Рыцарь театра. Лакшин В. Я.
Литература для школьников
 
 Главная
 Зарубежная  литература
 Островский А.Н.
 
Портрет А. Н. Островского
работы В. Г. Перова. 1871 г.
 
 
 
 
 
 
 
Александр Николаевич Островский
(1823 – 1886)


АЛЕКСАНДР НИКОЛАЕВИЧ ОСТРОВСКИЙ
Серия "Жизнь в искусстве"
Лакшин В. Я.[1]
 
<<< Содержание
 
ЧАСТЬ ЧЕТВЁРТАЯ
РЫЦАРЬ ТЕАТРА

НА ОМУТЕ


И вот жаркий день июня 1867 года. Драматург наш с удочками на плече спускается крутой тропой от дома к речушке Куекше. Он выглядит постаревшим, усталым, его мучит ранняя одышка. На омуте, у старой мельницы – любимое его место. Он устраивается поудобнее, забрасывает леску и часами глядит на поплавок. Темная вода неподвижна. Лишь выше, у запруды, свивается светлыми жгутами и журчит чуть слышно... И долгой чередой думы, воспоминания недавних лет проходят перед ним – лет трудных, горьких и как бы переломивших надвое всю его жизнь.

Когда он собирался на этот раз в имение мачехи, Щелыково, чтобы убежать из Москвы, отвлечься от всего тяжелого и обдумать в тишине, что же все-таки с ним случилось, он решил вести подневный "журнал", давно им заброшенный.

Дневник этот сохранился. В нем записи о трех вещах: погоде, рыбной ловле и домашних занятиях. Погода стояла переменчивая. Рыба брала вяло: плотвицы, окуньки. Труды состояли из переводов с итальянского, переделки с французского и двух оперных либретто. К крупным замыслам, оригинальным пьесам душа не шла, руки не лежали. Прошлый сезон оставил по себе дурную память – неудачей "Тушина", возней вокруг постановки "Самозванца". Болели грудь и плечи. Ничего не хотелось. К дневнику он принуждал себя.

"10 [июня]. Встал в 6 час. 14 мин., ветер, ясно. Ловил в омуте, поймал щуку и 3 окуней, одного большого. Писал либретто Серову, переводил итальянскую комедию. 4 часа. 17 мин., весь день сильный ветер.

11 [июня]. Воскресенье (Ярилин день). Встал в 8 часов. 16 мин. Ясно, ветер. Писал либретто Серову. В 1 час небольшой дождь с ветром. 11 1/2 мин. Вечером ходил гулять.

12 [июня]. Встал в 8 час. 18 мин. Погода серая, потом разгулялось. Ловил на омуте, одного окуня большого (вода мутна). После обеда переводил комедию итальянскую и писал Серову..." и т. д.[2].

Он вел этот дневник будто намеренно скучно и скупо, чтобы ни в одном слове не прорвалась та душевная сумятица, какою он был охвачен. Но, механически следя глазами за поплавком, поправляя леску, он в сотый раз переворачивал в голове то, что произошло в его жизни, тщательно скрытой от глаз публики, с 1863 года и оборвалось этой весной - смертью Агафьи Ивановны.

Островского познакомили с Марьей Васильевной Бахметьевой когда она только-только заканчивала театральное училище. 16 мая 1863 года под именем Васильевой 2-й она вступила в труппу Малого театра – восемнадцатилетнее, хорошенькое созданье. Крупных успехов по сцене, в отличие от своих подружек по школе – Н. А. Никулиной и Г. Н. Поздняковой (Федотовой), оказать она не обещала, но была мила, приветлива, свежа и хороша собой.

Он увидел ее в первый раз, когда она играла цыганку в "живых картинах", – двигалась легко, изящно и была очень красива южной, смуглой красотой. Писемский называл ее "персиянкой". Красота такого типа не стойка, минуча. С более позднего портрета глядит на нас простоватое лицо: низенький лоб, открытый взгляд под ярко очерченными бровями, крупные губы, волевой подбородок. Но смолоду она была привлекательна, любила эффектно одеваться и в розовом платье, с ниткой жемчуга в черных, как смоль, волосах производила яркое впечатление.

"Милочка Маша, жди меня в середу в сумеречки", – приписал как-то Островский к письму Горбунова Марье Васильевне[3]. Вероятно, его роман с Васильевой скоро перестал быть тайной для его ближайших друзей – Горбунова, Бурдина. Все они издавна знали Агафью Ивановну, почитали и любили ее, но к увлечениям друга относились снисходительно. А Островский, еще не переживший отказа Косицкой, и сам не заметил, как снова закружился, потерял голову.

Биограф Островского С. Шамбинаго впервые обратил внимание на некие недомолвки, встречающиеся в 1864 году в письмах Бурдина своему приятелю. В начале года Бурдин писал Островскому, явно еще ни о чем не ведая и не догадываясь: "Ждем тебя, если вздумаешь привезти Агафью Ивановну (мой душевный поклон ей), то остановитесь с ней у меня, помещение, слава богу, есть, а мы с Анной Дмитриевной будем сердечно рады". Но с осени 1864 года Бурдин почему-то начинает выражаться в письмах темнее и загадочнее: "Поклон мой твоим" (28 сентября); "Мой поклон всем вашим" (6 октября); "Поклонись твоим" (10 октября). Он многозначительно подчеркивает эти слова, будто говорит о чем-то им двоим понятном. И еще, опять с подчеркиванием: "На случай приезда в Петербург – моя квартира к услугам"[4].

В одном из ответных писем Островского упоминается о Марье Васильевне как о хорошо знакомом Бурдину человеке: "Мш. (т. е. Маша) все не очень здорова" (октябрь 1864 г.). Приходится предположить, что весною или летом 1864 года Островский побывал вместе с Марьей Васильевной в гостях у Бурдина – либо в Петербурге, либо, что более вероятно, в деревне.

Зазывая этим летом своего московского друга в Киришу на Волхове, где у него было небольшое имение, Бурдин писал: "...с нетерпением ожидаю тебя, пожалуйста не стесняйся, все для твоего приезда приготовлено, Леонидова тебе нечего церемониться и стесняться, да его еще нет, да, вероятно, он и не приедет, Фурмалео находится налицо, это тоже свой человек, да людей не близких я не приглашал" (6 июля 1864 г.)[5].

После недавней публикации коллективного письма Марье Васильевне Островской от Горбунова, Европеуса и четы Бурдиных, где А. Д. Бурдина подписалась "Киришская помещица", а П. И. Европеус – "Ваш Волховский содачник"[6], можно считать установленным, что Островский побывал этим летом в Кирише, и не один. Это было время их начальной счастливой близости. Во всяком случае, первое дошедшее до нас письмо Островского, отправленное "милочке Маше" из Щелыкова, датировано 15 мая и очень нежно по тону, а в следующем письме он назначает ей встречу в Москве 15 июня; после этого вся их переписка прерывается до сентября. Но легко догадаться, где провел он вторую половину лета (Письмо Бурдина - Островскому от 26 июня из Кириши (см.: "А. Н. Островский и Ф. А. Бурдин. Неизданные письма". М.–Пг., 1923, с. 35), условно отнесенное редактором к 1865 году, следует датировать также 1864 годом. В этом письме Бурдин заманивает Островского в Киришу, между прочим, и веселой компанией: "...на весь июль приедет Фурмалео, приедет Леонидов и другие приятные собеседники". Очевидно, в ответном, не дошедшем до нас письме Островский извещает Бурдина, что приедет не один, и сомневается, удобно ли это. Оттого Бурдин 6 июля и уговаривает его: "Леонидова тебе нечего церемониться и стесняться", Фурмалео "тоже свой человек" и т. п.).

Перед самым Новым годом, 27 декабря, у Марьи Васильевны родился сын, нареченный Александром: молодая мать, по-видимому, выразила желание назвать его в честь отца. А еще спустя полтора года, 15 августа 1866 года, появился на свет второй мальчик, названный Михаилом – не в честь ли младшего брата драматурга?

Марья Васильевна быстро проявила свой характер – страстный, ревнивый, требовательный. Она не отпускала от себя Островского, плакала, упрекала, мучила напрасными подозрениями. "Милочка Маша, напрасно ты, мой ангельчик, беспокоишься, – пишет он ей 25 января 1865 года. – Я затем и живу в Петербурге, чтоб устроить дела как можно лучше"[7]. Этим объяснениям Марья Васильевна не внимала. Совершая летом 1865 года поездку по Волге в компании Горбунова, Островский шлет ей регулярные отчеты из каждого города, но это не спасает его от упреков в невнимании. В его письмах звучат нотки оправдания: "Милочка Маша, я тебе пишу из каждого города, а ты жалуешься на мою беспечность". Но письма его, чем дальше, тем принужденнее, короче, лишь с самыми необходимыми словами и торопливыми утешениями "милочки Маши". Он боялся ее нервности, требовательности, неожиданных припадков беспричинной ярости. Без нее он порою скучал, с нею – чувствовал себя одиноким.

Агафья Ивановна все знала, обо всем догадывалась: да, скорее всего, он сам рассказал ей все, как есть. Нечего и говорить о тайном ее горе. История с Косицкой надломила ее, прежняя, казавшаяся тихой идиллией жизнь была убита. Но когда Косицкая отвергла Островского, Агафья Ивановна приучила себя думать, что еще нужна ему как друг, как хозяйка его дома. Появление Марьи Васильевны лишило ее жизнь смысла.

Но сам-то Островский чувствовал, что как бы ни сердилась на него Маша, он не в силах оставить Агафью Ивановну, и особенно теперь, немощную, несчастную. Он беспокоится о ней, жалеет ее и испытывает непроходящее чувство вины перед нею. Своего приятеля Дубровского он просит в письме из той же волжской поездки 1865 года "сходить к Николе Воробино и исследовать, в каком состоянии здоровье Агафьи Ивановны, насколько процветает сад и все прочее, и немедленно уведомить меня"[8].

Островский удручен горькой двусмыслицей положения, в какое поставила его судьба. Ведь всегда он верил и писал, что любовь права, но и семья свята, что надо жить по добру и не причинять зла близким людям, никого не заставлять страдать... Так как же теперь? Может быть, оттого он так стремится уехать, хоть ненадолго, из дому – то в Нижний, то в Щелыково, то в Петербург.

Любит ли он Машу Бахметьеву? Спустя год ему, пожалуй, труднее ответить на это, чем в первые дни их знакомства. Себе он не станет лгать и понимает, что это не чувство к Косицкой, безраздельно захватившее его когда-то и заставившее просить ее руки. На этот раз он не торопится с решительным шагом, не сулит поставить ее на "пьедестал", и тем больше сердится и нервничает Марья Васильевна и тем сильнее жаждет привязать его к себе, хотя бы детьми. В театре она играет редко, то недомогания, то беременности, и Островский, превозмогая себя, пишет за нее инспектору Бегичеву оправдательные письма.

Странно, но упоминания об Агафье Ивановне и настойчивые поклоны ей, прекратившиеся в письмах Бурдина осенью 1864 года, вновь возвращаются весною 1865 года. "Наши кланяются тебе и Агафье Ивановне" (Апрель 1865 г.); "Что Агафья Ивановна?" (2 сентября 1865 г.); "Передай мое душевное пожелание доброго здоровья Агафье Ивановне" (18 марта 1866 г.). И Островский отвечает ему как ни в чем не бывало, по-семейному: "Любезнейший друг, мы с Агафьей Ивановной, зная твою аккуратность, были в большом недоумении, отчего ты не отвечаешь на письмо мое..." А в сентябре 1866 года Островский извещает Бурдина, что не может приехать в Петербург, потому что "Агафью Ивановну, безнадежно больную, я не могу оставить даже на один день...".

По-видимому, Агафья Ивановна хворала не первый месяц. Считалось, что у нее открылась "водянка". Но Островский-то себя винил в ее болезни: ведь наши недуги так часто усилены и вкоренены глубоким нервным потрясением.

С осени 1866 года, когда Агафье Ивановне стало особенно худо, Марья Васильевна словно исчезла из его жизни: ни одного упоминания, ни одного письма. Он проводил бессонные ночи у постели больной своей подруги и с ужасом убеждался, что она слабеет день ото дня. О чем говорили они в эти последние недели, проведенные вместе? Кто знает. Но только он места себе не находил, чувствовал, что сам заболевает. "Я сам старею и постоянно нездоров", – писал он друзьям. "И нездоровится, и тоска"; "Здоровье мое из рук вон плохо"; "Я едва держу перо в руках" – такими признаниями заполнены его письма.

