в доме 44. "У меня помещение особое внизу, – извещал он жену, – комнаты вдвое больше и выше наших, с коврами, с мраморными каминами, совершенно дворец".

Ходили забавные россказни о том, как, засидевшись накануне с актерами в веселом застолье, Островский появлялся наутро в министерском кабинете Михаила Николаевича.

"Министр резко откидывается на спинку кресла, бросает перо и сухо обрывает брата:

– Ничего я не вижу, Саша, в этом хорошего!

Драматург поднимается и с укоризной отвечает:

– А что же, по-твоему, эти твои бумаги лучше?

И братья расстаются"[31].

Летние месяцы Михаил Николаевич часто проводил в Щелыкове.

Братья вместе гуляли, а за столом садились обыкновенно рядом. "Во время обеда, – вспоминает жена Музиля, В. П. Бороздина, – А. Н. и М. Н. непременно поспорят, отодвинут стулья, сядут друг против друга и, когда спор разгорится, повернут стулья спинками друг к другу и в таком положении, не глядя друг на друга, продолжают спорить, а я сижу напротив и едва удерживаюсь от смеха"[32].

Александр Николаевич не принадлежал к доморощенным политикам, которые любят обсудить судьбы мира за чашкой чая, и обычно, едва разговор касался остросовременных вопросов, улыбаясь, говорил, что их лучше решать не с ним, а с Горчаковым или Бисмарком. Но не отказывал себе в удовольствии иной раз поспорить с братом-сановником на политические темы, как будто для того лишь, чтобы сбить с него петербургское высокомерие.

Сухощавое, тщательно бритое лицо брата выражало огорчение и досаду – Александр Николаевич не хотел его понять. Чтобы разрядить взаимное неудовольствие, Островский предлагал послеобеденную партию в вист или неторопливую прогулку. Иногда ему удавалось уговорить Михаила Николаевича пойти ловить с ним рыбу. Сенатор удил в перчатках, брезгливо насаживая червя на крючок под добродушно-насмешливым взглядом Александра Николаевича.

Они не раз уж решали про себя – не касаться больше политики, но невольно срывались в спор. Нельзя сказать, чтобы наш драматург одобрял, к примеру, терроризм или придерживался радикальных взглядов на государственное устройство. Известно было, что он осуждает "преступные мальчишеские выходки" террористов. Но вот однажды, во время тихой послеобеденной прогулки с братом в компании четы Музилей, Михаилу Николаевичу подали телеграмму из Петербурга. Он страшно побледнел и сказал изменившимся голосом: "Какой ужас! Мезенцева убили!" (Мезенцев был ненавидимый революционерами шеф жандармов, и Степняк-Кравчинский привел в исполнение приговор "Народной волн" над ним.) Александр Николаевич посмотрел на испуганного брата и ответил неожиданно:

– Давно пора! Как раньше не убили![33]

Легко представить себе немую сцену в духе гоголевского "Ревизора" на дорожке щелыковского парка!

И так всегда. В домашних, семейных отношениях не было, казалось, людей ближе. Михаил Николаевич поддерживал брата, принимал участие в его петербургских хлопотах, помогал, советовал. Но едва дело касалось "общих материй", братья будто молчаливо поворачивали стулья спинками друг к другу.

А теперь "на первое возвратимся", как говаривал Аввакум. В тяжелую пору гонений "Отечественным запискам" особенно важно было сохранить сотрудничество Островского. Это был знак того, что настоящие писатели, несмотря на все нападки, не отвернулись от журнала.

"Считаю приятнейшею обязанностью уведомить Вас, – писал Островскому с нарочитой витиеватостью Салтыков, – что "Отечественные записки" еще существуют, а следовательно, не невозможно, что и 1-й N 1883 года выйдет"[34]. Ссылаясь на обычай, заведенный в журнале "с древнейших времен", Салтыков просил понятно, новую пьесу. Но весь тон его письма намекал прозрачно, что журнал живет от книжки к книжке, под постоянной угрозой запрета.

Островский дал тогда Салтыкову свою комедию "Красавец-мужчина". В январе следующего, 1884 года он напечатал в "Отечественных записках" пьесу "Без вины виноватые". А всего спустя три месяца, в апреле 1884 года, правительство объявило, что журнал запрещается за вредное направление и открывшуюся связь некоторых его сотрудников с революционным движением.

Лишение журнала Щедрин пережил как личную трагедию. Несчастие делает человека недоверчивым. Ему казалось, что с закрытием "Отечественных записок" все литераторы отшатнулись от него. И Островского он заподозрил в том же.

Еще прежде, по врожденной привычке никого не щадить ради красного словца, Щедрин посмеивался над тем, каким "высокопоставленным" выглядел драматург на данном в его честь в 1882 году обеде: "Сидит скромно, говорит благосклонно и понимает, что заслужил, чтоб его чествовали. И ежели в его присутствии выражаются свободно, то не делает вида, что ему неловко, а лишь внутренне не одобряет. Словом сказать, словно во дворце родился"[35].

Написано смешно, едко, но несправедливо. Щедрин зря растрачивал свой яд, осмеивая сдержанность Островского. Его положение "брата своего брата" было более чем деликатным. Зато поведение в отношении автора этих язвительных строк оказалось безукоризненным.

В бедственную для "Отечественных записок" пору Островский выхлопотал через брата право напечатать в журнале три ранее запрещенные сказки Щедрина: "Премудрый пескарь", "Самоотверженный заяц" и "Бедный волк". Сказки Щедрина вызывали у него восхищение. Он читал их вслух дома. Его сын Миша переделал для народного издания одну из них - "Пропала совесть".

Свою последнюю пьесу Островский был вынужден печатать в другом журнале. "Отечественных записок" уже не было. Но о ком говорил он, появившись в 1885 году на литературном вечере у М. М. Стасюлевича, в редакции "Вестника Европы"? О Щедрине! Он говорил не только о "несравненных приемах" его сатиры. Он называл его пророком, vates'oм римским, вспоминал библейских пророков, прорицавших будущее, сравнивал по силе поэзии со второй книгой Ездры. "Главное в нем ум, – говорил Островский, – а что такое талант, как не ум? А что такое вдохновение, как не талант?"[36] По-видимому, среди его слушателей были такие, что, признавая ум Щедрина, усомнились в его художественном даре, и Островский горячо возражал им.

В дни, когда голоса сочувствия к Щедрину раздавались не часто и самому автору "Сказок" казалось, что он потерял своего читателя и говорит в пустоту, слова Островского о нем были поступком.

Ползучая, "тихая" реакция постепенно заполняла своим тлетворным дыханием все поры жизни. Напуганное революционерами правительство действовало робко, с оглядкой, но в одну сторону. После того как "Отечественные записки" были задушены, нечего, казалось, ждать. Уставшее от вспышек радикализма и собственной неустойчивости общество покорялось тупой, гнетущей силе.

И в эти-то годы Островский задумал хлопотать о реформе театра! Право, нельзя было выбрать времени неудачнее. Но что делать! Он был уже не молод и понимал, что иного времени ему не дано будет. К тому же все театральное дело в России было в таком загоне, что никогда еще эта задача не казалась насущнее.

Что это, в самом деле, происходит, с искусством? Наступают вдруг такие времена, когда не только литература, прямо зависящая от общественного тонуса, но музыка, исполнительское искусство, даже балет, поникают и падают. Дело, на первый взгляд необъяснимое: ведь голоса, музыкальность, талант лицедейства природа отпускает, не скупясь, всякому поколению. Но в одно десятилетие искусство цветет, в другое – вянет.

Еле ожившая в 60-е годы общественность была мало-помалу оттеснена и задавлена новой бюрократией годов 70-х: ее казенной поступью, ее буржуазными вкусами. Снова, как в николаевские времена, всеми овладели апатия, равнодушие, и вдохновение царило лишь за зеленым карточным столом. Готовилась бедственная для искусства полоса. По-видимому, культура имеет какое-то единство, и если засыхает ее ствол, не может пышно цвести одна какая-то ветвь. Искусство – свободное дыхание общества, и, перехватив горло у литературы, нельзя рассчитывать, скажем, на прогресс оперного пения: опера с роковой неизбежностью выдыхается и падает вслед за романом и драмой.

Так упало, заштамповалось и одряхлело к 80-м годам и актерское искусство, драматическая сцена. Казалось бы, актер может потрясать сердца, даже если "Отечественные записки" закрыты и Щедрину не дают писать. Нет, Островский увидит неразрывную связь литературы, репертуара и искусства актера. Драматургия падает, приспособляясь к штампам сцены, сцена падает, питаясь штампами драматургии.

Островский мечтал, чтобы театр, как журнал, был театром идейным, театром с направлением, но именно этого-то меньше всего хотели театральные чиновники. К 80-м годам произошел, заметит он разрыв между театром и интеллигенцией.

Театр императорский, возникший когда-то как забава двора и с трудом выбившийся к художественному значению, терпел жестокий кризис: на всем появился налет расхожей дешевизны. В Петербурге заметно мельчал репертуар, падала культура актеров. А. И. Шуберт вспоминала, что когда, после долгого перерыва она вернулась в 1882 году на Александрийскую сцену, ее поразил сам уровень театра: "Полное невежество, непонимание русской жизни и честного отношения к делу. Ни одна душа ничего не читает, ничем не интересуется и только носится со своим "я"[37].

Но что до того дирекции театров?

Гедеонова-младшего в 1876 году сменил барон К. К. Кистер, пробывший на этом посту до осени 1881 года. Годы правления Кистера Островский называл "лихолетьем" для русского искусства. "Я теперь удивляюсь, – вспоминал он несколько лет спустя, – как мы пережили это время, как не бросили писать"[38].

О Кистере издавна шла слава как о деловом человеке, склонном к рациональной и жесткой экономии. Он заведовал Контролем и был "душою министерства" при графе А. В. Адлерберге. Молодой Адлерберг не любил движения и чистого воздуха, сидел большей частью дома, а две трети прошений, адресованных ему, отправлял в камин, не читая. Понятно, что такой человек, как Кистер, был для него находкой. Ждали, что бывший кавалерист и служащий Ботанического сада и в театрах наведет строгий порядок.

Но с театрами "ботанику" Кистеру оказалось управиться труднее. Суворин говорил, что этот немецкий барон напоминает ему того садовника в оранжерее, который, "не умея воспитывать цветов, стал бы насаждать в ней капусту и картофель". Он знал одно – экономию для казны, и с этой похвальной целью превратил императорские театры в доходные дома с увеселениями. При Кистере было запрещено делать траты на русские пьесы. Актер Музиль вынужден был за свой счет поставить беседку на сцене в комедии "Правда – хорошо, а счастье лучше", чтобы выполнить ремарку автора. В Петербурге в той же пьесе вместо обеденного стола поставили карточный, и он развалился прямо на сцене. "Поруганное русское искусство постепенно замирало в императорских театрах..." – подвел итог этой поре Островский[39].

Вопреки логике, среди общего мрака судьба преподносит иной раз некоторые сюрпризы. С новым царствованием пришел и новый министр двора: Островскому хвалили И. И. Воронцова-Дашкова как простого и доброго человека. Директором театров при нем стал Иван Александрович Всеволожский, сменивший ненавистного Кистера. В 1881–1882 годах увольняли, как правило, либеральных министров, но колесо истории ненароком зацепляло и уносило за собой в небытие и одиозные фигуры.

При Всеволожском все же было легче, хотя театрам от него оказалось мало проку. Бывший атташе при канцелярии министерства иностранных дел в Париже, он ставил когда-то легкие спектакли при дворе, мастерски разрисовывал женские веера, шалил карикатурами. Этого было достаточно, чтобы прослыть художественной натурой и получить в заведование русские театры. К Островскому Всеволожский относился беззлобно, но чуть свысока, как парижский фат и бонвиван к российскому простецу. "Сермяга! – отзывался он о его пьесах. – Может быть, это и подходящий костюм для известного слоя населения, но на императорской сцене не должно пахнуть козлом..."[40].