Все это тяжкое время днюет и ночует в его доме старый артист Иван Егорович Турчанинов, вечный компаньон по рыбной ловле на подмосковных прудах и речках. Иван Егорович, недавно уволенный Львовым из Малого театра, помогает ему ухаживать за больной и вообще скрашивает его дни. Бурдин зовет Турчанинова приехать к нему в Петербург, но Островский умоляет Бурдина: "Не отнимай его у меня, я в таком положении, что мне нужны близкие люди, а могу быть в еще худшем". И, по-видимому, в полной душевной разрухе он уговаривает самого Турчанинова не оставлять его одного, предчувствуя, что Агафье Ивановне остается жить считанные дни. "...Неужели он не видит, – жалуется на Ивана Егоровича Островский, – что меня может постигнуть одиночество и тогда он будет мне необходим, чтобы не дать мне сойти с ума"[9].

Агафья Ивановна умерла шестого марта 1867 года. Похоронив ее, Островский горевал безутешно. Теперь, когда ничего нельзя было поправить, еще яснее открылось ему, как крепко душевно связан он был с этой женщиной. Весь мир его дома, его бедственную молодость, его счастливые труды, его дружеский круг, его первые удачи и невзгоды – все она с ним делила. За открытый, прямой нрав друзья прозвали ее Марфой Посадницей. Но была в ней и такая бездна бескорыстной, кроткой, материнской и женской любви к нему, что горло перехватывало при одном воспоминании.

За долгие месяцы болезни она увяла, пожелтела, но вспоминалась ему теперь молодой, белозубой, хохотуньей, певуньей, речистой девицей, какой он когда-то впервые ее увидел. И как сердился за нее отец, а ведь понапрасну! Вспоминалась ее мягкость, улыбчивость, ее кроткое терпение, уют и покой в доме, где добром встречали любого гостя; ее любимые словечки и приговорки, ее природный такт и обходительность, какая бывает порой у совсем простых женщин... Как, в сущности, мало удалась ей жизнь – невенчанной жены, вечно на кухне или с шитьем, вечно за занавесками. Да еще дети на их беду не жили – уходили в могилу один за другим в раннем младенчестве. Хилый здоровьем гимназист Алексей ненадолго пережил мать.

...И теперь, сидя над вечереющим, предзакатным, с черно-золотыми бликами омутом и глядя на чуть колышащийся поплавок, Островский перебирал в памяти дни и годы, проведенные с ней, и последнюю тяжкую зиму. То корил, то пытался оправдать себя в том, что произошло, и минутами впадал в отчаяние. Как он почувствовал вдруг свое одиночество! Зазывал друзей непременно навестить его этим летом в Щелыкове и обижался, что не едут...

"Я больной, разбитый душевно и телесно, просил, как милости, не оставлять меня одного, – выговаривал он Бурдину, – я предлагал всякому ехать ко мне в деревню или куда угодно, ездить все лето на моих издержках, и все меня обманули; один только Горбунов приехал на пять дней. Неужли я постоянными услугами и угождениями не успел заслужить любви артистов и вообще лиц, окружающих меня. Мне это горько!"[10]

А где же была в то время, как Островский жаловался на самоубийственное одиночество, Марья Васильевна, "милочка Маша"? Нет, она вовсе не пропала с его горизонта и появилась вновь, вероятно, вскоре же после смерти Агафьи Ивановны, а вернее, и не исчезала никогда. Спустя какой-нибудь месяц после похорон она переехала в дом подле Николы-Воробина с двумя детьми и матушкой. Но почему-то по весне Островский не звал ее с собою в Щелыково и только аккуратно отправлял из деревни короткие, в несколько строк, извещения о том, что он жив и благополучен. Она просила его скорее вернуться в Москву, чтобы повидаться, а он отвечал рассудительно: "И мне тоже временем бывает скучно, да что ж делать! Надо потерпеть! Здоровье мое расстроено было совершенно; я чувствую, что деревня мне полезна, я могу поправиться"[11]. По-видимому, общение с Марьей Васильевной от одиночества его не спасало.

Но в конце 1867 года она родила ему дочь – по принятому обычаю ее назвали Мария, в честь любящей супруги. А еще спустя год Марья Васильевна затеяла перестройку всего Николо-Воробьинского гнезда. Ее мать, энергичная, деловая женщина, взялась наблюдать за работами, ссорилась с подрядчиком и, пока Островский с Марьей Васильевной жили в Щелыкове, переделывала осевший, облупившийся, давно не чищенный дом: кухню перенесли наверх, прорубили внутреннюю лестницу на второй этаж, внизу заново устроили две просторные комнаты, переделали старое крыльцо, наклеили свежие обои[12]. Память об Агафье Ивановне должна была исчезнуть – новая жизнь начиналась в этом доме.

12 февраля 1869 года Островский обвенчается в церкви с Марьей Васильевной Бахметьевой и начнет хлопотать о том, чтобы усыновить прижитых с нею детей. Он будет долго колебаться, прежде чем решится на это, тысячу раз вспомнит Агафью Ивановну, прожившую с ним невенчанной почти двадцать лет и никогда не укорившей его за это, будет советоваться с братом, Михаилом Николаевичем, который рассудительно ответит ему:

"Ты спрашиваешь моего совета о том, как тебе сделать детей твоих законными. Но ты, конечно, сам знаешь, что для этого надо прежде всего жениться на их матери. Таким образом, все сводится к вопросу: жениться ли тебе на Марье Васильевне?" И дальше Михаил Николаевич пустится в осторожные рассуждения: "В женском характере бывают иногда такие неудобные для жизни женатых черты, развитие которых только и сдерживается зависимостью от мужчины, с которым женщина живет. При замужестве же эти черты развиваются иногда до невыносимых размеров. Но, с другой стороны, при ненормальных и зависимых отношениях к мужчине характер женщины иногда портится и хорошие стороны его не только не развиваются, но и вовсе погибают. Характер Марьи Васильевны мне неизвестен со всех сторон, и потому, с точки зрения личного твоего счастья и удобства, я никак не могу дать тебе совета: один ты в этом деле – судья и компетентный и безошибочный... Надеюсь, что ты извинишь мою искренность и не будешь претендовать на меня за мою уклончивость, а также строк этих не передашь Марье Васильевне"[13].

Братья понимали друг друга с полуслова; не сказав ничего, Михаил Николаевич все сказал. Он не любил Марью Васильевну, понимал, что трое детей – не шутка и он тут не судья. Да в таких делах и советуются лишь для того, чтобы поступить по-своему.

Островский обвенчается с Марьей Васильевной, а спустя всего два месяца, когда, казалось бы, все домашние недоразумения и недовольства, вызываемые ложным положением в семье, должны были улечься, счастливый супруг напишет приятелю: "Здоровье мое плохо, и вообще я как-то сам не свой – по временам нападает скука и полнейшая апатия, это нехорошо, это значит, что я устал жить".

К личной стороне жизни художника, о которой он упорно и глухо молчит, надо прикасаться с деликатностью. Но смеет ли вовсе равнодушно скользнуть по ней взгляд биографа? Нет, хотя бы потому, что иначе многое осталось бы затененным, непонятым и в судьбе автора и в самом его творчестве. У Островского был свой способ понимания жизни – жизнью. Не теорией, не философией, а прожитым опытом и интуицией художника. В его пьесах поразительное знание женских характеров – в любви, ревности, обиде, отчаянии, самоотвержении. Этого нельзя было узнать с чужих слов, догадаться, подслушать. Это надо было пережить.

Островский никогда не был изобретателем интриги, холодным сочинителем. Он и писать холодно не умел. "Нервы разбиты, пишу пьесу, собираю последние силы, чтобы ее кончить, – писал он, работая над "Последней жертвой". – Трогательно драматический сюжет пьесы, в который я погружаюсь всей душой, еще более расстраивает меня"[14].

В чужих судьбах он в сотый раз переживал свою. Вспоминал, как было, догадывался, как могло быть. Объективность, способность думать за всех, а не навязывать каждому логику своего чувства, это природное человеческое качество перевоплотилось в дар драматурга. Сердцеведом нельзя стать, изучая лишь чужие сердца. Надо самому много любить и отчаиваться, надо изучить движения своего сердца.

Конечно, мы не решились бы указать, где, в каких именно типах и характерах мелькнут черточки Агафьи Ивановны или Марьи Васильевны, в каком эпизоде отзовется волнение сердца самого автора. Но можно ль сомневаться, что весь его трудный личный опыт останется в волшебно претворенном виде в его пьесах? Так остается колос в краюхе хлеба, зеленое дерево – в листе бумаги.

Смерть Агафьи Ивановны будто придавила Островского, в новую жизнь с Марьей Васильевной он не торопился вступать, и тогда, в июне 1867 года, сидя на омуте с удочками, он думал, наверное, о том, что за спиною сорок четыре года, жизнь, в сущности, прошла и надо доживать ее, не теряя достоинства и спасая себя работой...

Может быть, все это легче было бы пережить, если бы широкий простор для деятельности, живое понуждение к труду, увлечение им. Но какой толк писать современную пьесу, если все равно не найдешь ей применения? Здесь, над тихой речной заводью, думалось невесело и честно, без всяких обольщений и уловок перед собою. Вершина его успеха осталась позади, он сделался никому не нужен: театру не нужен, литературе не нужен. Он так долго твердил, что оставляет театр, будет заниматься одним литературным трудом, а тут оказалось, что и печататься негде. До какого унижения дойти – отдал "Тушино" в случайный журнальчик "Всемирный труд" какому-то авантюристу Хану! Да и то сказать – Достоевский перестал издавать журнал, у Некрасова журнал отняли...

С начала 1866 года горизонт стал быстро темнеть. Некрасов давно жаловался на "шаткость существования журнала". С 1865 года он взял для "Современника" бесцензурное положение, что по недавно принятому закону о печати значило – два предупреждения за крамольные материалы, и на третьем журнал будет закрыт. Два предупреждения "Современник" получил незамедлительно, второе – за стихотворение самого редактора "Железная дорога".

"Я на ваше письмо не отвечал потому – что дожидался, чем кончатся мои многострадальные похождения по начальству, – писал Некрасов Островскому 31 января 1866 года. – Теперь могу сказать, что "Современник" в наступившем году авось не умрет!"[15] Но – человек предполагает...

4 апреля 1866 года у решетки Летнего сада бывший студент Дмитрий Каракозов стрелял в царя. Он промахнулся, царь остался невредим. Мастеровой Комиссаров, будто бы толкнувший террориста под руку и тем спасший жизнь Александру II, был возведен в дворянское достоинство и получил к фамилии почетную прибавку – Комиссаров-Костромской, что не слишком польстило, надо думать, кое-кому из его земляков. Островский помалкивал, читая газеты, но ведь не мог он забыть, что всего каких-то два месяца назад, в феврале, участвовал в утре, проведенном в Артистическом кружке в пользу студентов Петровской академии, – среди них оказались главные заговорщики. Сбор, как потом выяснилось, пошел на организацию "ишутинцев"[16].

Верховную следственную комиссию возглавил граф М. Н. Муравьев, получивший за свои подвиги в восставшей Польше прозвище "вешателя". Губернаторам были даны чрезвычайные полномочия. Начались аресты. Девяносто семь человек было сослано в Восточную Сибирь, одиннадцать – в Архангельскую губернию, четырнадцать – выслано за границу. По ходатайству Муравьева были уволены сановники, заподозренные в потакании либерализму, в том числе Головнин, исхлопотавший когда-то Островскому перстень за "Минина"... Один из первых ударов пришелся по журналам. 10 мая 1866 года М. Н. Островский писал из Петербурга брату, что Некрасов "находится в совершенно убитом состоянии духа: ему грозят судить за статью Жуковского, некоторые из его сотрудников взяты..."[17].

В самом деле, еще в апреле был арестован соредактор Некрасова по "Современнику" – Г. Елисеев, а, явившись на другой день к нему на квартиру, где производился задним числом обыск, Некрасов сам едва не был задержан расторопным жандармским офицером.