Ах, Иван Александрович, Иван Александрович! И не стыдно вам, с вашей репутацией острослова, повторять такие зады? Ведь и Верстовскому приписывались эти слова. Да и сам Ипполит Маркелыч Удушьев у Щедрина уже произнес свою историческую фразу: "Со времени его появления русская сцена пропахла овчинным полушубком"[41]. Где же оригинальная выдумка, игра ума?

И чтобы разнообразить репертуар, Всеволожский спрашивает, морща нос, у чиновника, отсидевшего накануне за своего директора в Александринке спектакль Островского: "Ну как, пахло капустой?" И чиновник отвечает ему в тон: "Несло, а не пахло..."

Директор рисовал на Островского карикатуры. Вот одна из них: Островский восседает, скрестив ноги по-восточному, на цветке лотоса, выросшем над Москвой-рекой, и указывает на свой пуп, на котором написано: "центр мира". Всеволожского раздражала борьба Островского за автономию московской сцены.

Понятно, что и Островский, держась внешне почтительно, платил ему антипатией. Однажды Суворин обронил в разговоре с драматургом, что новый директор не злой, в сущности, человек. Островский достал фотографию Всеволожского из ящика стола и, кивнув на нее, сказал: "Видите эти глаза? Это оловянные глаза. Такие глаза бывают только у злых людей".

Оловянные глаза управляли русским искусством.

Чиновники московской конторы – Пчельников и Погожев, зная об отношении нового директора к драматургу, тем меньше с ним церемонились. Если пьеса Островского имела успех, его старались притушить. После спектакля "Красавец-мужчина" в театре было вывешено объявление, что больше трех раз просят не вызывать автора. А "Без вины виноватые" тишком сняли с репертуара вскоре же после премьеры.

"Такое нарушение приличия, справедливости и авторских прав возмущает душу, – горько сетовал Островский; – они и умереть-то не дадут покойно. Пьеса имела громадный успех, большинство публики ее не видало; я приезжаю из деревни и узнаю, что публика требует мою пьесу, что артисты несколько раз просили поставить ее на репертуар, и она все-таки не ставится"[42].

Заведующего репертуаром Погожева Островский всерьез не принимал, для него это был "нуль". Не злой демон, не негодяй – просто ничто. Порой он рассуждал даже, что при общем безвременье и безлюдье управление "нулем", пожалуй, лучший выход для театра. Ведь сколько дров может наломать деятельный дурак, невежда с реформаторским зудом в крови. "А от нуля какой же вред? – говорил Островский. – Бывает, конечно, что и нуль заносится, но, по отсутствию содержания в середине, он, при первом ассаже, сейчас же опять принимает свою круглую форму"[43].

Однако ж и "нуль" поразил его как-то, явившись к нему домой на пасху в полной парадной форме - мундире, треуголке и при шпаге – и, после обычных поздравлений, предложил вступить с ним, как с начальником репертуара, "в сердечные отношения". Тогда и пьесы будут идти чаще, намекал он.

Не хватало еще Островскому давать взятки чиновникам конторы! Он отчитал Погожева, как мальчишку, сказав, что тот еще молод, недавно служит и должен бы остерегаться делать такие предложения солидным людям. Погожева как ветром сдуло, но, понятно, присутствию пьес Островского в репертуаре Малого театра это плохо помогло.

Мудрено ли, что при таком начальстве упала всякая дисциплина, всякая этика в театре.

"Боже мой! Что за люди, что за отношения у них! Страшный, мрачный мир!" – писал Островскому Н. Я. Соловьев, впервые оказавшись в 1879 году за кулисами прославленной Александринки[44].

Актеры привыкли опаздывать на репетиции, коверкали текст, откровенно скучали на сцене, пока партнер произносил свой монолог.

Репертуар строился возмутительно случайно, зависел от выбора актеров для бенефиса. А вкусы у бенефициантов не были безупречны. "Один говорит: "Давайте-ка я вам на будущей неделе "Гамлета" отмахаю!" А актриса: "Нет, прежде надо "Фру-Фру" поставить: у меня есть платье для этой роли"[45].

Актеры приучались к утрировке, к внешнему паясничеству, и их уже трудно было заставить играть в серьезной пьесе. Проорать четыре акта благим матом или проходить колесом на сцене к удовольствию райка – вот все их искусство, возмущался Островский.

При Верстовском трудна Малого театра подбиралась с величайшим старанием, и все роли в пьесе идеально расходились между исполнителями. Теперь драматургу приходилось иметь дело с куцыми труппами, где рядом с мастерами играли посредственные ремесленники, а для некоторых ролей и вовсе не находилось актеров. Играть пьесу с такой труппой, говорил Островский, все равно что пианисту "давать концерт на инструменте, в котором половина струн порвана, а в остальных много фальшивых"[46].

"Неурядица" исполнения начиналась с пренебрежения к тексту, оскорбительного для драматурга. Родоначальником этой дурной традиции был петербургский актер В. В. Самойлов, говоривший: "Пьесы – это канва, которую мы вышиваем бриллиантами"[47].

В Александринке Островской должен был иметь теперь дело с ученицей Самойлова – Струйской. Драматург страдальчески морщился, вспоминая, как проходил с ней роль царицы Анны в "Василисе Мелентьевой". Приходилось бесконечно объяснять и показывать ей, чтобы добиться хоть какого-то смысла в монологах. Тщетно. На премьере она, по словам Островского, читала вместо его стихов что-то свое.

Совсем же удручила его Струйская в роли Людмилы из "Поздней любви". Островский не был на премьере, но заподозрил что-то неладное, когда прочел в газетах укоры автору в очевидных психологических натяжках и несообразностях. Приехав в Петербург, он пошел на спектакль. И что же? В пьесе была тщательно обдуманная автором драматическая сцена, когда стряпчий Маргаритов, подозревающий Николая в краже документов, в отчаянии обращается к дочери: "Дитя мое, поди ко мне", а Людмила, любящая Николая, отвечает отцу после горького раздумья: "Нет, я к нему пойду". Вместо этого Струйская бойко сюсюкала: "Ах, нет, милый, добрый папаса, я к нему пойду!"[48] С автором в эти минуты едва дурно не сделалось. Так испакостить роль, пьесу!

В последние годы в Александрийском театре стали восходить новые звезды – прекрасный бытовой актер Давыдов, комик Варламов, обаятельная Савина. Но их блистательное жизненное исполнение не было подкреплено ансамблем. К тому же даже молодая прима Савина играла неровно и не обладала вкусом в выборе пьес. Ее прельстил успех в одной из поделок Виктора Крылова, и теперь он писал для нее роль за ролью. К Островскому она разрешала себе относиться свысока.

Пьеса "Невольницы" чуть их не рассорила. Савина закапризничала и отказалась играть Евлалию, заявив, что не желает в свои двадцать шесть лет изображать двадцативосьмилетнюю героиню. Островский расстроился: не держать же ему у себя в столе метрики всех актрис, чтобы при писании ролей сверяться с их возрастом! К несчастью, нечто подобное завелось в последние годы и в Москве. Когда-то старик Щепкин был ярым врагом любого калечения текста, того, что на театральном жаргоне невинно звалось "урезкой", "выкидкой", "вымарыванием"; не позволил бы он в серьезной пьесе и никакой "отсебятины". Теперь же, с падением художественной дисциплины, у актеров пропал всякий пиетет и к авторскому тексту. Мало кто старался понять и перечувствовать все вложенное в роль драматургом. Легче казалось подогнать текст пьесы "под себя".

Между тем – стоило только вслушаться – сколько вмещало в себя каждое с любовью обдуманное слово у Островского! М. Г. Савина попросила как-то драматурга через посредство Бурдина разъяснить ей, как надо произносить в пьесе "Красавец-мужчина" слово "красавец" – с гневом ли, с презрением или любовью? И Островский ответил: "...скажи Савиной, что слово "красавец" надо произнести с горьким упреком, как говорят: "Эх, совесть, совесть!" Но тут есть оттенок в тоне; в упреке постороннего человека выражается, по большей части, полное презрение: а в упреке близкого, например брата, мужа, любовника, больше горечи, а иногда даже и горя, чем презрения. Так и в слове "красавец" должно слышаться, вместе с презрением, и горечь разочарования (т. е. досада на себя) и горе о потерянном счастье"[49]. Сколько же разных психологических оттенков, бликов заключала в себе для Островского едва ль не любая реплика!

Молодой еще актер А. И. Южин, ожидая выхода на сцену, стал однажды свидетелем того, как Островский неслышно прохаживался за кулисами в своем казакине на беличьем меху и в мягких плисовых сапогах. Он что-то приговаривал негромко, временами одобрительно кивал головой. Южин прислушался и различил слова: "Славно!.. Молодцы!.. Ладно!" Обрадованный успехом товарищей по спектаклю, Южин осмелился подойти к драматургу и спросил: "Вам нравится, Александр Николаевич, как играют?" "Нет, – отвечал драматург, – это я говорю: хорошо написал, Александр Николаевич!"[50]

Однако в театре с литературой не церемонились. Талантливая молодая актриса Г. Н. Федотова ставила Островскому ультиматумы. Ее муж, режиссер А. Ф. Федотов, сообщал своей знакомой с оттенком гордости: "Жена заявила Островскому, что только в таком случае решится играть "Бешен. деньги", если он даст ей право выбросить из роли все, что она найдет нужным, и он, великий автор российский, сейчас же и дал свое согласие. Я вымарал целыми сценами – и следов не осталось от всех этих мерзостей"[51]. И так было не однажды. Федотова долго отказывалась репетировать главную роль в пьесе "Сердце – не камень", назначенную ей автором, а когда сыграла ее, все-таки ушла из спектакля после третьего представления...

Как обуздать капризы актеров? Как доказать им, что их пренебрежение к пьесе, к бережно обдуманному и выношенному труду, роняет их самих? Раньше Островскому казалось, что причина падения сцены – скудость репертуара. Теперь он утверждался в мысли, что сама слабость репертуара – следствие бедственного состояния сцены: упадка мастерства, дурного вкуса актеров. Стало быть, надо прежде всего реформировать театр.

Неправдой было бы сказать, что ничто в эти годы не утешало, не радовало Островского на сцене. Несмотря на все обиды, он ценил мастерство Савиной и Федотовой. Вдохновенно играли в его пьесах О. О. Садовская, Н. А. Никулина. Да и в Петербурге в 80-е годы появилась вполне его актриса – подлинная единомышленница в искусстве Пелагея Антипьевна Стрепетова.

Небольшого роста, невыгодной внешности – болезненная, пригорбленная, она обладала замечательной красоты голосом и редкой выразительности глазами. Ее природный артистический дар был настоящим чудом. Островский помог ей уверовать в себя, защищал от несправедливых гонений дирекции, писал для нее роли. В ее таланте было как раз то, что он более всего ценил, – умение передать простые, сильные чувства. Играя в Петербурге "Без вины виноватые", она подчиняла себе зрительную залу.

"Мужчины самые деревянные плакали, – сообщал автору свое впечатление от спектакля А. С. Суворин. – Возле меня сидел один художник, любящий корчить Мефистофеля. Он все время крепился, даже иронизировал надо мною, но последняя сцена так его захватила, что он приставил бинокль к глазам и продолжал в него смотреть на сцену даже после того, что занавес опустился. – Что вы, говорю, пойдемте. – А он все смотрит в бинокль, из-под которого слезы текли. И надо отдать справедливость Стрепетовой – она просто сама себя превзошла. Вы когда-нибудь посмотрите, что она делает после того, как срывает медальон и говорит "он, он!". Это вдохновенное у нее место, нечто такое, что вообразить себе трудно. Такая радость, ангельская какая-то, блаженная, какой я никогда не видал ни в жизни, ни на сцене. По-моему, этому моменту в ее игре даже подражать нельзя"[52].