"Современник" и "Русское слово" Благосветлова были закрыты. Не спасла журнал и ода, в отчаянную минуту прочитанная Некрасовым Муравьеву в Английском клубе. Извещая Островского в июне о ликвидации дел по "Современнику", Некрасов писал, между прочим: "все наши общие знакомые здоровы" – понятная в те дни всякому форма сообщения, что новых арестов не было. Островский сторонился политических страстей и разговоров. Но сколько бы ни твердили дурного о Некрасове – а за ним всегда вилась хвостом бездна сплетен и "справа" и "слева" ("картежник", "делец", "крамольник"), – Островский знал его за благородного человека, журнального подвижника и числил среди немногих петербургских друзей. Автор "Коробейников" и "Рыцаря на час" был близок ему и как поэт. Они могли подолгу не видеться, обмениваться лишь деловыми записками, но всегда чувствовали свое литературное братство. То, что Некрасов лишился теперь журнала, означало, что и Островскому, по сути, негде печататься.

Тем же летом 1867 года, что Островский сидел с удочкой на омуте, Некрасов забился в свое имение Карабиху и ходил с ружьишком на охоту, стараясь забыть то, что оставил в Петербурге, и без конца возвращаясь мыслями к погибшему журналу: не сделал ли он в чем роковой ошибки, пытаясь безуспешно его спасти?

В тот год слагались строфы "Медвежьей охоты":

   "Не предали они – они устали
   Свой крест нести.
   Покинул их дух гнева и печали
   На полпути..."

На охоте, в деревне, Некрасов обычно был иной, чем в Петербурге, – свободнее, легче, разговорчивей. Но благодушное настроение мгновенно покидало его, как только он вспоминал о задушенном журнале, о перенесенных им унижениях, цензурных муках. Однажды кто-то из его товарищей по охоте среди легкого, праздного разговора полушутя заговорил с ним о цензуре и вдруг осекся, увидя его глаза:

"Такого выражения у него в глазах я никогда не видывал после... Охотники видят это выражение в глазах у смертельно раненного медведя, когда подходят к нему и он глядит на них"[18].

Таким был Некрасов и в лето 1867 года, когда ждал к себе Островского в Карабиху. Среди душевной потерянности и одиночества, в каком он находился, Островскому нужна была эта встреча. Но и для Некрасова он был в эту пору желанный гость и собеседник.

Островского подкупала в Некрасове его крепость, надежность. Он всегда помнил те простые и нужные слова поддержки и утешения, какие Некрасов безошибочно находил для него.

"Поправляйтесь, отец, – писал он ему как-то во время его болезни, – надо вам что-нибудь сработать весной... Надеюсь, опять столкнемся на несколько дней либо в Москве, либо в одном из спопутных вам городишков, а может, и ко мне в деревню надумаете заглянуть. У меня теперь просторно, есть особое помещение. Что вы там толкуете о своем увядании? Это случайная болезнь на вас хандру нагнала. Вы наш богатырь, и я знаю и верю, что вы еще нам покажете великую силу..."[19].

В переменчивое летнее ненастье – то парит, то дождь – Островский отправился в Карабиху и пробыл здесь два дня – 4 и 5 июля. Карабиха находилась сравнительно неподалеку от Щелыкова, в соседней губернии. В пятнадцати верстах от Ярославля на крутой горе, полого спускавшейся к речке Которосли, стоял белый барский дом с бельведером и двумя флигелями, где размещали гостей.

Некрасов встретил Островского приветливо, хлопотал, как удобнее его поместить, называл ворчливо-дружески "отец". Он был все тот же, что в последние встречи в Петербурге, разве что лицо его приобрело какой-то нездоровый, желтоватый оттенок да волосы еще поредели на высоком подъеме лба. По дому он ходил запросто, в халате и феске с кисточкой, в туфлях на босу ногу. Говорил по обыкновению сипловато, будто был простужен.

Они вместе обедали, подолгу сидели и курили в комнате с белым мраморным камином, любимая охотничья собака хозяина располагалась у его ног. Когда прекращался дождь и выглядывало солнце, гуляли по английскому парку с прудом. Некрасов показывал Островскому усадьбу, водил по фруктовому саду. Островский расспрашивал его, присматривался, нельзя ли завести такое и в Щелыкове. Этим летом они с Михаилом Николаевичем решили откупить усадьбу отца в свою собственность, и оттого хозяйственный взгляд его был приметлив.

О литературе Некрасов говорил усталым, чуть ленивым, хрипловатым голосом, на многое смотрел скептически и отстраненно, но в самом складе его ума была та дельность, прямота и ясность, которые действовали успокоительно, отрезвляюще. Он задумывал собрать рассеянные силы "Современника" в большом сборнике и приглашал Островского к сотрудничеству: раз отняли журнал, будем перебиваться альманахами, как в 40-е годы, в молодости.

Островский вернулся в Щелыково несколько приободренный. "Я ездил недаром, – отчитывался он в письме Марье Васильевне 8 июля 1867 года, – и успел сделать хорошее дело с Некрасовым. Он к зиме издает большой сборник и обещал взять у меня мою пиесу и перевод итальянской комедии. Значит, нужно работать"[20].

Настоящего прилива энергии, аппетита к работе он, правда, не ощущал. По-прежнему давило сознание бездомности – и в жизни, и в театре. Но – "нужно работать". И, вернувшись с реки после утренней или вечерней зори, он упорно садился за стол. Либретто, так либретто, перевод, так перевод... До обеда три с половиной страницы, после обеда – две... Скучновато читать этот счет аккуратно выработанным страницам рядом с рыболовным реестром в его дневнике. "...Поймали 10 пискарей, 10 плотвиц и 3 окуней. Вечером перевел 2 1/2 страницы".

Но все же что-то сдвинулось в его настроении после поездки к Некрасову. Жизнь, в которую он свято верил, напоминала о себе как мудрая, неодолимая сила. Жизнь, которая рассеивает любую безнадежность, перемалывает всякую боль и в поисках выхода из тупика создает такие неожиданные сочетания событий и сил, какие и не грезились усталому, отчаявшемуся уму.

В октябре 1867 года, когда Островский был в Петербурге, чтобы встретиться с вновь назначенным директором театров С. А. Гедеоновым, Некрасов потихоньку шепнул ему, что есть надежда перехватить у Краевского захиревший его журнал "Отечественные записки" и, официально не сменяя издателя, попытаться сделать новый "Современник". Некрасов рассчитывал на участие Островского в предполагаемом журнале, говорил, что видит в нем желательнейшего из авторов.

Так, может, жизнь не кончена в сорок четыре года, как начинало казаться порой над темной водой щелыковского омута? И он еще будет писать, и печататься, и счастье ему посветит, и театры будут с былым триумфом играть его пьесы?

В волшебной сказке "Иван-царевич", писавшейся той же осенью, есть такой диалог:

"В с е.  Ты, Иван, куда?
Д е в к и н.  Я на плотину.
К о ш к и н.  Зачем? Рыбу ловить?
Д е в к и н.  Нет, не рыбу ловить, а я... Вот что... Я – туда, в омут...
Ц а_р и ц ы н.  Купаться, что ли, идешь?
Д е в к и н.  Нет, не купаться, а я совсем туда... с камнем. Вот что. Прощайте! (Идет.)
В с е.  Постой! Постой!"

Два брата Ивана Девкина – Царицын и Кошкин – решают утопиться заодно с ним, да по дороге раздумывают.

"Ц а_р и ц ы н.  Что ж, топиться, так топиться, – и я не прочь... Только вот что, ребята: я сегодня что-то не в расположении... утопимся завтра все вместе!
К о ш к и н.  Ну, один день – куда ни шло!
Д е в к и н.  Я что ж? Я, пожалуй, один день подожду. (Садится.)
О д и н  и з  р а б о т н и к о в.  Придумали такую глупость непростительную – топиться, да толкуют, точно дело какое сбираются делать".

"Сказка – ложь, да в ней намек..." Стоит задуматься на минуту, и ты остановишься на краю черной пропасти, в которую было заглянул, и станет слаще каждый глоток воздуха, и небо голубее, и крепче запахнут цветы и травы, и снова захочется жить вечно.



 
«ОТЕЧЕСТВЕННЫЕ ЗАПИСКИ»

Петербург. Угол Бассейной и Литейной улиц. (Тогда она еще не звалась проспектом.) Дом Краевского. Широкая лестница на второй этаж. Дверь с начищенной медной табличкой: "Николай Алексеевичъ НЕКРАСОВЪ".

В старом обиталище "Современника", где на два года все замерло и опустело, былое оживление. По понедельникам к часу дня в большой приемной комнате, выгороженной из некрасовской квартиры, как прежде, сходится вся редакция. Раньше других появляется здесь чернобородый красавец лет тридцати, с бледным тонким лицом, и пристраивается за высокой конторкой с бумагами. Это новый секретарь "Отечественных записок" Василий Слепцов. Приходит, неся ворох рукописей в портфеле, Григорий Захарович Елисеев, человек поповской наружности, с бородой библейского патриарха, немногословный и внимательный – бесценный журнальный работник. Еще с лестницы слышен грозный кашель Михаила Евграфовича Салтыкова: он входит шумно дыша, с чуть выпученными глазами, здоровается по обыкновению сердито, но так, что все знающие его почему-то улыбаются, и, оглянувшись, нет ли поблизости дам, отпускает крепкое словцо по поводу мороза, цензуры, канальи-извозчика или только что прочитанных стихов какой-то петербургской барышни.

Приемную эту Островский помнит еще с конца 50-х годов, и с той поры она мало изменилась. В центре комнаты большой бильярд, под ним гуляет черный пойнтер Некрасова. У стены – шкаф с рукописями и чучелом зайца на нем, в углу – медведь на задних лапах с оскаленными зубами. Пришедшие усаживаются в креслах и на полукруглом диване, у стола с зеленым сукном. За тяжелой портьерой в глубине комнаты – вход в личные покои Некрасова, растянувшиеся по фасаду с окнами на Литейную.

Некрасов встает обыкновенно по-петербургскому поздно. Полусидя в постели, на высоких подушках, пишет что-то или просматривает свежие корректуры, доставленные из типографии метранпажем Чижовым. Потом пьет кофе, одевшись в просторный архалук со шнурками, просматривает газеты, листает чью-то рукопись. Для москвича Островского день уже пошел к вечеру, а тут еще только утро. Но когда бы он здесь ни появился, хоть и не в приемный час, его проведут к Некрасову для уединенного разговора. А потом они вместе, раздвинув портьеру, выйдут в редакционное помещение, уже заполнившееся гулом голосов.

Островского приветствуют почтительно и дружелюбно, Некрасов знакомит его с Глебом Успенским, Михайловским. С любопытством поглядывает на драматурга не по годам тучный молодой человек с апатическим лицом – критик Скабичевский. Конечно, это не Добролюбов, но он собирается писать в "Отечественных записках" о новых комедиях Островского...

Островскому нравилось, что в "Отечественных записках" все делалось, по видимости, само собою. Деловые разговоры велись как бы между прочим. Говорили вперемежку обо всем: о новостях газет, плане очередной книжки, модной повести, перемещениях чиновников, в особенности влиявших на литературные дела, о вестях и слухах, касавшихся цензурного комитета, о видах на урожай, лесных пожарах, туркестанских походах и холере...

Дух редакции был лишен сентиментальности. Если рукопись нравилась, Некрасов хвалил коротко и по делу, если не нравилась – говорил внятно: не подошло. Чтобы не обидеть, ссылался порой на финансовые затруднения журнала. Но скуп, вопреки молве, не был. Узнавал, что автор бедствует и не может ждать расчета с конторой, подходил к трюмо, стоявшему в его комнате, вынимал из узкого ящика в подзеркальнике радужные ассигнации, которые имел обыкновение совать туда вечером после выигрыша в клубе, и вручал нуждающемуся. Островский тоже пользовался иной раз щедротами подзеркальника.

Деловой, непринужденный и серьезный дух был перенят от Некрасова и другими сотрудниками. Тем более что его соредактор Салтыков еще менее был наклонен к сентиментальным эмоциям: покряхтывал баском и резал автору всю правду о его сочинении, не щадя самолюбия "литературных генералов".