Ради таких минут и существует искусство театра: Островский знал это. Но знал и другое: гениальная Стрепетова, как и Давыдов, были чужаками на этих подмостках. Будто залетные птицы, чужестранцы, гастролеры в петербургской труппе – так мало поддерживал их ансамбль, так бедно и беззвучно было все вокруг. Тень той же беды лежала и на любимом его Малом театре, который он давно уже не называл иначе, как "наш несчастный Малый театр". Надо было многое пережить, чтобы признаться себе: "Это убеждение, что театр мой, что я что хочу, то в нем и делаю, – фальшиво"[53].

Здесь играли его друзья – Музиль, М. Садовский, стареющая Рыкалова. Здесь на его глазах восходило новое светило драматической сцены – Мария Ермолова. Но что-то бедственное случилось и с этой, "небывалой в мире" труппой.

И, мечтая о реформе сцены, Островский думает о том, как помочь любимым своим актерам выйти из бесхудожественной, понижающей их талант среды, как снова вернуть театру достоинство творческого организма, обрученного не с интригой, дележкой окладов и ролей, а с высокой литературой.

Для того он и сидит, не разгибаясь, и не спит ночей, составляя доклады и записки, призванные по-новому поставить театральное дело в России.

Он еще не знает, что нельзя создать цветущий оазис театра в безводной пустыне общественности и культуры. Он будет биться и разобьется о рутину своего времени. А пока, не догадываясь об этом, все гребет и гребет – против течения.

 
ПУТЬ В ЭЛЬДОРАДО

Три раза в жизни был взыскан Островский царской милостью:

когда Николай I сказал о "Санях", что это не пьеса – а "урок";

когда Александр II повелел наградить его за "Минина" бриллиантовым перстнем;

когда Александр III пожаловал ему через контору золотую табакерку за участие в Комиссии по пересмотру положения о театре.

Табакерка в стиле "рокай" с царским вензелем под короной и драгоценными камнями на синей эмали стоила 79 рублей 50 копеек. Это точно удостоверил оценщик, к которому Миша Садовский снес ее в предвидении ближайших нужд драматурга[54]. "Тем эти вещи хороши, приятны, что, случись нужда, сейчас и заложить можно", – скажет в его новой пьесе Домна Пантелевна...

Впрочем, табакерка была очень красива. Царский подарок напоминал о нравах двора Елизаветы: так награждали пиитов в случае удовольствия заказной одой. (Случалось, при неудаче и прибивали тростью.) О театральном сочинителе Александр III мыслил, по-видимому, в семейных традициях минувшего века.

Табакеркой с вензелем увенчались многие месяцы трудов, напрасных упований и несостоявшихся надежд Островского.

Осенью 1881 года он приехал в Петербург с двумя обширными записками: "О положении драматического искусства в России в настоящее время" и "О нуждах императорского театра".

Отложив в сторону пьесу, он работал над ними день и ночь, перемарывал, переделывал, и теперь они казались ему составленными, как надо: деловито и без лишней запальчивости. Не было в них изукрашенности слова, желания понравиться, щегольнуть изящным оборотом... Лишь бы сказать то, что хочешь, – точно, ясно, неопровержимо.

Он только еще собирался подать одну из этих записок новому министру двора И. И. Воронцову-Дашкову, как его пригласили участвовать в Комиссии по пересмотру всех частей театрального дела: оказывается, таковая давно уже была определена и работала под эгидой Всеволожского.

Министр сам пожелал его видеть. "Я вчера был у него, – делился Островский с женой доброй вестью, – он меня принял обворожительно, долго говорил со мной, обо многом расспрашивал; он желает, чтобы я заседал в Комиссии и желает знать но каждому предмету мое мнение. Не могу же я отказаться..."[55].

Тут весь Александр Николаевич – поманили его добром, и вот уж он полон веры, и счастлив, и весел, как дитя!

Свое назначение в Комиссию он так и назвал сгоряча "неописанным счастьем". То, о чем он мечтал, на что едва смел надеяться, казалось, стронулось само собой. Вопреки тусклому фону времени, в театре как будто ожидались перемены.

Быть может, тут был расчет: хотели бросить обществу кость, успокоить недовольных, завоевать симпатии образованного круга? Отнимая большее, правительство готово было уступить в малом и политическим реформам предпочло театральные.

Как бы то ни было, но Островский отнесся к этому делу горячо, добросовестно. Пять месяцев – всю осень и зиму – пробыл он в Петербурге, никуда не выезжал, почти ни с кем не встречался. Аккуратно ездил в Комиссию, готовился к каждому заседанию, писал "мнения" и записки, где разбирал вопросы о труппе, репертуаре, о театральной школе. Крупные перемены на русской сцене грезились ему.

В Комиссию помимо чиновников входили драматурги Д. В. Аверкиев и А. А. Потехин. Но собратья по перу вскоре его разочаровали: Потехин больше всего волновался о гонораре, Аверкиев вел себя надменно, и в конце концов Островский убедился, что перед ним "союз человека, обуреваемого самомнением до помешательства, с человеком, корыстолюбивейшим из смертных, когда-либо получавших поспектакльную плату с Импер[аторских] театров"[56].

Ханжою Островский не был и сам "плакал от радости", когда в Комиссии был утвержден проект о праве наследования, по которому его дети должны были получать деньги за пьесы пятьдесят лет после смерти отца. Но ждал он от Комиссии не одного этого. А между тем доклады его почтительно выслушивались, принимались, но он уже чувствовал, что ходу им не дадут.

Так и случилось. "Я сеял доброе семя, но ночью пришел враг мой и посеял между пшеницею плевелы", – поминал Островский древний текст.

Комиссия много занималась вопросами об окладе актерам и уничтожении "разовых", но важнейшие мысли Островского о составе труппы, о театральной школе, о репертуарном комитете были незаметно затерты и так и остались втуне.

Островский чувствовал себя обманутым.

Хорошо еще, что другая его записка – о народном театре – как будто пришлась ко времени и могла рассчитывать на успех. Он подал ее министру внутренних дел Н. П. Игнатьеву, испрашивая разрешение на открытие в Москве нового театра, независимого от петербургской дирекции. На императорские театры приходилось махнуть рукой.

Мысль создать частный общедоступный театр вызревала у него давно, еще с той поры, как на Политехнической выставке 1872 года с огромным успехом выступал временно созданный народный театр. Здание этого театра вскоре разобрали на бревна и продали для сокольнических дач, труппа разбрелась. Но добрая память о театре, в котором играли Модест Писарев, В. Макшеев, Н. X. Рыбаков, осталась у москвичей. А недавний ошеломляющий успех комедии "Свои люди – сочтемся!" в театре "близ памятника Пушкина", когда Островского засыпали цветами и увенчали позолоченным венком прямо на сцене, окончательно утвердил его в том, что на императорских театрах свет клином не сошелся.

Однако частные театры не охотно дозволялись правительством: монополия императорской сцены оберегалась строго.

Ему хотелось кричать: русский театр гибнет! Но он знал – тут эмоциями не возьмешь. Он мечтал теперь получить "хоть маленький балаганчик на стороне". И для этого надо было, вооружившись пером, убеждать, обосновывать, доказывать.

Островский всесторонне исследовал театральное дело в Москве, состояние труппы и репертуара в его прошлом и настоящем. Он уделил особое внимание публике, написав целый исторический очерк московского зрительного зала с памятных 40-х годов.

В самом деле, как вырос числом и изменился состав этой публики! Не одни люди образованного круга и богатые торговцы составляют теперь ее, но и приказчики, учащаяся молодежь, ремесленники... Его интересовали и те зрители, что ходят в театр регулярно, и те, что приезжают сюда одни раз в год на масленую – из Таганки, с Рогожской, из Замоскворечья. И те, что являются сюда в вечерних платьях и фраках, и те, что приходят в платочках и занимают место на галерейке – "постоять".

Он говорил об огромном цивилизующем значении театра. О том, что мастеровой, вместо того чтобы убить праздничный вечер в пьяном угаре, должен найти дорогу в театр. И приезжий купец должен прийти сюда, а не кружить по ресторациям и трактирам. Он говорил, что в Москву по шести железным дорогам каждый день течет и течет российский люд и "все, что сбросило лапти и зипун", очеловечивается с помощью театра.

И всей этой свежей публике, которую давно не вмещает Малый театр, нужен театр свой, народный и общедоступный. Он будет народным не потому, что станет поставлять примитивное, сниженное в цене искусство. Напротив, тут не окажется места ни пряностям оперетки, ни балаганным эффектам, тут не будут выводить индийских слонов на сцену. Высокое и нравственно здоровое искусство имеет свой секрет захвата: "сильный драматизм, крупный комизм, вызывающий, откровенный, громкий смех, горячие, искренние чувства, живые и сильные характеры"[57].

Все это он подробно развивал и доказывал в своих записках, а смысл был один: монополия казенной сцены завела театр в тупик – пора разрешить Москве народный театр!

Поданная графу Игнатьеву записка неожиданно получила успех. Александр III милостиво начертал на ней: "Было бы весьма желательно осуществление этой мысли, которую я разделяю совершенно"[58].

Вряд ли царь одобрил затею Островского из просветительных соображений. Его первый советчик обер-прокурор Победоносцев давно носился с мыслью, что театр, если его правильно поставить, наряду с церковью поможет отвлечь народ от социальных "бредней".

Так, никогда не знаешь, где найдешь, где потеряешь. Власть из своих видов стала поощрять заветную идею драматурга.

Островский снова расцвел, ожил надеждами. Ему, как председателю Общества драматических писателей, было разрешено основать новый театр в Москве.

Он уже видел в мечтах этот театр – красивый, удобный, возведенный на открытом месте, возле стены Китай-города, напротив Большого. Театр – гордость Москвы. Театр с новейшей машинерией, огромным залом, дешевыми местами для публики. Театр с художественным репертуаром, с искусно подобранным составом труппы... И себя видел новым Верстовским – пожизненным управляющим своего детища.

Дело встало за малым: нужны были деньги. Он стал встречаться с промышленниками, миллионерами, московскими купцами, усердно искал богатых меценатов. Замелькали перед ним лица – Кузнецов, Губонин, Щукин, Алексеев, Рябушинский, Третьяков. Иные соглашались дать капитал, но оговаривали условия, иные не спешили согласием.

А пока, добиваясь аудиенций у толстосумов, завтракая с миллионерами, Островский шел к цели, судьба поставила ему подножку: частные театры были разрешены по всей России и только что данная ему привилегия мгновенно потеряла цену. Он еще обламывал своих кредиторов, а предприимчивые дельцы уже возводили в разных концах Москвы сразу два новых театра. Работа кипела споро, кирпичная кладка шла даже ночью, при электрических дуговых фонарях, и каждый удар плотницкого молотка звучал похоронным рефреном мечте Островского. Он понял, что опоздал, и отступился.

Ему по-прежнему оставалось одно – влачить дни драматурга, поставляющего по пьесе к сезону. Возмечтав о своем театре, получив иллюзию независимости, Островский еще болезненнее отзывался на унижения от чиновников императорской сцены. Его уже собирались ставить в парижских театрах "Одеон" и "Жимназ", знакомый моряк, его страстный поклонник, рассказывал, что играл его пьесы с любителями на мысе Доброй Надежды и в Рио-де-Жанейро... Но нет пророка в своем отечестве, и здесь на каждом шагу он должен был спотыкаться о пустоглазого Всеволожского, властолюбивого Пчельникова, о конторщика с треуголкой...

Осенью 1883 года, душевно измученный и разбитый, он поехал с братом на Кавказ - хлебнуть воздуха свежих впечатлений, немного отвлечься. Эта последняя в его жизни поездка в иные края была необыкновенно отрадной для него. Не только потому, что он смог насладиться красотой снеговых вершин Кавказского хребта, увидеть дивную картину бакинских промыслов – тысячи огней на ночном море, навестить могилу Грибоедова у церкви святого Давида, прилепившейся над горой как гнездо ласточки... Здесь он смог убедиться в своей популярности, почувствовать себя уважаемым писателем, испытать силу кавказского гостеприимства.

Он едва не разрыдался, когда в переполненном театре грузинские артисты разыгрывали его "Доходное место". В караван-сарае, напротив входа, висел убранный зеленью и цветами транспарант с его вензелем, оркестр встретил его торжественным маршем, поэт Цагарелли обратился к нему со стихотворным приветствием, и весь зал, стоя, пел ему по-грузински "Многая лета". Овации, бенгальские огни, приветствия труппы – Островский устал раскланиваться из своей ложи.

Он так посвежел, ожил от этой поездки, будто сбросил с плеч десяток лет. И необыкновенно скоро и удачливо написал пьесу "Без вины виноватые"...

Но дома, в Москве, праздничные впечатления выветрились быстро. Его по-прежнему выживали из репертуара, пьесы его шли плохо, поспектакльная плата падала, и он задыхался в долгах и денежных счетах.

Марья Васильевна уже сносила вещи в заклад, и Островского угнетала мысль, что он не оставит детям ничего, кроме списка долгов да "честного имени отца".

Жена упрекала его в непрактичности, требовала, чтобы он отделал, наконец, пьеску для Корша, озаботился повыгоднее пристроить книгопродавцам свои переводы.

"Я доведен до последней крайности, – писал он в 1883 году Бурдину, – до положения безвыходного; Мария Васильевна больна, я от постоянных волнений разбит окончательно, у меня замирания сердца и обмороки. В ожидании обещанных мне милостей я не получаю ни с одного театра с августа месяца поспектакльной платы и живу в долг; я затянулся так, что не вижу выхода"[59].

Между причинами своей болезни Островский главной считал – "нравственное угнетение", усугубленное постоянной нехваткой денег, необеспеченностью семьи.

В начале 1884 года случилось событие, немного его подбодрившее: он получил от двора пенсию в 3 тысячи рублей годовых. Пенсия, которой он безуспешно добивался пятнадцать лет, была назначена менее чем за пятнадцать минут. Как-то во дворце, на ходу, брат-министр пожаловался царю на бедственное положение брата-писателя, и дело было решено незамедлительно.

Большого прилива благодарности драматург, впрочем, не ощутил. Пенсия была вдвое меньше, чем он просил, да и досадно было получать ее по протекции, как милостыню. Друзья это почувствовали. Скульптор Микешин написал ему, что хотел было поздравить с царской милостью, да, поразмыслив, удержался и даже как-то обиделся за драматурга, награжденного за свое "беспримерное дело" точно так, как награждают за выслугу лет начальника отделения где-либо в Управе благочиния или сыщика Николича, поймавшего Нечаева[60].

Но все-таки надо было ехать в Петербург, благодарить за табакерку и пенсион, представляться царю.

Александр III все откладывал коронацию из страха перед революционерами и жил "гатчинским пленником" в своем загородном дворце. Обыкновенно аудиенции у него ждали неделями. Но Островского он принял на другой же день по приезде – 5 марта 1884 года. Брат проводил его по коридорам дворца.

– Вы меня, надеюсь, знаете, и я с вами знаком, – сказал царь подготовленную заранее фразу. – Очень рад видеть вас у себя и познакомиться с вами лично[61].

И он, как особо отмечают благонамеренные биографы, с улыбкой подал руку Островскому. Пожать царскую руку доводилось не всякому: по-видимому, Александру приятно было видеть облагодетельствованного им человека.

Беседа продолжалась около четверти часа. Царь прохаживался по кабинету. Островский стоял, почтительно склонив голову. Желая быть любезным, Александр III заметил, что недавно видел в театре пьесу "Красавец-мужчина". Но спросил: почему драматург выбрал такой сюжет? Очевидно, появление на императорской сцене героя сомнительной нравственности смутило его.

– Дух времени таков, ваше величество, – учтиво, по твердо отвечал Островский[62].

Царь говорил еще что-то о том, что ему нравятся пьесы Бьёрнстона, и пересказывал сюжет одной из них. Расспрашивал, нет ли Бьёрнстону подражателей среди молодых русских авторов, и отечески наставлял Островского: "Наша драматическая литература бедна; поощряйте молодых писателей и руководите ими"[63].

Будто бы Островский не догадался прежде этим заняться! Но такой поворот беседы был ему на руку, он упомянул о Соловьеве и Невежине. Царь выслушал его милостиво и отпустил с миром.

Прощаясь, царь, как с острой своей наблюдательностью заметил драматург, нажал какую-то кнопку на столе. По этому знаку за дверьми кабинета драматургу в компании трех или четырех предупредительных флигель-адъютантов был сервирован завтрак с маленькими графинчиками. Большего внимания, кажется, трудно было ждать!

О главной своей заботе – бедах русского театра – Островский не рискнул говорить во дворце. Да и брат учил его, что дела эти решаются не в царских покоях, а с департаментскими людьми. Важно, что царь принял его в "особой аудиенции" и теперь в глазах любого чиновника он вырос на три головы.

С одним из "нужных людей", новым начальником дворцового контроля Николаем Степановичем Петровым, свел его брат. В застольной беседе за обедом у министра государственных имуществ Островский рассказал ему о своих огорчениях, о разочаровании в трудах Комиссии 1881 года.

Новая идея его была: раз не удалось дело с народным театром, попробовать все же реформировать театр императорский. Преградой тут был "директор-парфюмер" Всеволожский, но он плотно сидел в своем кресле. Начальником репертуара он держал теперь при себе в Петербурге драматурга А. А. Потехина; из былого приятеля Островского выработался усердный служака. Оставалось одно: просить выделить московскую сцену из-под петербургского управления.

Островского давно возмущало, что петербургская дирекция смотрит на московский театр как на свалку всяких бездарностей: сюда переправляли из столицы актеров по протекции. Заставили принять капризную интриганку – дочь Потехина Раису, хотя знали, "что за актриса Раиса". Сплавили в Москву бездарную Волгину "округлой лоснящейся рожей, с выстриженным лбом, с бесстыжими глазами, каждый жест которой непристоен и от разговора которой краснеют мужчины..."[64].

Это делалось будто нарочно, чтобы унизить московскую труппу, которая все же обладала превосходством над петербургской и оттого недолюбливалась директором. Московским театром Всеволожский руководил теперь по телеграфу, благо эта новинка вошла в быт. Приказывал отбить распоряжение "храброму подпоручику" Пчельникову об увольнениях и наборе в московскую труппу, да и дело с концом.

Островский жаловался Петрову на чиновников московской конторы, которые, вкупе с петербургскими, представлялись ему какой-то ордою, которая вдруг набежала, разрушила и опустошила все.

Его более всего заботила мысль об упраздненной театральной школе. Клубное любительство захлестнуло сцену, терялись самые мерки мастерства, умирала культурная традиция. Он мечтал теперь о том, чтобы возглавить школу, готовить будущих артистов, и, поговорив с Петровым, получил какую-то надежду на это.

Но, вернувшись в Москву, узнал, что руководство школой поручают актеру О. А. Правдину, приехавшему из провинции. Он принял это как удар, как личное оскорбление.

"Теперь у меня все разбито, – писал он брату в сентябре 1884 года, – нет ни цели в жизни, ни надежд; жизнь души убита, остается только мучительное физическое существование. Я брожу по дому, как тень, заняться ничем пристально не могу; если задумаюсь над чем-нибудь, – лезут непроизвольно в голову странные мысли и воспоминания, и я в них путаюсь; читать ничего не могу, даже газет. Я совсем почти не сплю; забудусь ненадолго – и вдруг просыпаюсь, точно в испуге; но не испуг, а чувство обиды мгновенно охватывает душу: написана пьеса, публика ей обрадовалась, желает ее видеть, а ее не дают; и гнетет душу сознание, что твое право нарушено и тебе нет возможности добиться справедливости. Потом разливается по всему организму чувство стыда, вспыхивает лицо при воспоминании, как ты донкихотствовал, работал, мучил свой мозг, как ты долго боролся с собой и, наконец, решился предложить свои услуги, в которых никто не нуждается, потому что дело, которое ты изучал всю жизнь и о котором ты убивался, нашли возможным поручить первому попавшемуся провинциальному актеру. Так жить нельзя, и в Москве мне жить нельзя; с Москвой меня связывал театр, в Москве я и знал только театр, он был моим единственным интересом. Теперь этого интереса нет, – и я должен бежать из Москвы и где-нибудь заживо похоронить себя... Господи! мог ли я когда думать, что придется так печально кончить в Москве свое драматическое поприще, которое я с таким успехом начал и с такой славой тридцать с лишком лет проходил!.."[65]

Как сердце не разорвалось, когда он писал это письмо!

Но верно говорят, что беда одна не ходит. Пока он предавался отчаянию от известия о московской школе, в Щелыкове случился ночью пожар. Крестьяне, чем-то недовольные, скорее всего, обращением с ними Марьи Васильевны, подожгли со всех углов гумно. "Через десять минут это был ад. Хорошо, что было тихо; если бы северный ветер, который только что затих, не было бы никакой возможности спасти усадьбу!"[66] Островский потерялся среди этого пламени, плача, суматохи, женских криков и чувствовал, что за одну ночь постарел на несколько лет.

Однако так силен еще был в нем запас жизни, что он выдержал и это – не погиб, не бежал из Москвы, как сулил брату, не спрятался от людей, а спустя два месяца снова был в Петербурге с настроением деловым и решительным. Опять говорил с Н. С. Петровым о перестройке театрального управления и сам согласился, при условии выделения московского театра, надеть мундир чиновника дворцового ведомства.

Что и говорить, его пугала перспектива тревог и неприятностей, сопряженных с казенной должностью. При слове "служба" что-то обрывалось у него внутри. Теперь уж не суждено ему будет дожить свой век покойно. Но выбора ему не было.

"...Я задыхаюсь и задохнусь без хорошего театра, как рыба без воды, – написал он в своей "исповеди". – Ясные дни мои прошли, но уж очень долго тянется ночь; хоть бы под конец-то жизни зарю увидеть, и то бы радость великая"[67].

Островский понимал, что в начальники он не годится. И решил так: он будет просить для себя художественную часть, то есть руководство репертуаром и школой, а директором пусть назначат близкого ему человека А. А. Майкова, племянника поэта, служившего в канцелярии московского генерал-губернатора. Майков человек дельный, литературный, имеет чин камергера, что важно для двора, и по вкусам родствен ему; с ним они будут – "два тела, одна душа".

Отделение московского театра было ему окончательно обещано осенью 1884 года, но если б он знал, сколько месяцев ожидания, разочарований, тревог ждет его впереди!

Он давно положил себе правилом – стоически относиться к жизни, не проклинать ее, не сетовать. Пора успокоиться на мысли: жизнь груба, сурова, безотрадна. Человек тысячи раз ушибается об ее углы, но духа терять не должен, не имеет права. Ведь дан ему на что-то божественный дар и не напрасно призвание.

В пьесе о людях театра – "Таланты и поклонники", писавшейся в дни работы Комиссии 1881 года, многое сказано о русском актере, о крестном пути искусства.

Силой обстоятельств, интригами, преследованием бездарностью, Негина принуждена оставить город, ставший свидетелем ее театральных триумфов, и уехать с Великатовым. Ее поступок внешне безнравствен. Но такова, надо признаться, и вся жизнь вокруг. Искусство не может защитить самое себя и идет под покровительство к богатому дельцу. "Когда царит грубая сила, цинизм, поэзия складывает крылышки и робко удаляется", – так закапчивалась черновая рукопись комедии, названной поначалу "Мечтатели"[68]. А в пьесе "Таланты и поклонники" честный студент Петя Мелузов, милый ригорист, проповедует до конца, что нельзя человеку сдаться перед неправой силой. И если он, Мелузов, перестанет обличать ложь и сеять зерна просвещения - "покупайте револьвер..." (И. А. Шляпкин, со слов М. Писарева и П. Стрепетовой, передавал первоначальный замысел комедии, которая должна была называться прежде "Открытые письма": "Актриса, с детства преданная сцене, поступает, театральные типы, борьба и ее погибель. В нынешней пьесе нет борьбы: сразу сдается. Читалась эта пьеса в кружке М. Н. Островского, холодно принята. А. Остров[ский] захворал от огорчения"/ – "Рус. лит.", 1960, N 1, с. 154). Как видно, более сложное и интересное решение драматурга не было понято и одобрено его первыми слушателями.).