Демократическое и критическое направление "Отечественных записок" выявилось очень скоро. Для этого не понадобилось литературных манифестов: все здоровое, честное, молодое прибивало к этому берегу само собою. Литераторов не задергивали тут мелочными претензиями, не подгоняли под свой вкус. Верность направлению журнала Салтыков и Некрасов понимали достаточно широко: лишь бы автор писал правду, болел душою за народ, избегал общественной и нравственной фальши.

Островским в "Отечественных записках" дорожили, считались с ним, можно даже сказать, ухаживали за ним. Он заслужил это трижды: как старый сотрудник Некрасова еще с "золотых лет" "Современника", как редкий московский гость, наконец, как общепризнанный большой художник, оставшийся, в отличие от Тургенева или Толстого, верным демократическому журналу и в самые трудные его дни.

Пьесы Островского неизменно печатались в первой, "казовой" книжке "Отечественных записок": ими по традиции открывался журнальный год. А если Островский, по счастью, сочинял в сезон и вторую комедию, охотно печатали и ее. В 1868 году в номере 11 он дебютировал в некрасовском журнале пьесой "На всякого мудреца довольно простоты", в номере 1 за 1869 год появилось "Горячее сердце" – и пошло: номер 2 за 1870 год – "Бешеные деньги", номер 1 за 1871 год – "Лес", номер 1 за 1872 год – "Не было ни гроша, да вдруг алтын" и т. д.

Наведываясь в Петербург, Островский, в компании с Горбуновым или Бурдиным, часто становился участником скромных редакционных праздников. "Отечественные записки" и в этом унаследовали обычаи "Современника". Когда, протомившись положенные три дня в "чреве кита", очередная книжка получалась из цензуры с дозволением идти в свет, Некрасов устраивал "генеральный обед" для сотрудников. У Донона, рядом с Певческим мостом, или в русском ресторане "Малоярославец" сходились А. Н. Плещеев, В. С. Курочкин, Г. И. Успенский, А. А. Потехин и другие близкие журналу литераторы.

Островский охотно бывал на этих дружеских литературных сходках; но Петербург – не Москва, и он чувствовал себя здесь несколько скованно, "как тот редкий гость, – вспоминает очевидец, – который пришел в незнакомый дом и не знает, что делать: сесть или стоять, слушать других или начать разговор, и даже затрудняется в том, куда девать свои руки". Иным он казался величавым, важным, но такое впечатление было обманчивым. Правда, с годами он становился молчаливее, и довольно было двух-трех малознакомых людей в компании, чтобы его трудно было расшевелить. Но он внимательно слушал все, о чем говорили, с доброй улыбкой, наклонив набок большую, рано начавшую лысеть голову, и поощряя собеседника к месту вставленным словцом. На этих обедах он нередко сидел рядом с Салтыковым и своим молчаливым спокойствием составлял выразительный контраст с вечно кипятившимся, желчным и язвительным Михаилом Евграфовичем[21].

Лишь однажды он вступил в полемику на некрасовском обеде, вызванный к тому не в меру самодовольным литератором. Петр Дмитриевич Боборыкин тоже был автором "Отечественных записок", хотя и довольно случайным. Встречая его, Салтыков имел обыкновение произносить нецеремонно: "Ну что вы там набоборыкали?" Перу Боборыкина, помимо толстых романов, принадлежало и несколько пьес, он считал себя знатоком теории драмы и в 1871 году печатно заявил в журнале "Дело", что Островский попал в сценические писатели по недоразумению.

На обеде у Некрасова Боборыкин имел неосторожность заметить Островскому, что тот мало знаком с техникой построения пьесы.

– Может быть, – скромно отвечал Островский, – но в моих пьесах еще не случалось, чтобы играли конец вместо середины, а середину вместо конца[22].

Присутствующие рассмеялись. Известно было, что на представлении одной из комедий Боборыкина театр поменял местами четвертое и пятое действия и никто из зрителей не заметил этой перемены.

Своим спокойным, незлобивым юмором Островский подкупал всех. Нравилось, что он говорил немного, но метко, и сам умел слушать. Его особенно увлекал разговор Салтыкова, его гиперболическая образность и резкий ум. Не зря в первых же комедиях Островского, напечатанных в "Отечественных записках", критики расслышали "щедринские" нотки.

На рубеже 60-х и 70-х годов большинство разговоров в редакционной комнате и на обедах Некрасова сводилось к разочарованию "эпохой реформ". Народнические взгляды еще не успели определиться, но буйно цвела критика остатков крепостничества. "Хотя крепостное право, в своих прежних осязательных формах, не существует с 19 февраля 1861 года, – рассуждал Щедрин, – тем не менее оно и до сих пор остается единственным живым местом в нашем организме. Все, на что бы мы ни обратили наши взоры, все из него выходит и на него опирается"[23].

Надо было изжить розовые обольщения, вызванные в обществе посулами 60-х годов, и "Отечественные записки" взяли на себя эту отрезвляющую работу.

Когда Островский раскрыл первую книжку обновленных "Отечественных записок", он понял, что и для него настала пора новых песен. Захотелось писать современную, даже злободневную комедию. Прискучили исторические хроники, истомил добровольно взятый на себя пост поденной работы – драматических переделок и оперных либретто.

Осенью 1868 года в Щелыкове, а потом в Москве, Островский испытал сильный душевный подъем и жажду работы. На одном листе бумаги он набрасывает планы сразу двух современных комедий: одна должна называться "Дневник, или На всякого мудреца довольно простоты", другая – "Горячее сердце".

Пьеса о "мудрецах" – самая "щедринская" комедия Островского. Злободневность, памфлетность, даже карикатурность, до той поры им избегаемая, возведена здесь в ранг художества. Сатирический тон диктовался мыслью, настроением автора и его чутьем к потребностям сцены.

Мысль комедии – насмешка над пореформенной ажитацией – совпадала с тем, о чем писали "Отечественные записки".

Настроение автора несло на себе черты только что пережитого душевного кризиса. "Мудрец" был первой после двухлетнего воздержания современной пьесой, и он писался Островским в том неудовлетворенном, сосредоточенно-раздраженном состоянии, когда только и могла явиться под его пером такая комедия – злая, колючая, без единого положительного лица и с героем-подлецом в центре действия. Ему словно бы надо было отвести душу, пройти через желчную сатиру, чтобы снова обрести вкус к добрым сторонам жизни.

Новый тон диктовали и потребности сцены. Островский был отзывчив на увлечения публики. Он понимал: мудрость состоит в том, чтобы считаться не только с разумом, но и с предрассудком. Злободневности он учился у своего врага – оперетты.

В конце 60-х годов оперетта пронеслась по Европе, как ураган, и ворвалась на петербургские подмостки вместе с мадемуазель Девериа и рыжеватой, веселой, развязной француженкой Ортанс Шнейдер. "Шнейдерша", как именовал ее Щедрин, темпераментно пела куплеты, взвизгивала и высоко подымала цветные юбки в канкане. Сумасшедшему успеху оперетки приписывали в те дни поражение французов в франко-прусской войне и падение второй империи! Но это не остановило русских - и молоденькая Лядова в Александринке снискала шумные восторги публики в "Прекрасной Елене".

"На новый год, – писал из столицы своему родственнику один провинциал, – был в Александрийском театре, давали "Прекрасную Елену". Она теперь, начиная с сентября месяца, дается в неделю два раза. Успех ее я приписываю как комизму и веселости, так и ее скандалезности. В ней, напр., жрец Калхас старается как можно больше экономничать насчет освещения, потому что, по его словам, керосин дорожает... Ахиллес надевает pince-nez, фабрит усы, Парис ходит со стеклышком, говорит "pardon" и т. п. Елена потчует своих гостей кофе со сливками и чаем с лимоном и т. п. Калхас в одном месте говорит, что у него есть акции и облигации, и жалуется, что ему вместо двугривенного всунули пуговицу; там упоминаются и железные дороги, и Милль и т. п."[24].

Оффенбах вытеснял из репертуара Островского. "Нужно тебе заметить, – предупреждал из Петербурга верный Бурдин, – что против нас и нашего направления приготовляют сильные камуфлеты в виде оперетт Оффенбаха: "Разбойники" и "Трабизондская невеста"[25].

Островский понимал, что успех этим пьесам, помимо веселой легкой музыки и скабрезной вольности телодвижений, сообщает и пикантность текста – насмешка над извечно почитаемыми ценностями: богами, историей, нравственностью. Античный колорит в "Прекрасной Елене" азартно разрушался прямыми отскоками в современность, злободневный текст присочинялся на ходу, как в актерском капустнике, и это приводило в восторг своей острой новизной публику, зачахшую от скуки поучительных исторических драм.

Конечно, этим перемигиваниям с партером не велика была цена. Оперетка губила вкус зрителей, приучала к фарсу актеров. "Любовники от исполнения Парисов и Орфеев, – замечал драматург, – много утратили естественности; а комики, играя без веселости и комизма, унылым образом, Юпитеров, Агамемнонов, Менелаев и Калхасов, дошли до самого неприятного паясничанья, т. е. до скучного"[26].

Но что делать, если зрителям это нравится? Можно, конечно надменно рассуждать о превосходстве бытового или исторического жанра и играть в полупустом зале. А не умнее ли перехватить у оперетты злободневный тон и, не теряя достоинства искусства, насытить им русскую комедию? Настоящий  ч е л о в е к  т е а т р а,  Островский так и поступает.

Его первым ответом на оперетку должна была стать сказка "Иван-царевич". Увы, у дирекции не оказалось денег на постановку, и это расхолодило автора. Островский брал не античный, а русский сказочный сюжет, но оснащал его, как в "Прекрасной Елене", множеством пародийных выходок, намеков на современность, вплоть до прямого объяснения автора со зрителем устами царя Аггея: "Друзья мои, прежде я не верил ничему фантастическому. Вам это удивительно? Ну так я вам скажу, что я и теперь не очень верю, но жизнь так пошла, жить так скучно, все вы, друзья мои, так глупы и надоели мне до такой степени, что никаких моих средств нет..."

Царь Аггей читает газеты, рассуждает о воздухоплавании и карточной игре, а своих богатырей укоряет в том, что все они растолстели, завели фабрики, занялись торговлей, толкаются на бирже и "совершенно забыли о богатырских подвигах...".

Попурри из русских народных сказок с современными куплетами и феерическими превращениями было оставлено Островским. Но опыт смелого введения в спектакль социальной злободневности, летучих примет времени был использован им в комедии о "мудрецах".

Новизна постройки пьесы, самый ее "фокус" состоял в том, что современные нравы и разговоры перенесены были в московский застойный быт. Столичное бурление страстей, либеральная сутолока карикатурно отражались в старушке-Москве с инертностью ее быта, маковками "сорока сороков", облупившимися барскими особняками и тишью "бабушкиных садов".

Как воспримет реформы московский отставной генерал? Конечно же, он не поверит в перемены: будет ненавистничать, бранить новый век.

Островский вспоминал графа Закревского, когда-то всесильного военного губернатора Москвы. Он так упорно сопротивлялся всем переменам, что в начале нового царствования был уволен в отставку за усердие, которое и властям показалось излишним. Когда уже вышел высочайший манифест об освобождении крестьян, Закревский не разрешал говорить о реформе, утверждая, что в Петербурге "одумаются" и все останется по-старому. Он запретил торжественный обед, затеянный Кокоревым в честь эмансипации, на котором должен был присутствовать и Островский. А уйдя на покой и поселившись в 60-е годы в одном из особняков на Разгуляе, Закревский продолжал тупо злобствовать и писать "прожекты", призванные удержать правительство от пагубной новизны[27].

В черновиках "Мудреца" генерал Крутицкий был назван поначалу Закревским, потом графом Закрутским[28]. Знаменательная этимология – "закрут", "круто" – слилась в этом имени с исторической фамилией.

Но, понятно, Закревский был не один такой. Его ближайший родственник, генерал Дитятин 2-й, созданный И. Ф. Горбуновым в домашних импровизациях, тоже сочинял прожекты "О преимуществе кремневого ружья" и о пользе кормить солдат прессованными костями. Крутицкий в комедии Островского стал воплощением генеральской тупости и ретроградства, оказавшегося не ко времени, но еще ждущего своего часа.

В Москве тех лет встречал Островский и бар старого покроя, вроде болтуна Мамаева, лишенного своих "подданных", но по инерции еще заражающего воздух бессмыслицей поучений... И либеральных краснобаев, вечно спешащих то в клуб, то на открытие железной дороги, то на обед со спичами, как Городулин... И продажных газетчиков мелкотравчатой прессы, торгующих, на манер Голутвина, компрометирующими сведениями о своих знакомых... И пылких поклонниц московского прорицателя и юродивого Ивана Яковлевича Корейши, умершего незадолго до того в Преображенской больнице для умалишенных.

Комедия подхватывала живые черточки с натуры, то, что составляло московскую "экзотику" и было модным, вертелось на кончике языка. Но фигуры, запечатленные драматургом, обладали при этом всеми достоинствами стойкой типичности. Злободневность была наглядна и пробегала по лицам героев комедии, как рябь по воде, а за нею открывалась непромеренная глубина человеческих характеров.

То, над чем смеялись, бывало, в редакции "Отечественных записок" – тупоумие консерваторов, болтовня либералов, – было выставлено в комедии на позор – крупно, ярко, смело. Островский словно совершил со своим зрителем путешествие по сценической "стране дураков". Ведь его "мудрецы" – Крутицкий, Мамаев, Городулин, Турусина – всяк по-своему образец глупости: глупости природной и социальной, глупости по положению и привычкам, по принятой и усвоенной себе роли. Среди этого человеческого отребья – единственный умный человек Глумов, новейший московский Чацкий. И как сладко было Островскому заставить Глумова ловко надуть их всех, над всеми посмеяться. А потом и этого единственно умного человека в пьесе, продавшего и унизившего двуличием свой ум, наказать катастрофическим падением.

Щедрин быстро схватил новизну Глумова и не преминул воспользоваться этим типом в своих сатирических хрониках, как ранее пользовался типами Молчалина или Ноздрева. Знание зла, понимание его причин, даже тайная насмешка над ним еще не спасают человека от подлости. И наблюдательный, острый, цинический молодой человек с фамилией Глумов стал разгуливать по страницам щедринских "Недоконченных бесед", "Писем к тетеньке" и "Современной идиллии".

6 ноября 1868 года спектакль "На всякого мудреца..." ожидал в Малом театре прием, на какой автор, по правде говоря, мало рассчитывал. Слухи о злободневной, с критикой "на лица" комедии Островского заранее разнеслись по Москве. До билетов было не додраться. Во время действия в зрительном зале происходили курьезные истории.

"Когда комедия близилась к развязке, – сообщал московский корреспондент газеты "Голос", – и Глумову, казалось, все улыбалось, является вдруг в квартиру Глумова какой-то Голутвин и предлагает купить пасквиль о нем до напечатания. В театре многие переглянулись; один купец довольно ясно произнес: "Бывалый случай". Какой-то женоподобный господин, до тех пор усердно записывавший свои впечатления на бумажке, вдруг сжал эту бумажку, переконфузился, потерял pince-nez и хотел было встать, но потом опять присел, робко оглядываясь кругом, не обращены ли на него взоры публики"[29].

Автор сам готовил актеров на репетиции: он заранее прошел роли с П. Садовским, игравшим Мамаева, Шумским – Крутицким. Е. Н. Васильевой – Мамаевой и, присутствуя на премьере, с волнением следил из ложи за игрой своих любимцев. Надежды не обманули его: успех был невероятный, сумасшедший. В середине действия в театре произошло небывалое происшествие: после монолога Глумова, не давая артистам доиграть акт, публика стала вызывать автора. Островский, хоть и досадовал на такое нарушение цельности впечатления, внутренне ликовал. Такого не помнили театральные старожилы – это был успех не артистов, а писателя.

Овация на "Мудреце" вернула ему силы, он снова почувствовал себя твердо на выбранной им дороге.

За "Мудрецом" последовало "Горячее сердце", а потом "Бешеные деньги", "Лес", и каждая из этих пьес приоткрывала занавес над новым уголком жизни. Странно подумать, что совсем недавно он хотел отказаться от современной темы, уйти из театра. Неужели эти пьесы могли не явиться на свет? Какая уйма живых людей – с разнообразием лиц, голосов, привычек, характеров стучалась в его двери, едва он садился к письменному столу...

В "Горячем сердце" он перенес действие в глухую провинцию. В комедии сплелись черты уездного детектива, доброй, наивной сказки и современного памфлета, настолько современного, что Федор Бурдин, представлявший пьесу в цензуру, на свой страх и риск выставил в афише спасительную фразу: "Действие происходит лет тридцать назад".

Островский не возражал. Весь смысл комедии состоял в том, что в российской глуши за эти тридцать лет мало что изменилось.

Актер и антрепренер П. М. Медведев, рассказы которого о театральном житье-бытье любил слушать Островский, оставил в своих воспоминаниях занятную картинку. Однажды двое пропыленных, обтрепавшихся в пути артистов, Медведев со своим приятелем, пришли пешком в город Дорогобуж и сели передохнуть на лавочке. К ним подошел, подозрительно на них поглядывая, человек в халате и военной фуражке, присел рядом и вдруг потребовал "пачпорта". Оказалось, это был городничий, смущенный непрезентабельным видом странствующих артистов...[30].

В артистах этих легко узнать Аркашку и Несчастливцева из "Леса", совершающих путь "из Вологды в Керчь", в городничем – Серапиона Мардарьича Градобоева из "Горячего сердца". И было это никак не "тридцать лет назад", а во времена недавние. Столичные витии, опьяненные собственных: красноречием, никак не могли представить себе, что российская провинция все еще живет в ином веке.

   "...А там, во глубине России, -
   Там вековая тишина", -

писал Некрасов.

В уездном городке Калинове, где правит Градобоев, как и в имении госпожи Гурмыжской "Пеньки", расположенном от Калинова неподалеку – не дальше, чем Щелыково от Кинешмы, – реформы мало что изменили, и жизнь течет такая же сонная, жестокая, дикая, как бывало. "Лес, братец", – вздохнет Несчастливцев.

Новизною запахнет разве в том, что "алтынники", вроде Восмибратова, начнут скупать дворянские леса и усадьбы, а иные из них разбогатеют до того, что, как Хлынов в "Горячем сердце",  з а с к у ч а ю т  от своих денег.

В Хлынове находили черты московского купца М. А. Хлудова[31], ставшего "миллионщиком" и прославившегося своими фантастическими затеями и проказами. Ему ничто не указ. Он может позволить себе поливать садовые дорожки шампанским и палить без толку из пушки, потому что с самой губернаторшей чай и кофей пьет – "и довольно равнодушно".

Олицетворение местной власти – калиновский градоначальник Градобоев выходит на крыльцо в форменной фуражке и халате, с костылем и трубкой в руках, чтобы по-отечески творить суд и расправу. Он предлагает обывателям судить их  п о  д у ш е,  а не п о  з а к о н у,  и оробевшие горожане живо соглашаются: уж лучше привычное  в з ы с к а н и е  к о с т ы л е м  и работа на градобоевском огороде, чем смутная угроза каких-то "законов".

В годы, когда газеты на все лады расписывали успех в народе "новых судов", введенных после реформы, сцены суда на крыльце и следствия за закуской и выпивкой   п о д  д р е в о м  несли в себе тайный яд.

Премьера "Горячего сердца" в Малом театре 15 января 1869 года снова прошла с триумфом. Пьеса игралась в бенефис Прова Садовского, и в роли Курослепова, как в дни былые, блеснул бенефициант.

Последние годы замечательный артист играл не всегда ровно. Его укоряли даже в некотором равнодушии, апатичности, небрежности на сцене.

Они смолоду были близки с Островским. Но году в 1864 пли 1865 произошла какая-то история, рассорившая старых приятелей. Быть может, воспитанному в патриархально-религиозном духе Садовскому не нравилось, что Островский увлекся Марьей Васильевной и его семейный уклад, прежний быт дома стал быстро меняться. Или причиной тут были какие-то недоразумения в связи с организацией Артистического кружка? (Так считают некоторые биографы Островского. Но Артистический кружок открылся в октябре 1865 года, а еще 25 мая 1865 года в письме к Е. Н. Васильевой Островский пишет о Садовском сухо официально и просит ее посредничества в переговорах об устройстве гастролей артиста в Нижнем Новгороде в случае "желания г. Садовского ехать на ярмарку...". Тон в отношениях старых приятелей – необычный.) Кто знает. Но был и еще один – очевидный повод к их ссоре. На премьере "Воеводы", явившийся на спектакль после бессонной ночи в клубе и обильных возлияний, Садовский в сцене поэтического "сна" заснул самым натуральным образом, и его не могли добудиться ни суфлер, ни помощник режиссера.

Артист Де-Лазари вспоминает объяснение совершенно убитого случившимся автора с переконфуженным своим поступком артистом, происшедшее в тот же вечер после спектакля в клубе.

"Ах, Пров Михайлович, бога вы не боитесь!.. И что вы делаете?.. Грешно – не хорошо!.. – пенял ему Островский. – Пьесу мне жаль!.. Себя самого – жаль, но больше всего: жаль мне вас... Губите вы самого себя и дело, которому мы с вами так честно, добросовестно служили. Сбились вы, Пров Михайлович, и сбились совсем!.. Не можете вы теперь отличить дня от ночи, белого от черного.. Да... грустно, тяжело мне; но что же делать? Надо подумать, чем заслужить вашу милость. Подумаю, да и напишу вам другого "Воеводу". Воеводу, похожего на вас, который давно уже забыл: когда ночь?.. когда день?.. Живет ли он, умер ли?"[32]

Роль Курослепова в "Горячем сердце" и была, по догадке современника, необычной местью автора любимому артисту. Так ли это на самом деле, сказать трудно, но несомненно, что яркая эта роль была скроена вполне по таланту великого комика.

Калиновский городской голова предстал на сцене вечно заспанным, похмельным существом, потерявшим представление о том, что наяву, а что во сне: ему уж кажется, что и  н е б о  в а л и т с я,  и часы бьют пятнадцать раз, и вообще светопреставление –  п о с л е д н и й  к о н е ц  н а ч и н а е т с я...  Садовский изображал Курослепова деградирующим, помраченным, хоть и не злым человеком – благодушие, растерянность звучали в его голосе. Но с этим благодушием ему ничего не стоило разбить гитару о голову приказчика, опозорить дочь, сдать Васю в солдаты.

Хохот зала сопровождал большинство реплик Садовского. И даже когда он сидел молча в долгополом черном сюртуке и цилиндре и только отдувался, слушая, как перекоряются городничий и Хлынов, весь зал глядел только на него и умирал со смеху, следя за мимикой артиста.

Ансамблю спектакля помогли Хлынов – Дмитриевский и Живокини – Градобоев. Не затерялась даже маленькая роль унтера Сидоренко: артист Никифоров, не без поощрения автора, создал почти портретный тип. Клавший в нюхательный табак по пропорции золу и толченое стекло, Сидоренко сильно смахивал на того будочника с алебардой, который вечно торчал у домика в Николо-Воробьинском.

Островский был снова утешен игрою своих любимцев и, как в прежние времена, с обожанием и гордостью смотрел на Прова. Он не знал, что для замечательного артиста это последний крупный успех в его пьесе. Спустя три года Садовского не стало. Он успел еще, правда, сыграть Восмибратова в "Лесе" и Ахова в комедии "Не все коту масленица", но триумф роли Курослепова больше не повторился...

Успех "Горячего сердца" на московской сцене закрепил возвращение Островского на стезю современной комедии. Малый театр помог "Отечественным запискам" отвоевать драматурга для живого дела искусства. Островский преодолел растерянность и тоску.

Правда, он писал теперь как-то по-иному, словно утеряв долю к своего благодушия. Критики, привыкшие к эпическому покою, незлобивой улыбке Островского, терялись перед сатирическими портретами Глумова и Градобоева и разочарованно твердили: карикатура, фарс. Но став зорче ко злу, Островский не покинул твердого берега веры в правду, в душу человеческую и воспевал "горячее сердце" Параши, благородную поступь Несчастливцева.