Негина уступила жизни, спасая свой талант, и она права.

Мелузов не сдался перед жизнью – и он прав тоже.

Островскому слишком хорошо знакома эта дилемма: он шел на поклон к купцам за деньгами для театра, он терпел унижения в театральных канцеляриях. Но знал: ни за что не соступит со своего пути и лучше умрет, чем откажется от борьбы за театр.

В последние годы все чаще тревожит его воображение один образ – рыцаря из Ламанчи. Какую-то важную для себя тему угадывает он в нем. И, с увлечением перечитывая великий роман Сервантеса, думает о театре и о себе:

"Поборники правды, чести, любви, возвышенных надежд еще не сошли со сцены, – рыцарь еще не побежден окончательно, он еще будет бороться с неправдой и злом"[69].

И неизменно утешает молодых друзей: "Просветлеет, разгонит шушеру, тогда и мы пойдем туда, где послужим делу"[70].

Давно предрешенное назначение Островского в управление московскими театрами между тем почему-то затягивалось. Островский не находил себе места. Постоянное беспокойство вызывало припадки удушья.

"Точно тебе закрыли рот подушкой, – писал он брату, – и, когда ты уж начинаешь терять сознание, тебе дают несколько передохнуть, потом закрывают опять. Начало этой болезни, конечно, кроется в моем организме, но она поддерживается и питается постоянным волнением, которое я по приезде из Петербурга ежедневно испытываю... Ожидание все-таки лучше, чем безнадежность. Но как ухитриться, чтобы не чувствовать и не волноваться, пока ждешь? Есть пословица: "Пока взойдет солнце, роса глаза выест"[71].

Лето 1885 года Островский, как обычно, провел в Щелыково. Но почти не выходил из кабинета, разве что на несколько минут в сад. Уже второй год он не ходил на рыбную ловлю: трудновато стало спускаться к омуту, да и недосуг было. Он говорил теперь, что ездит не из Москвы в деревню, а из кабинета в кабинет – из московского кабинета в щелыковский, и природу видит "только проездом".

В прошлом году он еще писал пьесу для бенефиса Стрепетовой – "Не от мира сего". Дописывал ее с мучительным кашлем, расстроенными нервами, будто последним напряжением пера – и добросовестно извещал торопившую его актрису: "...пьеса поспеет к сроку, если я не умру"[72].

Ныне он впервые освободил себя от неписаного зарока – доставить к сезону новую пьесу. Иная работа казалась ему важнее и забирала все оставшиеся силы: он готовился управлять театром, составлял проспект репертуара, обдумывал программу школы.

Он чувствовал, что тянет из последнего, и даже друзья-актеры, привыкшие посмеиваться над его мнительностью, стали поглядывать на него с беспокойством. Еще весной он сообщал Модесту Писареву:

"Мое здоровье очень плохо; два сильных припадка удушья разбили меня: я уж едва двигаю ноги и без провожатого выехать из дома не смею. Меня душит и днем и ночью; доктора говорят, что сердцу стало тесно. Надежды на выздоровление я не имею никакой..."[73].

Летом 1885 года его трепала лихорадка, поднимая такой жар, что "лопался язык и трескалась кожа во рту". А между тем он был занят проектами переустройства Малого театра, как будто впереди у него были годы и годы.

Он успел сговорить начинающего драматурга Николая Антоновича Кропачева пойти к нему секретарем в случае, если сам он будет назначен, и теперь убеждал его терпеливо ждать вместе с ним известий из Петербурга, потому что "это счастье", а счастье торопить нельзя[74].

Но сам торопился – ждать было так трудно, и уже составлял репертуар на будущий сезон, будто находился в должности, и приглашал к себе в деревню режиссера Кондратьева, хотел получить от него и пересмотреть списки артистов, чтобы заранее избавиться от бесполезного балласта. Он был так горд предстоящей ему миссией, что, вопреки всем суевериям и выработавшейся в нем скрытности, проговаривался своей нижегородской корреспондентке А. Д. Мысовской: "С начала настоящего сезона Московские императорские театры поступают под мое управление; мне хочется поставить дело серьезно. До сих пор пироги пекли не пирожники, а... Серьезный репертуар для всего сезона у меня уж составлен; но есть большой пробел в легком репертуаре..."[75]. И он предлагал Мысовской сочинить пьесу для детских утренников, будто уже был директором.

Так текли месяцы. Задержку с его назначением объясняли то летними отпусками, то отсутствием в Петербурге министра и государя. И вдруг – письмо от брата: Островскому дают должность почетного попечителя театральной школы, а на службу не берут.

Как описать его отчаяние? С ним сделалось дурно. Его едва привели в чувство. "...Да разве я просил при театре почетного звания? – горько сетовал он в письме брату... – Для меня теперь уж нет ничего другого: или деятельное участие в управлении художественной частью в Московских театрах, или – смерть"[76].

Он привел в порядок свою "исповедь" – автобиографическую записку о театре, которую собрался послать в "Русскую старину" Семевскому, чтобы ее напечатали после его смерти. Говорил, будто прощался: "...В Москву уж не поеду, а спрячусь куда-нибудь; куда, еще не знаю; вернее всего, что в землю. Я, разумеется, не буду ничего делать для того, чтобы умереть; но так как жить незачем, то я ничего не буду делать и для того, чтобы жить; а этого, при постоянной отчаянной тоске о погибших надеждах, довольно, чтобы страдать недолго"[77].

Представим себе осеннее Щелыково, где он ждет вестей из Петербурга, – дождь, грязь, ветер, в Москву выехать нельзя – водою залило дорожные колеи, и, кажется, все в жизни обмануло... Неужто можно пережить и это?

А тут новое письмо от брата, и он извещает, что все повернулось снова и должность ему дают. Просто в Петербурге, по-видимому, оказалось немало людей, для которых, как для Всеволожского, он был бельмом на глазу. Формальным поводом к неутверждению его в должности, как выяснилось, было то, что он имел чин всего лишь губернского секретаря, слишком мизерный для дворцового ведомства. Хорошо Майкову, который носит камергерский ключ на штанах! Островскому до него служить и служить.

Но и это в конце концов развязалось, и после еще одного запроса генерал-губернатору Долгорукову относительно его благонадежности Островский представлялся в Петербурге министру и получал, наконец, поздравления с вступлением в должность, которой он теперь так страстно желал.

Сбывалось то, что он пережил в душе уже год назад, когда писал жене:

"Сколько я страданий перенес о театре. Я пять лет только о нем и думаю и чуть с ума не сошел. Писал записки о частном театре, писал проекты для Имп[ераторского] театра, заседал в Комиссии, исписал горы бумаги; и все-таки меня никто не слушал, искусство падало да падало, и театр уходил от меня все дальше и дальше. И вдруг у меня театр, мой театр, совсем мой, и я в нем полный хозяин..."[78].

14 декабря 1885 года Островский имел повод снова вспомнить шутливую примету о значении числа 14 в своей жизни. В этот день в курьерском поезде, в компании А. А. Майкова и оказавшегося тут же по случаю композитора Чайковского, Островский подъезжал к Москве. Он ехал победителем.

На вокзале Николаевской железной дороги его ждала предупрежденная по телеграфу семья. Но здесь же неожиданно оказались возбужденные, радостные от вести о грядущих театральных переменах артисты Малого театра. На перроне были Ермолова и Федотова, Садовский и Никулина... Цветы, улыбки, приветствия.

Актеры упросили Островского зайти в вокзальный буфет – немного отдохнуть с дороги. Велели подать шампанского и дружно прокричали "ура" в честь старого своего наставника и друга, ставшего теперь и официальным их главою.

О, сладкий вкус победы! Это был высший миг в мучительной судьбе Островского, когда впору было приказать мгновению остановиться... Но подали лошадей, надо было собираться домой. Провожаемый веселыми возгласами, Островский сел в сани с Марьей Васильевной. Лошади тронули...

"После бурного плаванья я нашел не только покойную пристань, но Эльдорадо, т. е. осуществление моих заветных надежд и мечтаний", – вот что он чувствовал тогда[79].

 
ПОСЛЕДНИЙ АКТ

1 января 1886 года Островский сидел хозяином в директорской ложе Большого театра. В той самой ложе, из которой когда-то следил за игрой актеров Верстовский и откуда он сам тридцать три года назад на премьере "Саней", молодой, неловкий, смущающийся, впервые раскланивался с публикой.

Шел балет "Прелести гашиша, или Остров роз". Машины и освещение были из рук вон плохи. Пятнадцать лет Островский не бывал в театре, разве что на своих премьерах. Говорил, что не хочет смотреть чужих пьес, чтобы случайно чему дурному не научиться. Теперь он следил за всем придирчивым, хозяйским глазом.

Гордое чувство владело им. Он проходил коридорами театра в синем, ладно сидевшем на его грузноватом теле костюме, важной, степенной походкой и приветливо улыбался всем - от премьера труппы до капельдинера, чуть наклоняя вбок свою большую голову. Куда девались его печали, недомогания возраста, болезни!

Первые два месяца каждый вечер (а когда шли утренники и поутру) он к третьему звонку уже сидел в своем директорском кресле – не в Малом, так в Большом, не на драматическом спектакле, так на опере или балете. Надо было пересмотреть весь репертуар, чтобы составить свежее, непредвзятое мнение об актерах и спектаклях, прежде чем приступать к решительным переменам.

Впечатления он заносил во вновь заведенный дневничок:

2/14 (января). Четверг. Утром был в Малом, а вечером в Большом. "Вражья сила". Хорош был Еремка – Стрелецкий и Вася – Додонов, Корсов еще нравится публике. Стрелецкого и Додонова можно приспособить к феерии.

3/15 (января). Пятница. Утром в Малом "Ревизор" – Садовский – Хлестаков; все человеческие черты верны, но мало окраски, то есть мало петербургского. Вильде играет нарочно, Дурново мало ехидства, Городничий мягок, мало бурбонства, и пр."[80].

И так изо дня в день.

"Играет умно", "недурен", "хорош" – так оценивал он понравившихся ему артистов. "Без жизни", "читает неосмысленно", "каша во рту" – отмечал он для себя неуспех исполнителей.

От его взгляда не ускользнуло, что у Ивана Сусанина на сцене сверкнули из-под кафтана золотые запонки на манжетах – какая все же расхлябанность! И что костюмы в русской пьесе скроены излишне щеголевато – куда лучше было бы, если б их шили портные, делающие одежду для кучеров. В одном спектакле пистолеты не стреляли – выговор бутафору, в другом – упал на актера с колосников плохо прикрепленный лист картона – указать осветителю.

Разве такое возможно в Мейнингенской труппе, которую он недавно видел? Об искусстве немецких артистов можно по-разному думать, но вот где настоящая дисциплина, аккуратность и подлинность во всех мелочах постановки...

Присматривался он и к публике, ее поведению, реакциям. Кстати обнаружил: шумят в начале спектакля, перекоряются. Не оттого ли, что плохо видят сцену за вошедшими в моду громадными дамскими шляпами с перьями? И вот у вешалки появляется объявление с почтительной просьбой к дамам при входе в зал снимать головные уборы.

Но главное, конечно, репертуар.

"В усадьбе Поводаевой", – помечает он для себя. – Пьеса сделана сценично, но неумно. Есть пошлые сентиментальности и противные фразы в модном тоне: например, "начинается светлая жизнь" – это говорит учительница в купеческом доме"[81].

Да, тут не знаешь, с какого конца и начать – так загубило, замусорило театр "конторское управление"! Надо менять репертуар, перестроить режиссуру, очистить труппу от бесполезностей, ввести дублеров на главные роли, учредить репертуарный совет – да мало ли что еще!