Каждую новую пьесу Островский посылал в "Отечественные записки"; копии, сделанные переписчиками с его рукописи, обычно одновременно получали театр и редакция. Иногда, как в случае с "Лесом", журнал даже опережал постановку. А если Островский замешкается и давно ничего не шлет в редакцию, Некрасов напоминает о себе письмом:

"Отзовитесь! Мы давно от Вас не имели весточки. Журнал наш интересуется Вами, желательно знать – можно ли рассчитывать и Вас, – на какое произведение и к какому времени?" (12 октябре 1870 г.)

"Мы дожидаемся нетерпеливо Вашей новой комедии, которая могла бы войти в N 1 "От. з.". Уведомьте, пожалуйста, поскорее, можно ли на это рассчитывать наверное" (28 ноября 1870 г.)

"Извещают о новой Вашей комедии. Я питаю надежду, что Вы не обойдете нас ею: нам она весьма нужна и желательна..." (16 октября 1873 г.)[33].

Идут, идут годы, и вдруг люди замечают, что живут уже в ином времени. К началу 70-х годов что-то стронулось в самом составе русского общества, в сословиях и интересах, заботах и типах дня: "господин Купон" стоял на пороге. На страницах газет, в клубе и на улице заговорили о концессиях и банках, биржевых маклерах и удачливых аферистах. "Отечественные записки" с настороженностью приглядывались к этим первым, еще нетвердым шагам России, вступавшей на новый путь, и не хотели верить, что нам суждено повторить с опозданием все пройденное Западом.

Островский тоже всматривался в незнакомые ему прежде лица "практических людей", новых дельцов, молодых победителей жизни. Черты их поначалу были расплывчаты: не прежние устойчивые типы, привычные его перу, а "молодые месяцы", как скажет Гончаров, "из которых неизвестно что будет, во что они преобразятся и в каких чертах застынут... чтобы художник мог относиться к ним как к определенным и ясным, следовательно, доступным творчеству образам"[34].

Таков герой "Бешеных денег" Васильков. Не сразу скажешь – сочувствует ему автор или посмеивается над ним? Да, деловитость Василькова симпатичнее азиатской распущенности Курослепова или обезумевшего от своих богатств Хлынова. Но, в сущности, этот культ "расчета", "умных денег", это умение все подсчитать, все учесть и "из бюджета не выйти" – черты для Островского чужие.

Сам Островский был как-то так устроен, что никогда не умел выгодно вести дела, хоть и любил выказать себя предприимчивым, практическим человеком. Взять хотя бы продажу издателям сочинений: вечно его преследовали тут какие-то неудачи. То книгоиздатель тайком допечатывал второй тираж и не делился прибылью, то отказывался от уже заключенного было контракта. "Все они, то есть издатели – мошенники и пьют мою кровь", – сокрушенно замечал Островский. Пробовал он издавать свои сочинения у Кожанчикова, потом у Звонарева, сговаривался с Краевским, но толку не выходило, хотя ему и оказывал помощь такой многоопытный в издательской коммерции человек, как Некрасов. "Некрасов несколько раз мне в глаза смеялся и называл меня бессребреником. Он говорил, что никто из литераторов не продает своих сочинений так дешево, как я..." – задним числом жаловался Островский Максимову[35].

Сам Некрасов платил драматургу щедро, по двести рублей за акт, что считалось порядочной суммой. Прошедший выучку у эконома Погодина, Островский всегда это ценил. Но попытки Некрасова помочь ему продать свои сочинения повыгодней наталкивались на необъяснимую непрактичность Островского. Не то, чтобы тот был чистюлей, напротив, он охотно говорил о деньгах, строил проекты выгодного устройства своих дел, азартно торговался, но почему-то в результате неизменно оказывалось так, что он оставался внакладе. Деловая интуиция, трезвый расчет были ему мало присущи: он с порога обольщался выгодами, которые ему сулили, видел себя в мечтах богатым человеком – и вечно просчитывался и сидел на мели.

Как-то Бурдин с жаром развивал ему один прожект совместного театрального предприятия, особо упирая на его выгодность. Дело верное, лишь бы Островский согласился. И вдруг тот вылил на него ушат холодной воды: "Тому, что ты пишешь об очень выгодном деле, я, извини меня, не очень верю, честные и благородные предприятия никогда очень выгодными не бывают. Надеяться получить такое дело все равно, что надеяться выиграть 200 тысяч; шансов столько же, если не меньше. Работать без отдыха и собирать за свою работу гроши – вот это наше дело, и дело верное и притом честное и благородное"[36].

Как же далек, по существу, и смешноват должен был казаться ему Васильков с его понятием о "бюджете", торжеством трезвого расчета! Даже жену он выбирает себе так, как решал бы теорему об усеченных пирамидах, чисто мозговым, умозрительным способом: ему нужна как раз такая жена, как Лидия, "блестящая и с хорошим тоном". Но когда на сцене появлялась сама Чебоксарова – Гликерия Федотова играла ее в белокуром парике, с пенсне, в элегантном костюме и с нахальным взглядом, – становилось ясно, что и Васильков дитя перед этой молоденькой хищницей. Его практицизм не исключал еще некоторой сентиментальности. Зато Лидия казалось, была вовсе свободна от простых человеческих чувств: законченный тип "буржуазии".

Василькову еще предстояло созреть и раскрыть себя. То, что лишь угадывалось в нем на фоне железнодорожной горячки, скупки лесов, лихорадки акций и ассигнаций, предстало грубой явью в пореформенном "волке" Беркутове, в миллионщике Кнурове из "Бесприданницы"...

Именно в лучшую пору "Отечественных записок" в Островском победил тот реализм взгляда, когда ни былые обольщения "самобытностью", ни легкие соблазны "европеизма" стали невозможны для него.

В одну тоскливую безотрадную минуту Некрасов отправил Островскому деловое, как обычно, письмо. В нем оказалось несколько личных, горьких строк:

"Я чувствую смертную хандру, которую стараюсь задушить всякими глупостями, – писал Некрасов. – Кажется мне, скоро умру, однако не это причина уныния, а черт знает что"[37].

Некрасов не привык жаловаться. Видно, сильно его припекло. И Островский откликнулся горячими, из глубины души вырвавшимися словами:

"Дорогой мой Николай Алексеевич, зачем Вы пугаете людей, любящих Вас! Как Вам умирать! С кем же тогда мне идти в литературе? Ведь мы с Вами только двое настоящие народные поэты, мы только двое знаем его, умеем любить его и сердцем чувствовать его нужды без кабинетного западничества и без детского славянофильства. Славянофилы наделали себе деревянных мужичков да и утешаются ими. С куклами можно делать всякие эксперименты, они есть не просят. Чтобы узнать, кто больше любит русский народ, стоит только сравнить Ваш "Мороз" и последнюю книжку А. И. Кошелева" (Островский упоминает (т. 11, с. 316) сборник статей Кошелева "Голос из земства" (М., 1869). В книге Кошелева ясно выразился охранительный смысл, какой приобрели идеи славянофилов к концу 60-х годов. "Истинно охранительные начала, – писал Кошелев, – коренятся у нас в земстве, т. е. в совокупности землевладельцев, крестьян и горожан. У нас, слава богу, все состояния крепко привязаны к уже существующему; даже лучшие нововведения принимаются не без страха и не вполне охотно..." (с. 24). Кошелев рисовал идиллическую картину, как гласные от крестьян и помещиков сели за один стол, "будто век за ним сидели": "Это – великолепное свойство русского характера, свойство не помнить зла и соединяться, как только можно и нужно..." (с. 9).

Но как раз добродетель смирения, "отходчивости сердца" теперь на сильном подозрении у Островского, и не зря в уста пройдохи Наркиса в комедии "Горячее сердце" вставлена ироническая реплика: "Вы из чужих земель, вы нашего народу не знаете. Наш народ простой, смирный, терпеливый народ, я тебе скажу, его можно грабить".).

Все примечательно в этом письме – и его неподдельно встревоженный, нежный тон и слова признательности поэту. Так Островский не писал, пожалуй, никому. Но, может быть, самое важное – это решительное отмежевание от славянофильства, с которым еще иногда по старой памяти связывали драматурга. От кичливости самобытностью его спас собственный деревенский опыт – в Щелыкове он узнал, что такое настоящие крестьяне, а не "деревянные мужички", не "куклы". Помогли ему, пожалуй, и зарубежные впечатления и пристальные занятия русской историей.

Историк С. М. Соловьев вспоминал, что смолоду он был жарким славянофилом и только настоящее знакомство с русским историческим прошлым спасло его от крайностей этого направления[38]. Островский глубоко погрузился в историю, когда писал свои стихотворные драмы, много читал, свел личное знакомство с Костомаровым, Забелиным, Тихонравовым и другими знатоками русской старины. Теперь он лучше представлял прошлое своего народа: гордился тем, чем можно гордиться, сожалел о том, что заслуживало сожаления.

И во всем этом чувствовал себя, как никогда прежде, близким Некрасову и его журналу.

Пьесой "Не все коту масленица" Островский начертал позднюю эпитафию над типом самодура и простился с ним под дружный смех зрителей. На подмостки вышел один из последних владык надломленного, выморочного "темного царства".

Благим матом кричит "караул!" заблудившийся в сумерки в собственном доме Ахов, и дальним эхом раздается по всем тридцати комнатам бывшего княжеского дома этот вопль растерянности и утраченного могущества. Люди не хотят больше кланяться силе, "богатству грубить смеют".

Дерзость, "непокорство" – худший грех в глазах самодура...

К несчастью, читатели "Отечественных записок" знакомились с одним Островским, а зрители Александрийского театра – с другим. Пьесы, с триумфом встреченные в Москве, проваливались в Петербурге. "Что же со мной делает петербургский театр? – растерянно восклицал Островский. – Какую пьесу ни поставь – все как псу под хвост..."[39].

"Горячее сердце" в Петербурге провалилось к полному отчаянию автора. "Кто не испытывал падения, – вспоминал Островский об этой неудаче, – для того переживать его – горе трудно переносимое"[40]. "На всякого мудреца..." и "Лес" имели самый посредственный успех. Да и диковинно ли, если репетировали кое-как, актеры ревновали друг к другу, Бурдин требовал для себя роль Несчастливцева, к которой не имел решительно никаких данных, и Островский едва убедил его от нее отказаться; в "Мудреце" шаржировали и пороли отсебятину; в комедии "Не все коту..." так скверно знали текст, что едва довели до конца спектакль.

Противники Островского – а таких немало находилось и в театральных креслах и за кулисами – зубоскалили по поводу его неудач. Актер и водевилист П. А. Каратыгин пустил в автора отравленную стрелу эпиграммы:

   "Островскому везет теперь не так счастливо,
   И неудачи все ж пришлось ему терпеть:
   От "Денег бешеных" была плоха пожива,
   "Горячим сердцем" он не мог нас разогреть.
   Теперь является с каким-то диким "Лесом",
   С обновкой, сшитою из пестрых лоскутков,
   И "Лес" провалится, подобно тем пиесам:
   Чем дальше в лес – тем больше дров"[41].

Петербург с его чиновной публикой, людьми света и двора, фельетонистами и газетчиками был законодателем театральных вкусов, и оттого здесь репутация Островского, несмотря на его успехи в московском театре, в 70-е годы стала заметно падать.

В конце января 1872 года спектакль "Не все коту масленица" посетил Александр II. Он приехал неожиданно, к концу пьесы, и смотрел ее без интереса. Его не увлекал русский жанр. Недавно он был здесь же, в Александринском театре, на водевиле "Амишка" – вот это оставило приятное впечатление: он много аплодировал, а потом даже вышел на сцену из царской ложи – благодарить актеров. Что же веселого в комедии Островского, он не понял и выразил Гедеонову свое недоумение.

Гедеонов нашелся и сказал царю, что автор имел в виду показать разницу, какая была прежде и теперь, "вследствие дарованных Государем реформ". "...Ответ этот ему, видимо, понравился", – отметил присутствовавший при этой сцене Бурдин[42].

В кармане Гедеонова лежало прошение Островского о почетной пенсии, которую он мечтал выхлопотать себе по случаю исполнявшегося в феврале 25-летия литературной деятельности, и царедворец решил использовать момент. Он сказал царю о юбилее автора, о том, что это единственный русский драматический писатель. Александр выслушал Гедеонова "благосклонно", но ничего не сказал. Можно было считать, что в "пенсионе" отказано.