Репертуарному совету при театрах Островский придавал значение особое. Ему хотелось, чтобы, как в дни его молодости, к театру тянулась ученая и литературная Москва. Чтобы это был не придворный балаган, а современный литературный театр, зеркало культуры. И он привлекает университетских профессоров И. И. Стороженко, Н. С. Тихонравова, драматурга Н. А. Чаева – помочь ему в составлении репертуара, участвовать в пробных испытаниях драматических артистов. Островский начинает ходить на репетиции. Он сам разбирает с актерами роли в своем "Воеводе" и "Марии Стюарт" Шиллера. Пытается применить к актерскому искусству мысли физиолога Сеченова о "рефлексах", которыми он увлекся, прочтя его статью... Актер не должен "вырабатывать" готовый жест: он должен являться сам, непроизвольно, естественно, как внутренний ответ, как рефлекс на смысл и тон сказанного. Надо жить на сцене, играть роль, а не амплуа[82].

На первой читке "Воеводы" Александр Николаевич обратился к артистам с маленькой речью:

"Я, господа, ввожу для постановки всех новых пьес такое правило: кроме этой читки, еще будет три. Поставим на сцене столы, засядем все, и каждый будет читать свою роль, давая по возможности тон и характер лица. Это важно потому, что все участвующие будут вслушиваться в общий строй и таким образом все сольется в единый хор. Прямо переходя к движениям и игре на сцене, этого строя достигнуть очень трудно. И вы увидите это на деле, когда мы начнем репетицию после этих трех считок. Дальше считаю необходимыми генеральные репетиции в костюмах. Это также хорошая проверка того, что сделано"[83].

Не все артисты довольны: мастера "штук" на публику и эффектных поз тайно негодуют и переучиваться не хотят. Но у Островского достаточно союзников среди лучших артистов труппы: Ольга и Михаил Садовские, Музиль, Бороздина, Ермолова идут за ним, и недовольные голоса понемногу замирают.

Если нет репетиции или спектакля, утро нового управляющего художественной частью занято кабинетными делами: составлением и подписыванием бумаг, приемом посетителей. Помогает ему тут Кропачев – начинающий литератор, щупленький с усиками человек, старательный и беспредельно преданный Александру Николаевичу, который зовет его дружески-фамильярно – amicus.

Пока не отремонтировали кабинет в здании школы на Софийке, Островский со своим секретарем сидит в комнате за директорской ложей и разбирает прошения, подписывает сметы. Несмотря на то, что на полу ковер, понизу сильно дует, сидят они в калошах, и когда после долгих занятий под газовыми лампами выходят на улицу, то первые секунды ничего не видят: усталые глаза будто запорошило песком.

Но все эти малые неудобства кажутся временными: все еще только налаживается, устраивается...

В новом роскошном кабинете, куда они вскоре переезжают, и в самом деле светло, просторно. Только полы почему-то затянуты красным сукном и напоминают, шутит Островский, "что-то инквизиторское". У дверей бессменно дежурит капельдинер.

Уж не стал ли он театральным генералом? По Москве уж прошелестел такой слушок. Нет, конечно. Но одной добротой в театре мало что сделаешь. И, зная за собой свою мягкость, Островский увлеченно играет в "начальство". Ему хочется и внешне выглядеть представителем строгой, но праведной силы.

Он является на службу минута в минуту, в форменном вицмундире, строжайше соблюдает дни и часы приема. Идут и идут к нему просители (однажды, по подсчету секретаря, он принял пятьдесят два человека). Кто просит оклад увеличить, кто жалуется, что ролей не дают, кто умоляет вернуть его на должность. А есть и просто любопытные, приходящие под пустым предлогом взглянуть на "самого Островского".

Всех он выслушивает терпеливо, не торопя, не перебивая, и каждого отпускает удовлетворенным если не решением дела, то благожелательным советом. Лишь изредка, так же ровно и покойно переговорив с посетителем, оказавшимся из числа театральных сплетников и наушников, Островский рисует в воздухе вослед ему указательным пальцем букву "О" – и Кропачев смекает: "Отказать"[84].

Все это был служебный быт, сам по себе не слишком сладкий. Издали все представлялось иначе. Но главное, с первых же шагов своей новой деятельности Островский сделал столько неприятных открытий, что у другого давно бы руки опустились. Пожалуй, и он не ожидал, насколько все его планы и возвышенные намерения будут парализованы театральной рутиной и распоряжениями прежнего начальства.

Выяснилось, что бенефисы актерам распределены на сезон вперед и нет никакой возможности раньше будущей осени заняться постановкой новых пьес, старательно им заготовленных. Значит, не увидят пока света рампы ни комедия Лукина, ни феерия Мысовской...

Не так легко оказалось проститься и с прежними чиновниками конторы. Все они упрямо цеплялись за места, и для начала удалось расстаться лишь с Погожевым: пригласив его в директорскую ложу, Островский смог, наконец, сполна объяснить специалисту по "сердечным отношениям", что он о нем думает.

Попытки трансформировать труппу также вызвали волну нареканий и недовольств. Актеры держались по старым контрактам и на сцене по-прежнему блистала Волгина "с выстриженным лбом", столь нелестно им аттестованная. А тут еще пошли просьбы о протекциях: великий князь Константин Николаевич просил через своего адъютанта принять на оперную сцену молодую певицу Белоху; потом заступился за уволенного было безголосого певца Матинского. Попробуй откажи ближайшему родственнику царя!

– Ну, amicus, окунулся я в омут, – со вздохом говорил своему секретарю Островский[85].

А тут еще дела хозяйственные. Воровство, надувательство стали обычным делом в театре и давно уже никого не удивляли. Только Островский еще имел наивность возмущаться, когда обнаружил при инспекционном обходе, что в помещении для декораций вместо поставленных в отчете новых столбов потолки подпирали сгнившие старые. Их слегка подбелили снаружи, но стоило тронуть их рукой, как склад стал заваливаться... А проходя по театральному училищу, он заметил как-то, что массивные дубовые рамы в окнах, готовые простоять еще сто лет, меняют на хлипкие сосновые. Оказалось: старые рамы приглянулись одному из начальников для огуречных парников на даче.

И во все это он должен был вникать, всем этим заниматься. Доставшуюся ему в наследство неурядицу Островский принимал близко к сердцу, но чувствовал, что плывет со спеленутыми руками. Каждая, даже маленькая перемена давалась туго – с тысячами волнений, недоразумений, неприятностей. Такой ли виделась ему в мечтах новая его деятельность?

Дома это плохо понимали. Марья Васильевна гордилась новым его положением, хотела, чтобы он выглядел "превосходительством". Сердилась, что он мало советуется с ней по делам театра. Она здесь сама служила, всех знает наперечет. Неужели ей неизвестно, кого принять в труппу, кого уволить, кому какой оклад и какую роль назначить? Ее мучило неутоленное тщеславие бывшей актрисы.

Александр Николаевич просил своего секретаря, чтобы ничто из его разговоров и распоряжений по театру не выходило за стены кабинета, и особенно не любил, когда Марья Васильевна являлась к нему на службу и врывалась в кабинет в разгар занятий. Он боялся ее пристрастности, неделикатности, мягко выпроваживал ее, а дома, как умел, гасил ее раздражение.

Всякий раз ему приходилось уговаривать ее, убеждать, что ему нужен покой. "К работе я привык, и она меня не очень утомляет, – терпеливо объяснял он ей. – Для меня и особенно в моих летах губительны всякие волнения и расстройства. Спроси у первого попавшегося доктора, всякий тебе скажет, что человеку в 60 лет, нервному и больному, сильное раздражение всегда грозит ударом или мгновенной смертью... Раз пройдет, два пройдет, а в третий, пожалуй, и не пройдет. Хорошо, как пришибет сразу, а как останешься живым трупом, без руки, ноги, без языка, себе и людям в тягость!"[86].

Но покоя дома ему не было.

Марья Васильевна мечтала о директорской казенной квартире, ее обещали отделать к осени. А пока решили распорядиться так: семья, как только потеплеет, уедет в Щелыково, мебель и книги, чтобы не платить зря летом за квартиру, перевезут в театральный склад. А сам Александр Николаевич – надо же и его где-то пристроить – поживет один в гостинице, а когда кончит дела, приедет в деревню...

Апрель и май Островский был занят составлением будущих штатов труппы и театральной школой. Из труппы надо было, в конце концов, изгнать таких актрис, как Волгина, а пригласить в Москву Стрепетову, Писарева...

Школа была любимой его заботой, главным детищем. Он терпеливо высиживал школьные экзамены, беседовал с воспитанниками. Его привыкли видеть в эти дни в коридорах училища, среди веселой молодежи, окружавшей его плотным кольцом, заглядывавшей ему в рот. С восторгом принималось любое его слово, добродушные шутки.

Одним из экзаменовавшихся был грек из Одессы Деспотулли, принявший театральную фамилию Тигранович. Когда он провалился в роли Чацкого, Островский заметил, улыбаясь, что зато, быть может, из него выйдет неплохой переводчик – ведь он так находчиво перевел свою фамилию...[87].

Шутки его не были обидны, малейший знак его одобрения ценился необычайно высоко, и воспитанницы школы иначе не звали его, как "добрый Александр Николаевич". В школе он заглядывал на кухню – снимать пробу, и в лазарет к больным; не было тут мелочи, которая бы его не занимала. Но главное было впереди. Он подготовил на будущий год обширную программу занятий, которая включала в себя выразительное чтение и пение, постановку дикции и фехтование, обучение истории театра и драматической литературы, и сам собирался преподавать в классах.

Ему хотелось действовать, работать, хотелось скорее увидеть плоды своих трудов... Но все утопало в мелочах каждодневья или откладывалось до будущего сезона.

А между тем он все чаще задыхался, накатывала волной отвратительная слабость, и он начинал чувствовать себя непоправимо старым. В тот миг, когда вот-вот, казалось, будет достигнута цель всей его жизни, он "с ужасом ощутил", что взятая им на себя задача уже не по силам. "Дали белке за ее верную службу целый воз орехов, да только тогда, когда у нее уж зубов не стало", – вырвется у него[88].

Начинался, по словам Островского, "последний акт" его жизненной драмы.

Смертельно усталый, задыхающийся, во время экзаменов в школе он глубоко уходил в кресло, поникал головою, закрывал глаза, и казалось, уже не живет. Но кончался музыкальный номер, он встряхивался, на бледном лице его появлялась слабая, измученная улыбка, и он благодарил педагога и воспитанницу.

21 апреля во время юбилейного спектакля "Ревизора", когда хор Большого театра пел "Славу" Гоголю перед его бюстом, стоявшим на сцене, чиновник особых поручений Овсянников подошел к Островскому в ложе, наклонился к его уху и нашептал льстиво:

– И вас, Александр Николаевич, будут так же чествовать. Как это будет вам приятно!

– Покойнику-то? Какое удовольствие! – обрезал его Островский и отвернулся[89].


В мае семья уезжала в Щелыково. Выносили вещи из квартиры, сняли портреты со стен, упаковали книги, и он сидел в осиротевшем своем кабинете, перед широким пустым столом, одолеваемый дурными предчувствиями.

Потом перебрался в гостиницу "Дрезден" на Тверской, в 34-й нумер. Управляющим гостиницей был С. М. Минорский, когда-то квартирант в доме отца, знакомец юных лет. Теперь он предложил Островскому временный приют у себя.

20 мая в номере гостиницы с ним случился сильнейший припадок. Он дрожал и задыхался, временами у него пропадал пульс: думали, что он умирает. Навестивший его на другой день доктор Остроумов понял, что дела больного плохи, но постарался успокоить его.

"У меня в среду был Остроумов, – писал Островский, немного придя в себя, Марье Васильевне, – исследовал меня и говорит, что болезнь моя произошла от разных тревог, волнений и потрясений – что у меня расстроен грудной нерв...".

Наивно-откровенные и пугающие диагнозы прошлого века: "удар", "разрыв сердца", "грудная жаба"... А тут еще "грудной нерв"... Причину болезни ученый-медик определил верно. Оглянешься назад – сколько боли, ушибов, падений, надрывного труда! Сколько оскорблений, провалов, запретов... А безденежье? А личные драмы, тщательно упрятанные от мира? И все это в себе, все хоронилось потаенно, и боль внутренняя, как то бывает, выходила наружу физической болью: то "колотье в боках", то страшная "невралгия головы", то однодневная лихорадка, то еще бог весть что – чем только он не мучился последние годы! И вот к шестидесяти трем годам – изношенность полная; астма душит, сердце на исходе.

А "грудной нерв" был, понятно, изобретен Остроумовым, чтобы успокоить больного. Сам же Островский не хотел пугать Машу своей болезнью, но мечтал получить в Щелыково желанный покой. "...Малейшее волнение или раздражение, – писал он со слов врача, – могут произвести мучительный припадок... А в Щелыкове мне нужно спокойствие и уединение; чтобы до меня ничего не доходило. Об этом уж ты позаботишься, только бы мне доехать"[90].

В последние дни случилась семейная неприятность, сильно взвинтившая Островского. Сын Миша – тихий, скромный юноша, любимец отца, заявил ему, что обязан жениться на дочери его приятеля, композитора Кашперова. Он нравился этой барышне, и они, по-видимому, были уже близки, что поощряли родители невесты. "Как? Ты обязан?" – закричал в ужасе отец, вспомнив себя, свою судьбу, и схватился за грудь[91].

24 мая припадок повторился и продолжался неслыханно долго – с десяти утра до четырех часов вечера. Покрытый испариной, смертельно бледный, Островский стоял на ногах, опираясь о стул, – это помогало ему спастись от удушья.

В гостиничном номере он еще пробовал заниматься театральными делами, подписывал какие-то квитанции, обсуждал оперный бюджет... Наконец объявил, что едет, и просил Кропачева выбрать из его чемодана и взять все, что относилось к театру, – видно, не хотел увозить в Щелыково ни одной деловой бумаги. Кто знает, что его ждет? Пережить бы лето. Так многое надо менять в театре с начала сезона... Последние слова в его театральном дневничке: "...играли скверно".

В светлый, ясный воскресный день 25 мая, за три дня до отъезда, Минорский уговорил его прокатиться в коляске по воздуху. Они не спеша проехали весь город, выехали за заставу, поднялись на Воробьевы горы, и Островский долго смотрел на расстилавшуюся под ним в голубоватой дымке панораму – крыши, фабричные трубы, купола и колокольни - и будто прощался с Москвой.

28 мая он еле добрался до вокзала. Костюм обвис на нем, форменная фуражка с кокардой и красным околышем сбилась набок; он был бледен, хватал полуоткрытым ртом воздух, но старался держаться.

С утра он долго ждал в номере обещанного визита профессора Остроумова – он так и не явился: дурной знак для больного. Приятель сына, студент-медик В. Ф. Подпалый, попытался его ободрить. Островский ответил ему: "Господи! Три дня ничего не ел, три ночи... нет, не три – одну спал с перерывами – две ночи не спал... Что за силы, что за энергия в шестьдесят с лишком лет!"[92]

Дорога от Кинешмы была неудачной. Своего экипажа на станции не оказалось: видно, что-то перепутали, забыли выслать лошадей вовремя. Пришлось напять пролетку. К тому же погода испортилась, через Волгу переправлялись при дожде и ветре, дорогу развезло и пролетку било в колеях.

Марья Васильевна не ждала беды. Договаривалась с мастером из Кинешмы, чтобы он приехал настроить фортепиано, вела какие-то переговоры о лодке; ожидалось благодатное, с гостями, пением и прогулками щелыковское лето.

Но Островский как вошел на крыльцо своего дома, так отчего-то расплакался неудержимо.

Объяснили это волнениями дороги и успокоились. На другой день ему и в самом деле было лучше. Он разложил бумаги, стал думать о работе. А еще через день Александр Николаевич долго гулял по саду, говорил, что ему так хорошо, легко, как давно не было. Он даже достал рукопись начатого им прежде перевода "Антония и Клеопатры" и стал ее просматривать. Удивительно, как шла в лад эта шекспировская драма с настроением его собственных поздних пьес: трезвый век Рима убивал былую романтику. Островский увлекся работой, что-то в ней поправлял, дописывал и, по привычке, в последний раз поставил на рукописи дату: "1 июня".

Второго июня был понедельник, Духов день. Утро выдалось погожее, солнечное. Островский с вечера чувствовал себя неважно, встал с трудом, оделся с чужой помощью и перешел в кабинет.

Марья Васильевна ушла в церковь к ранней обедне. "Помолись за меня", – попросил ее Островский. Он вышел на терраску над лестницей и долго не мог оторвать глаз от Куекши, от лесов, еще нежно-зеленых, не набравших полного листа... Потом вернулся в кабинет.

Было часов 10 утра, когда, сидя с номером "Русской мысли" в руках, он почувствовал, что задыхается, попробовал подняться и упал, разбив висок о край стола. Когда дочь Маша вбежала в комнату, она нашла его распростертым на полу. Его подняли и посадили в кресло. Он прохрипел раза три и затих[93].

Послали за доктором, на месте его не оказалось. Приехавшая из земской больницы фельдшерица констатировала смерть от разрыва сердца.

Марью Васильевну тронул за плечо в церкви посланный в Николо-Бережки верхами работник и тихо сказал, чтоб она шла домой: Александру Николаевичу очень худо.

В первую минуту она не поверила тому, что слышит, а потом уж не помнила себя от страха и горя. Вернувшись домой, она вбежала в комнату, где его положили, и упала на грудь мужа с криком: "Александр Николаевич, пробудись!"

Но его спокойное, посветлевшее, с чуть заметной улыбкой в уголках губ лицо было недвижно, а глаза закрыты навсегда.


А немного спустя вокруг покойного уже кипела обычная похоронная суета.

Приехали вызванные телеграммами родственники: Михаил Николаевич, Петр Николаевич, сестры. Появился старый друг – купец Иван Иванович Шанин. Прибыл коллега по управлению московскими театрами А. А. Майков и совершенно убитый случившимся Кропачев.

Актеров, писателей среди приехавших не было. Часть труппы Малого театра была на гастролях в Варшаве. Иные путешествовали по театральной провинции, иные разъехались по дачам; время летнее, никого не сыщешь... Где они – Горбунов, Бурдин, Садовский, Музиль? Где старые друзья – Тертий Филиппов, Сергей Максимов? Где молодые драматурги – Соловьев, Невежин? У каждого нашлись причины не приехать на эти похороны – кто занят, кто в отъезде, кто узнал слишком поздно.

Марья Васильевна лежала без чувств – его обряжали чужие руки. Прислуга почему-то надела на него вицмундир театрального ведомства. И в гробу он обречен был остаться дворцовым чиновником.

Облаченный в стихарь Иван Иванович Зернов, щелыковский "морской министр", уныло читал псалтырь, стоя неподалеку от его изголовья.

Крестьяне снесли гроб на полотенцах – через ручей, через овраг, к погосту Николо-Бережки.

Церковь эту когда-то выстроил по обету владелец Щелыкова Ф. М. Кутузов. Застигнутый бурей в Эгейском море во время войны с турками в 1769 году, он мнил себя погибшим и обещал небу в случае спасения возвести в своем костромском имении храм божий. Корабль его прибило к берегу, и он исполнил обет и выстроил церковь, в названии которой остались и морской Никола и спасительные "бережки".

Вот он его, Островского, вечный берег! 5 июня в солнечный ясный день – в такие дни он любил спускаться к омуту с удочкой и ведерком в руке – под звон колоколов церкви Николы-Бережки тело Островского было предано земле.

Как не похожи были эти похороны на недавние торжественные прощанья с Достоевским, Тургеневым! Там – толпы народа, запрудившие столичные проспекты, шествия, венки, депутации, речи. Но, может быть, этого-то и не желал Михаил Николаевич, опасавшийся поставить себя в ложное положение участием в гражданской манифестации и отсоветовавший везти тело в Москву.

Островский лег в землю тихо, незаметно, в глухом лесном углу России. Хоронили его по-домашнему скромно, но сердечно, как местного помещика, как доброго человека. "Вся округа запечалилась", – вспоминал потом кто-то из крестьян[94].

Верный amicus Кропачев, смущаясь выпавшей ему ролью, сказал несколько слов над открытой могилой, но так волновался, что в середине речи потерял сознание и едва смог кончить.

Приехавшие из Костромы чиновники – представитель губернатора Арцимович, местный управляющий государственными имуществами Герке, судейские – во все глаза глядели на Михаила Николаевича. Живой министр был им интереснее мертвого писателя.

Михаил Николаевич горевал искренне, достойно и степенно.

Как по-разному сложилась у них жизнь! Если бы отец, рядом с которым опустили тело брата, мог видеть его теперь! В Михаиле Николаевиче осуществилась его мечта: он многого достиг и, можно сказать, прожил жизнь счастливо. Встречались, конечно, неприятности по министерству, волнение не угодить государю, соперничество с другими придворными. Но все же жизнь образовалась солидная, размеренная, лишенная мелкого дерганья... Он и доживет ее хорошо: чиновники министерства с почетом проводят его на покой, отпечатав на память в типографии альбом с лестным текстом и своими фотографиями; новый царь Николай II пожалует ему высший орден России – Андрея Первозванного и рескрипт с описанием его заслуг, и он тихо скончается в своей постели в 1901 году, перешагнув в неведомый ему XX век.

Его успех при жизни был куда несомненнее успеха брата-драматурга. В петербургских канцеляриях и при дворе говорили, бывало: "Это какой Островский – брат министра?" И можно ль поверить, что совсем скоро станут говорить о нем: "Это что за Островский – брат драматурга?"

А драматург прожил свою жизнь в непрестанном лишении, волнениях, тяготах безденежья, с перехваченным цензурой горлом – и лишь на пороге смерти будто расправил крылья, да не полетел уже: поздно было. В его жизни набралось, пожалуй, не много ровных, счастливых дней. Но радость и страдания других людей он умел пережить, как собственные, и это проложило его искусству дорогу к вечности...

Вот и свежий холм над могилой, гора полевых цветов и большой деревянный крест с надписью "А. Н. Островский".

Говорили, что хоронят его здесь временно. Запаянный металлический гроб собирались по осени перевезти в Москву и похоронить его там торжественно на Ново-Девичьем кладбище, рядом с Писемским - будто бы и сам он так завещал.

А к осени всем не до того уж было. Театр – храм муз и притон сплетен, начиненный взрывчатыми самолюбивыми страстями, – продолжал жить своей жизнью: заново делили оклады и роли, любимцы Островского попадали в опалу у дирекции. Кое-кто со смертью его вздохнул облегченно: беспокойного человека, опасного реформатора не стало. В первый год, приличия ради, назначили его преемником драматурга Чаева, а потом снова воцарилось "конторское управление". Будто он не бился, не мучился, не побеждал, не писал своих записок, будто не реформировал театр и школу. Все сдуло, как не было.

Бездарность брала реванш. Пьесы его перестали ставить. Мелкая месть чиновников: в 1887–1888 годах на московской сцене не шло ни одной его комедии. Да и во все последующее десятилетие пьесы его давались не часто, почитались устаревшими, и лишь изредка кто-нибудь из актеров брал их в свой бенефис.

Спустя три года по его смерти Марья Васильевна поставила над могилой скромный памятник из черного мрамора. О том, чтобы перевезти его тело в Москву, уже не вспоминали.

Да, может быть, и хорошо, что он остался лежать здесь, на деревенском погосте за приземистой каменной оградой. Тут же, через овраг, его дом, и сад, и берендеева слобода, и Ярилина долина, и ключ Снегурочки, и три реки с ласковыми мерянскими именами – Куекша, Мера и Сендега.