А вскоре министр двора и формально подтвердил этот отказ, еще выговорив Гедеонову за его ходатайство, поскольку на основании точной буквы пенсионного устава он не имел права хлопотать о том, что не установлено законом. Ясно стало, что и официальное чествование Островского не может состояться.

Драматург еще надеялся, что юбилейная премьера его пьесы "Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский" на сцене Мариинского театра выльется в радостный для него праздник. Он ошибся и в этом.

Начать с того, что дирекция поскупилась на новые декорации, и они, как обычно, составлялись из старья. Еще на репетициях кто-то из артистов заметил, что неловко представлять сцену, согласно ремарке, происходившую 20 июня перед кремлевскими соборами, – со снегом и сосульками, свисающими с крыш. Поначалу нашли это требование чрезмерным и лишь потом разыскали какую-то ветошь из другой пьесы... с осенним колоритом.

Спектакль состоялся 17 февраля 1872 года. Зала была полна, но обращало на себя внимание отсутствие обычного мариинского "бомонда" и светской молодежи. Рассказывали, что одна дама, отказавшаяся пойти на премьеру, объяснила свое нерасположение к драматургу так: "Он грязен, все у него купцы да мужики". Сказано это было изящно, по-французски.

Артисты Жулева, Бурдин, Монахов, Горбунов играли на этот раз с воодушевлением, публика принимала их тепло и несколько раз вызывала автора. Однако постановка была далека от совершенства. "Костюмы, – отмечал рецензент газеты "Гражданин", – поразили всех своей ветхостью, декорации, казалось, приехали на ломовом извозчике из балагана Берга; так все и пахло презрением, неумолимым презрением к русскому театру и к русским талантам"[43].

Чествование драматурга состоялось при закрытом занавесе: публике не дали возможности принять в нем участие. Дирекция театров отсутствовала. Артисты поднесли Островскому серебряный венок. С приветствием от труппы выступил режиссер А. А. Яблочкин[44].

В ответном слове юбиляру полагалось благодарить театральное начальство, министерство двора. Но Островский сказал, обратившись к актерам:

"Я, совершенно смущенный, ищу и не нахожу за собою заслуг, равных той высокой чести, которой вы меня удостаиваете. Но, господа, сердце сердцу весть подает, и я думаю в эту минуту, что не столько мои 25-летние труды для русского театра, сколько моя 25-летняя постоянная любовь к русским артистам заслужили мне честь настоящего праздника"[45].

Ни словом не обмолвился в этот вечер Островский о своих обидах, о скомканном юбилее, но обращением к артистам подчеркнул, в ком он видит единственную опору на русской сцене. Александрийские актеры часто огорчали его – пусть! С ними одними он здесь товарищ, собрат по искусству.

Неудовлетворенный, разочарованный, уехал Островский домой – он знал, что его там ждут.

Ждут в Артистическом кружке, в клубе артистов, литераторов и музыкантов, основанном им еще в 1865 году вместе с композитором и дирижером Николаем Рубинштейном. Он мечтал, чтобы это был светлый, уютный дом, где артисты могли бы соединяться своей семьею, обмениваться впечатлениями, пробовать себя в новых ролях на клубной сцене; где бы творческие разговоры и литературные чтения заменили "графин очищенной" с соленым огурцом, а интеллигентный дух и тон вытеснили дешевое каботинство и актерское хвастовство. И мечта его начинала сбываться.

Ждут его в Москве и как старейшину драматургов - главу образовавшегося с 1870 года Собрания русских драматических писателей, которое в 1874 году получит статут Общества. Островский много сил положил и на это дело, и не зря: Общество впервые поставило русского драматурга в независимое от провинциальных акул-антрепренеров положение: теперь нельзя было играть пьесу без разрешения автора, ему должны были выплачивать и законную часть сбора. Трудами Островского, крупная рыжебородая фигура которого неизменно появлялась в зале или за председательским столом во время собраний драматургов, Общество поставит себя солидно: учредит Грибоедовскую премию за лучшие пьесы, займется литографированием драматических сочинений, составит образцовую библиотеку...

Но, главное, его ждет в Москве Малый театр и его публика, привыкшая при всех веяниях и переменах театральной погоды сохранять приверженность к своему земляку.

По возвращении из столицы его чествовали широко и хлебосольно, по-московски: возили из клуба в клуб, из собрания в собрание. Купцы устроили грандиозный обед у Тестова. Актеры приветствовали в Артистическом кружке[46]. Писатели и драматурги – в Обществе любителей российской словесности. Говорили речи, читали приветственные стихи, преподносили подарки, букеты с вензелями, серебряную вазу с бюстами Пушкина и Гоголя... Гончаров был прав, обмолвившись, что Островский для Москвы стал чем-то вроде папы для Рима.

После холодного, неуютного Петербурга он чувствовал себя в Москве свободно, по-домашнему. Чем старше становился, тем менее охотно навещал он северную столицу. Но там, на Литейной, был дом, в котором всегда светил для него огонь и ожидало его признание и доброе сочувствие. Где слышен был громкий ворчливый бас Салтыкова и Некрасов встречал его на пороге кабинета обычным своим присловьем "отец"; где не хвастали ни народолюбием, ни аристократизмом и где искренности людей можно было верить.

Островский привык считать редакцию "Отечественных записок" своею и – шутка ль сказать – из года в год печатаясь здесь, поместил в журнале двадцать две свои пьесы, и среди них такие, как "Лес", "Волки и овцы", "Бесприданница".

Пусть сердится на него старый друг Писемский (Островский "принадлежит к враждебному лагерю"), пусть негодует поздний "почвенник" Страхов ("Островский теперь сбрендил...")[47] и косо поглядывает Достоевский. Он прочно связал свою судьбу с Некрасовым и останется верен его журналу. Журнал помог ему выйти из глухого тупика. С ним он начал писать и думать смелее, обрел новую жизненную опору и этого благодарной своей душой не забудет.



 
КОСТРОМСКАЯ ШВЕЙЦАРИЯ

О Щелыкове он начинал мечтать загодя, еще зимою.

Едва экипаж, управляемый кучером Михайлой, спускался с горы и грохотали под колесами бревна мостика через Куекшу, сердце начинало колотиться. Вот и грубо тесанные въездные деревянные ворота, увенчанные круглыми шишками, широкая аллея, овал главной куртины – и лошади сопя останавливаются у крыльца светло-серого скромного дома с двумя парами деревянных колони по фасаду.

Скорее, скорее пробежать по комнатам и, распахнув балконную дверь, выйти на ступени лестницы, спускающейся к реке. Какой знакомый и всегда переполняющий счастьем вид! По зеленой луговой долине посверкивает узкой лентой Куекша, за нею - светлый лес, за ним зубцами другой – темнее, а дальше – самый темный террасами подымаются к горизонту. Справа, за оврагом, белеет колокольня церкви Николо-Бережки... И веет волей, простором, и запах цветущей черемухи и сирени наносит из сада.

Давно-давно, четверть века назад, впервые приехал он сюда с отцом. Ему только исполнилось двадцать пять лет, он мало куда выезжал за пределы Москвы и заранее состроил в воображении свое Щелыково. "Сегодня я рассмотрел его, – записал он на другое утро по приезде в своей тетради, – и настоящее Щелыково настолько лучше воображаемого, насколько природа лучше мечты. Дом стоит на высокой горе, которая справа и слева изрыта такими восхитительными оврагами, покрытыми кудрявыми сосенками и липами, что никак не выдумаешь ничего подобного"[48].

Понравился ему удобный, необычной архитектуры дом, и что он так поставлен, на горе "побольше нашей Воробьинской" – с чем еще было сравнивать? Но оказалось, в округе есть места настолько возвышенные, что оттуда и Щелыково кажется "как в яме".

Понравились ему и три реки, словно сестры, – меньшая, средняя и старшая, - сообщающие законченность и одушевленность красоте этих мест: тоненькая ниточка Куекши, текущей под самым домом, студеная, с каменистым дном Сендега в лесистых берегах и плавная, спокойная Мера, впадающая ниже по течению в Волгу. Непривычно и сладко звучали уху их древние мерянские имена.

Отец гордился Щелыковым, рассказывал его историю.

Сельцо вело свою родословную с XVIII века, когда один из "лейб-кампанцев", подаривших Елизавете Петровне царский престол, капитан Михаил Кутузов, завел здесь свое имение. Построенная им усадьба сгорела, но на ее месте сын его, костромской предводитель дворянства Федор Михайлович Кутузов, возвел уютный новый дом, которому суждено было стать приютом драматурга. Совладелец усадьбы Алексей Михайлович Кутузов, друг Радищева, был видный масон. И не зря, наверное, в Щелыкове управляющим у братьев Кутузовых одно время служил просветитель Н. И. Новиков[49].

Николай Федорович купил имение с торгов у размотавших состояние наследников Кутузова. Имение было запущено, отец стал деятельно его благоустраивать: привел в порядок сад, построил теплицу. Он мечтал, чтобы Щелыково стало наследной вотчиной, и в тщеславной заботе насадил перед парадным крыльцом девять пихт – восемь кружком, в честь восьми живых детей, и одну в центре – в честь самого себя. (Была, во всяком случае, такая легенда, упорная, хоть и не подтвержденная.) Пихты уцелели и до недавних пор встречали вас перед домом. Одна из них – зеленая хранительница старшего сына, Александра.

Умирая, отец велел приподнять его с подушек, чтобы в последний раз взглянуть на окрестные леса, заснеженную февральскую долину. С тех пор деревья перед домом сильно вытянулись, парк по склону горы состарился, разросся и загустел...

Владевшая имением после смерти отца Эмилия Андреевна вела хозяйство, как умела. Оказалось, что жить в русской деревне – не то, что рассматривать родовой шведский замок на старинной гравюре. Все требовало заботы и рук; хозяйство приходило в упадок.

Чтя память покойного мужа, Эмилия Андреевна приглашала отдохнуть в Щелыково своих пасынков. Островский бывал здесь в 1857 и 1859 годах, а с 1863 года регулярно проводил в Щелыкове один-два летних месяца. Но все же это был не свой дом.

Своим он стал с 1867 года, когда они с Михаилом Николаевичем выкупили его у мачехи. "...Вот мне приют, – радовался Островский, сообщая Бурдину о покупке "нашего великолепного Щелыкова", – я буду иметь возможность заняться скромным хозяйством и бросить, наконец, свои изнурительные драматические труды, на которые я убил бесплодно лучшие годы своей жизни"[50].

Настроение, в каком писались эти строки, сродни пушкинскому: "Давно, усталый раб, замыслил я побег..." Островский всерьез рассчитывал тогда на коренную перемену жизни: вот-вот, мнилось ему, развяжется он с литературой и театром и заживет скромным сельским хозяином, частным человеком. Может быть, тогда и театр поймет, кого потерял...

Но мало-помалу выяснилось, что сделать из Щелыкова доходное хозяйство, которое бы кормило семью, не проще, чем писать пьесы. Да и пьесы, если говорить откровенно, все равно хотелось писать – не для театра, так для себя.

Первое время Островским владел хозяйственный энтузиазм. Он выписывал из Петербурга и привозил из Москвы семена и сельскохозяйственные орудия. Просил приятеля осведомиться в магазине Бутенопа, "что стоит ручная веялка и сортировка". Не доверяя старосте, сам присматривал за севом и молотьбой. Ходил в сенокос помогать мужикам шевелить и сгребать сено, пропадал в полях в горячую пору уборки. Его плотную фигуру с коротко стриженным круглым затылком, в белой или красной косоворотке и легких шароварах можно было видеть то в лугах за Куекшей, то на гумне.

В 1872 году он разбил по склону горы новый сад, в 1876 году соорудил маслобойню. Но масштабы хозяйства все же были мизерны: в лучшие годы засевалось до сорока десятин земли и больше четырех десятков коров да двадцати лошадей в конюшне и на скотном дворе не бывало. Агрономические познания Островского были самые дршетантские, и он не имел ни времени, ни усердия их расширить. Все велось, как водится: хлеб на северных землях родился скудно, молока коровы давали мало, и хозяйственное заведение едва окупало себя.