Казалось, об Островском забыли. Наступили иные времена. В моду входили Ибсен, Метерлинк. Десятую годовщину его смерти фельетонист газеты "Новости" почтил признанием: "Ведь вы теперь почти во всех театрах и гостиных услышите делающееся уже стадным решительное мнение: Островский устарел"[95].

Забыли, казалось, не только о его пьесах, а о его битве за театр, о дерзких планах переустройства сцены.

Но в 1898 году в отдельном кабинете московского ресторана "Славянский базар" встретились два мечтателя: молодой драматург Немирович-Данченко и актер-любитель Алексеев, выбравший себе псевдоним Станиславский. Они просидели ночь напролет, проговорили чуть не целые сутки о репертуаре, актерах, публике и решили создать новый – народный, общедоступный театр "с теми же задачами и в тех же планах, как мечтал Островский"[96].

Жизнь его театральных идей, как и сценическая жизнь его пьес в потомстве, только еще начиналась...


Если подняться на колокольню погоста Николы-Бережки, то откроется оттуда во все стороны диковинный вид на поля, леса, холмы, перелески, на тихие долины речек с густыми кустами над омутом, с белым парком, ползущим по вечерней прохладе от воды.

Здесь, в мерянской земле, по сторонам древнего галичского тракта, в заповедных лесах, луговинах, по берегам рек с запрудами, у грубо тесанных банек и полуразрушенных мельниц, в тенистых черемуховых оврагах – будто явлена великая сцена поэтических пьес Островского, без кулис, софитов и рисованного задника.

По какой дороге от старого дома ни пойди, какую тропу ни выбери, непременно натолкнешься на еще какое-нибудь, незнаемое тобой прежде щелыковское диво.

Вот вы стоите на обширной лесной поляне, где рождается и живот бессонное эхо. Островский бывал здесь, и, кажется, на этом клочке земли еще не отзвучал живой его голос.

По правую руку от вас – кусты и болотце, по левую – росистый луг. Если найти здесь какую-то верную точку – два шага от одного дерева, три от другого – и окликнуть лес, звуки голоса, огибая лесной бугор и ударяясь в края дальнего бора, пятикратно ответят вам, слабея и замирая в отголосках, уходя за вершины елок, за луг и болотце, к излучине Сендеги.

   "Ревет ли зверь в лесу глухом,
   Трубит ли рог, гремит ли гром,
   Поет ли дева за холмом..." –

пять раз отзывается им щелыковское эхо.

Окликать давнее прошлое, думать о судьбе писателя вернее всего в этих местах, где поселен дух его поэзии.

Рассуждая о судьбе Сократа, Гегель как-то высказал мысль, что великая жизнь тоже создает себя как бы по законам искусства. Тут та же, что в художественном творении, полнота и завершенность в осуществлении своей идеи, когда нет ничего лишнего и каждый побочный мотив сознательно и бессознательно служит целому. Цельность, "художественная" безусловность личности занимает нас и в крупной человеческой судьбе.

Островский жил трудно, много бедствовал, самоотверженно работал, тайно страдал. Но жизнь прожил, будто создал ее – по верности простым идеалам: родной природе, искренним чувствам, добрым людям и главному счастью и муке своей жизни – театру.

 

 



 

1. Источник: Лакшин В. Я. Александр Николаевич Островский. – М.: Искусство, 1982. Серия "Жизнь в искусстве".
Владимир Яковлевич Лакши́н (1933–1993) – русский советский прозаик, литературный критик, литературовед и мемуарист. (вернуться)

2. Описание дома Островского на Пречистенке и его библиотеки дано Л. Новским (Н. Н. Луженовским) (см.: А. Н. Островский в воспоминаниях современников, с. 285–288); см. также: Библиотека А. Н. Островского. (Описание). Л., Изд-во Библиотеки АН СССР, 1963. (вернуться)

3. См. неопубликованную рукопись А. Некрасова "Мои воспоминания об Н. А. Некрасове и его близких" (ЦГАЛИ, ф. 338, оп. 1, ед. хр. 92, л. 5). (вернуться)

4. Т. 12, с. 114. (вернуться)

5. Там же, с. 134. (вернуться)

6. Т. 11, с. 411. (вернуться)

7. Там же, с. 650. (вернуться)

8. Т. 12, с. 178. (вернуться)

9. Т. 11, с. 497. (вернуться)

10. А. Н. Островский в воспоминаниях современников, с. 108. (вернуться)

11. Chefs-d'oeuvres dramatiques de Ostrovsky. Traduit de russe avec I'аррrоbаtion de l'auteur, precedes d'une etude sur la vie et les oeuvres de A. N. Ostrovsky par E. Durand-Gretville. Paris, 1889, p. XI. (вернуться)

12. См.: А. Н. Островский в воспоминаниях современников, с. 227. (вернуться)

13. Там же, с. 241. (вернуться)

14. О сотрудничестве Островского и Соловьева см.: Данилова Л. С. В "академии" Островского. – В кн.: А. Н. Островский и литературно-театральное движение XIX–XX веков. Л., 1974, с. 130–145. (вернуться)

15. Т. 11, с. 662. (вернуться)

16. См.: Переписка А. Н. Островского и Н. Я. Соловьева. – "Труды Костром. науч. об-ва по изучению местного края", лит. сб. 1, вып. 42, 1928, с. 37. (вернуться)

17. Т. 10, с. 253. (вернуться)

18. Т. 12, с. 316. (вернуться)

19. Апостолов Н. Н. Лев Толстой и его спутники. М., 1928, с. 86. (вернуться)

20. Т. 11, с. 179. (вернуться)

21. Гольденвейзер А. Б. Вблизи Толстого. М., 1959, с. 204. (вернуться)

22. По воспоминаниям И. А. Купчинского (А. Н. Островский в воспоминаниях современников, с. 240). (вернуться)

23. Гусев Н. Н. Два года с Л. Н. Толстым. М., 1973, с. 178. (вернуться)

24. Т. 10, с. 111. (вернуться)

25. "Труды Костром, науч. об-ва...", вып. 42, с. 90. (вернуться)

26. Салтыков-Щедрин М. Е. Собр. соч. в 20-ти т., т. 19, кн. 1. М., 1976, с. 77. (вернуться)

27. Там же, с. 157, 182; т. 19, кн. 2. М., 1977, с. 154. (вернуться)

28. Минаев Д. Стихотворения. Л., 1948, с. 299 (Б-ка поэта. Малая сер.). (вернуться)

29. Салтыков-Щедрин М. Е. Собр. соч. в 20-ти т., т. 19, кн. 2, с. 182. (вернуться)

30. О М. Н. Островском см.: "Моск. ведомости", 1899, N 11; Островский. Новые материалы... Пг., 1924, с. 244–248. (вернуться)

31. Чехов М. П. Вокруг Чехова. М., 1959, с. 208. (вернуться)

32. См.: Маслих В. А. А. Н. Островский в Щелыкове. – В кн.: Звенья. Кн. 8. М., 1950, с. 392. (вернуться)

33. Там же, с. 393. (вернуться)

34. Салтыков-Щедрин М. Е. Собр. соч. в 20-ти т., т. 19, кн. 2, с. 135. (вернуться)

35. Там же, с. 100. (вернуться)

36. А. Н. Островский в воспоминаниях современников, с. 293. См. также письмо Н. Н. Луженовского – М. Е. Салтыкову-Щедрину от 7 марта 1887 года ("Лит. наследство", 1934, т. 13/14, с. 414). (вернуться)

37. Шуберт А. И. Моя жизнь, с. 254. (вернуться)

38. Т. 10, с. 249. (вернуться)

39. Там же, с. 248. (вернуться)

40. А. Н. Островский в воспоминаниях современников, с. 277. (вернуться)

41. Салтыков-Щедрин М. Е. Собр. соч. в 20-ти т., т. 12, с. 192. (вернуться)

42. Т. 12, с. 273. (вернуться)

43. Там же, с. 213. (вернуться)

44. "Труды Костром, науч. об-ва...", вып. 42, с. 52. (вернуться)

45. Т. 10, с. 256. (вернуться)

46. Там же, с. 176. (вернуться)

47. Там же, с. 177. (вернуться)

48. Там же, с. 211. (вернуться)

49. Т. 12, с. 145. (вернуться)

50. Дурылин С. По мастерской Островского. - "Театр и драматургия", 1935, N 6, с. 42. (вернуться)

51. Письмо А. Ф. Федотова – Д. В. Аверкиеву от 7 окт. 1870 г. ("Лит. наследство", 1974, т. 88, кн. 1, с. 608). (вернуться)

52. Неизданные письма к А. Н. Островскому, с. 560. (вернуться)

53. Черновые заметки о театре (ЦГАЛИ, ф. 362, оп. 1, ед. хр. 2). (вернуться)

54. См. письмо М. П. Садовского - А. Н. Островскому от авг. 1882 г. (Островский А. Н. Дневники и письма. М.–Л., 1937, с. 175). (вернуться)

55. Т. 12, с. 45. (вернуться)

56. ПД, ф. 191, разд. 1, оп. 1, ед. хр. 43, л. 375. (вернуться)

57. Т. 10, с. 139. (вернуться)

58. См.: Бирюч Петроградских театров. 1919. Вып. 1, с. 79. (вернуться)

59. Т. 12, с. 152. (вернуться)

60. См.: Неизданные письма к А. Н. Островскому, с. 256. (вернуться)

61. Купчинский И. А. Из воспоминаний об Александре Николаевиче Островском. Курск, 1913, с. 17. (вернуться)

62. А. Н. Островский в воспоминаниях современников, с. 221. (вернуться)

63. Т. 12, с. 386. (вернуться)

64. Там же, с. 331. (вернуться)

65. Там же, с. 265. (вернуться)

66. Там же, с. 267. (вернуться)

67. Т. 10, с. 259. (вернуться)

68. Т. 5, с. 519. (вернуться)

69. Т. 10, с. 544. (вернуться)

70. А. Н. Островский в воспоминаниях современников, с. 250. (вернуться)

71. Т. 12, с. 327. (вернуться)

72. Там же, с. 304. (вернуться)

73. Там же, с. 327. (вернуться)

74. См. там же, с. 383. (вернуться)

75. Там же, с. 373. (вернуться)

76. Там же, с. 385. (вернуться)

77. Там же, с. 388. (вернуться)

78. Там же, с. 288. (вернуться)

79. Там же, с. 394. (вернуться)

80. Т. 10, с 531. (вернуться)

81. Там же, с. 433. (вернуться)

82. См. там же, с. 525-526. (вернуться)

83. Цит. по: П. Р. [Рябов П. Я.] Записки старого театрала. – "Рус. старина", 1905, N 3, с. 571-572. (вернуться)

84. См.: А. Н. Островский в воспоминаниях современников, с. 443. (вернуться)

85. Там же, с. 439. (вернуться)

86. Т. 12, с. 455. (вернуться)

87. О деятельности Островского в театральной школе см.: Вадимов В. Ю. Воспоминания старого провинциального актера. Рукопись (ЦГАЛИ, ф. 711, оп. 1, ед. хр. 3). (вернуться)

88. Т. 12, с. 455. (вернуться)

89. А. Н. Островский в воспоминаниях современников, с. 460–461. (вернуться)

92. Т. 12, с. 486. (вернуться)

91. По воспоминаниям И. А. Купчинского (А. Н. Островский в воспоминаниях современников, с. 246). (вернуться)

92. По воспоминаниям Н. А. Кропачева (А. Н. Островский в воспоминаниях современников, с. 484). (вернуться)

93. Наиболее полную картину последних дней и смерти Островского дает Кропачев: Кропачев Н. А. А. Н. Островский на службе при императорских театрах. М., 1901, с. 91–100. (вернуться)

94. А. Н. Островский в воспоминаниях современников, с. 499. (вернуться)

95. Селиванов Н. Памяти А. Н. Островского. – "Новости и Биржевая газ". 1896, 2 июня, N 150. (вернуться)

96. Станиславский К. С. Собр. соч. в 8-ми т., т. 1. М., 1954, с. 186. (вернуться)

 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
Главная страница
 
 
Яндекс.Метрика