Об уровне щелыковских доходов дают понятие записи Островского в хозяйственной книжке, которую он поначалу понудил себя аккуратно вести: "Продано 2 мешка ржи – 1 р. 32 коп. Получено с мельника 2 р. 25 коп. Продано 6 гряд капусты 5 р. 90 коп.", или: "Продано старого железа – 1 р. 70 коп., одна шкурка коровья – 3 р. 30 коп., 8 шкурок бараньих – 7 р. 20 коп."[51].

С такой негоцией трудно разбогатеть. Наемных работников требовалось понукать, подстегивать, распекать, а этим искусством Александр Николаевич владел дурно: его почему-то не боялись.

В 1871 году он решил построить в стороне от старого дома флигель для брата и гостей Щелыкова. Подрядчиком нанял Абрама Ивановича, человека с солидной бородой впроседь, красным носом и щечками, выдававшими его пристрастие к "косой барыне". Являясь к Островскому с планом дома за разрешением какой-нибудь подробности, он останавливался поодаль и, подбоченясь, произносил фразу, которая забавляла хозяина: "Прибегаю к стопам вашим". Напрасно, однако, веселился Островский, дело кончилось худо. "Они загуляли с Казанской и пили до Ильина дня, Ильин день и два дня после, – описывал драматург подвиги Абрама Ивановича своему приятелю Н. А. Дубровскому, – на третий день явились пьяные со смирением, слезами и с новоизобретенной фразой: приползаю к стопам вашим"[52].

Едва рассердившись, Островский мгновенно остывал и прятал улыбку в бороде. Проклятый слух драматурга! Смешная фраза, казалось, искупала для него прегрешения неисправного работника.

Мудрено было чего-то достичь, управляя делами таким образом. Александр Николаевич побился, побился, понял, что хозяйство его не выручит, да и сдал его на руки Марье Васильевне.

С середины 70-х годов Марья Васильевна уже безраздельно царила и в московском доме и в имении, давала распоряжения, принимала доклады управляющего, определяла расходы, оплачивала счета из магазинов.

В сельском хозяйстве она разбиралась не лучше Александра Николаевича, но управлять делами любила, хотя временами изнемогала от этих трудов и тогда колола его тем, что вот-де уволила его от неприятных забот и обо всем приходится радеть самой.

Несмотря на молодые лета, глаз ее был придирчивый, строгий, в чужую добросовестность она плохо верила и еще зимой, из Москвы, отправляла в деревню такие рескрипты:

"Мой приказ, чтобы Коля строго следил, чтобы у кучера и у рабочих лошадей не было под ногами сена, чтобы понемногу давали. Каждую субботу обязательно, чтобы кучер вывозил навоз на поля; скажи Коле, куда класть. Чтобы Коля каждый день смотрел, когда коров кормят и посыпают ли всю посыпку, какую дают. Если Анна будет хлеб класть в помои так же, как и летом, то вычту из жалованья, так ей и скажи. Чтобы Коля смотрел также за кормом, когда кур и птиц кормят. Ключ от погреба обязательно был бы у Коли, чтобы Коля два раза в месяц при себе заставлял мыть кружки на капусте. Вообще, чтобы Коля был бы в усадьбе и сам бы делал, ходил бы везде и смотрел бы, как я делаю летом сама..."[53].

В деревне она входила в любую мелочь, гордилась тем, что научилась жать и в страду могла пристыдить баб, хлопотала по дому и усадьбе, препиралась с крестьянами. Будем справедливы, она взяла на себя много тяжких забот.

К порубщикам и потравщикам Марья Васильевна была немилостива. Застав мужика за рубкой дерева в "господском" лесу, отчаянно его ругала, хоть редко отдавала под суд: знала, что Александр Николаевич не одобрит. А стоило чужой корове забрести в их луга, велела загонять на свой двор и долго выдерживала характер, пока крестьяне переминались у крыльца, мяли шапки и просили отпустить неразумную скотину. На шум выходил Александр Николаевич и просил, смиренно обращаясь к жене:

– Выдайте, матушка, Марья Васильевна, скотину мужичкам.

Такой ли знали Марью Васильевну в театре, в званых гостях, в Петербурге, когда он брал ее туда с собою? Любезная хозяйка дома, очаровательная гостья с ниткой жемчуга в волосах, показавшаяся детям Бурдина сказочной феей, веселая, обольстительная и смешливая...

В будничной суете она преображалась. В амбаре или на кухне это была крепкая молодая барыня, "крикуша", "горячка", "огонь", не церемонившаяся с дворовыми людьми. "Скотина... сошлю... я убью ее, если узнаю..." – такие словечки слетали, случалось, с розовых уст хозяйки. Она, наверное, была права, когда говорила, что взяла на себя этот крест только ради него, ради его покоя, чтобы ничто не мешало ему писать. Но когда она была не в духе и расходилась, он зажимал уши, чтобы не слышать доносившийся из дальних комнат ее резкий голос, сердце начинало выбивать "трамблян-польку", и, захватив рукописи, он скрывался в отдаленный уголок сада, в высокую беседку, или уединялся во флигеле.

Он сам не заметил, как привык ей покоряться, и это еще усугубляло душевную замкнутость, пришедшую к нему с годами. Он боялся припадков ее беспричинной вспыльчивости, после которых она сама так изнемогала, что ложилась в постель, говоря, что у нее отнимаются ноги. Он садился рядом с ней, подавал ей лекарства, растирал ноги хлороформом и привычно твердил: "Не волнуйся, мамочка..." Марья Васильевна словно вымещала теперь обиды своего бесправного положения в первые годы их близости и жаждала постоянных подтверждений своей власти.

Островский жалел ее искренне, годы совместной жизни привязали его к ней, и он прощал ей ее слабости, огорчался ее болезнями. Подрастали дети. Комнаты верхнего этажа наполнялись звоном их голосов – и Островский чувствовал в такие минуты, как дорог ему его семейный очаг, его близкие и как хотелось бы ему лучше, надежнее устроить и обеспечить их жизнь. К 1877 году у них с Марьей Васильевной было уже шестеро детей. Чтобы прокормить и обиходить такую семью, работать приходилось много, неотступно, и чем дальше, тем больше понуждал он себя к работе. Черный призрак безденежья, нищеты, бедственного будущего для Саши, Миши, Маши, Сережи, Любы, Коли начинал являться ему.

Первые годы в Щелыкове Островский чувствовал себя как-то вольготнее и не так изнурял себя работой. Два месяца по приезде он старался не садиться за стол, а отдыхал, набирался здоровья. Деревенский ровный быт с его малыми радостями, природа, прогулки, ежедневное купанье у запруды восстанавливали его силы.

Отправлялись шумной компанией в лес по грибы и по ягоды, которых много родится в этих местах, плавали на лодке по Куекше, ездили пикником на Стрелку – знаменитый обрыв над Сендегой, и в луга с самоваром, наслаждались запахом только что скошенного сена. Островский любил и простые пешие прогулки: надев высокие сапоги, с палкой в руках, он ходил луговыми тропами и лесными дорогами к окрестным деревням, перебирался через речки по шатким березовым лавам, отдыхал по пути в заброшенной, почерневшей баньке или у сметанного стога.

И, конечно же, ловил рыбу. Ловил и в ясную погоду и в ненастье, укрывшись в деревянной галерейке, специально сооруженной на случай дождя у омута. Ловил и на самой запруде, с лодки, привязав ее цепью к кольцу, вделанному в стену старой мельницы... Вблизи дома стояли два бочонка с водой, куда Островский бросал свой ежедневный улов. Из них доставали рыбу по надобностям кухни.

Пока еще были силы и охотничий задор, ездил осенними вечерами с фонарем бить рыбу острогой в Сендеге. И несколько раз в лето затевал для гостей ловлю неводом на Мере.

Это было нешуточное предприятие. Выезжали в экипажах, целым "поездом". Сети везли на телеге, забирали с собою и самовар, и всякую снедь. Там, где река делает крутой изгиб, образуя так называемую "печку", любила стоять в жаркую погоду рыба. Здесь и закидывали невод и вели его по мелководью вброд.

Руководил этой ловлей приятель Островского – псаломщик Никольской церкви Иван Иванович Зернов, худой, длинный человек с редкой козлиной бородкой и в засаленной соломенной шляпе, из-под которой торчала сзади тощая косица, обработанная лампадным маслом. Вместе с залатанной рясой он сбрасывал с себя и всю присущую его сану святость и самозабвенно командовал мужиками, которые, не раздеваясь, в белых портах, забредали с неводом в студеную реку. Островский чтил Зернова и называл его щелыковским "морским министром".

Взятая неводом рыба тут же готовилась ухою, выставлялось домашнее угощенье – пироги, чара зелена вина, и все это съедалось и выпивалось у костра под веселый разговор.

Гости, которых Островский потчевал поездкой на Меру, бывали, понятно, в восторге. А гостей Александр Николаевич не то что любил, он просто не умел без них жить. Ему непременно надо было делить с кем-либо свои впечатления – иначе любой отдых, любая прогулка были ему не в радость.

Хлебосольные нравы Яузы привились на берегах Куекши. Принято было, чтобы дом был полная чаша. Еще по весне, в расчете на гостей, пудами везли из Москвы припасы – от Лапина бакалейный товар, от Филиппова – чай и сахар, от Байкова копченую и соленую рыбу, от Бостанжогло – табак. Остального вдоволь было в погребе, в саду и на огороде. Да еще, коли гость, собиравшийся в Щелыково, был человек свой, как, к примеру, молодой Садовский, Александр Николаевич просил его прихватить у Депре "бутылок двадцать лангорину" да у братьев Нарышкиных, что у Москворецкого моста, заказать "окорочек провесной, какой на вас взглянет, от 22 до 25 фунтов, прикажите его там сварить и уложить в лубочный коробок".

Добрых знакомых Островский зазывал к себе с какой-то ненасытностью. "Стеснить нас вы ни в каком случае не можете, – убеждал он в письме заробевшего гостя. – У нас такой обычай: чем больше гостей и чем дольше гостят они, тем лучше".

Гостей размещали наверху, на антресолях старого дома, или во флигеле. Чувствовали они себя в Щелыкове и в самом деле привольно. Приезжали на несколько дней, а жили неделями.

Марья Васильевна тоже была гостеприимна, любила "хорошее общество", новых людей, умела принять и накормить тех, к кому благоволила, и тогда особый мир и доброе спокойствие воцарялись в доме. Беда, что вкусы на людей не всегда у них с Александром Николаевичем сходились. А когда Марья Васильевна бывала не в расположении, она не любила этого прятать. В особенности доставалось тем бедолагам-актерам из неудачников, вечных перекати-поле, которые, как ей казалось, всегда вертятся возле Александра Николаевича и искушают его на несолидные поступки.

Первые годы живал в Щелыкове Иван Егорович Турчанинов, друг молодости Островского. Целыми днями он пропадал на реке: его худощавая фигура в пестром халате, подпоясанном кушаком, и белой фуражке вечно маячила на берегу, где он с утра занимал с удочкой свое любимое место. Потом Иван Егорович стал приезжать реже, будто обиделся на что-то. Потом совсем исчез. В 1871 году Островского известили, что он скончался в Нижнем Новгороде (Известивший Островского о смерти его друга П. И. Якушкин беспокоился, между прочим, о судьбе писем драматурга Турчанинову, оставшихся в чужих руках. Письма пропали. Но еще удивительнее, что в тщательно сберегаемом Островским личном архиве не оказалось после его смерти ни одного письма Турчанинова, как, впрочем, и никаких следов переписки с Агафьей Ивановной. Не подвергла ли Марья Васильевна селекции эту часть архива как неприятное ей напоминание о прошлой жизни Островского?).

Бывал в Щелыкове и Костя Загорский, о котором шла молва, что у него подхватил Островский многие черточки для Аркашки Счастливцева, – веселый застольный рассказчик, выдумщик, анекдотчик, любитель выпить и посидеть в компании. Едва отвернется Марья Васильевна, выйдет на минуту из комнаты, и они с Островским срезают украдкой печати на наливках, стоявших рядком на окнах, или откупоривают тайком сохраненную Костей в рукомойнике своей комнаты фляжку "казенки". Марья Васильевна считала, что на Александра Николаевича плохо влияют все эти бражники, ревностно пеклась о его здоровье и невзначай разрушала доброе настроение и покой. Она дулась на неприятных ей гостей, и круг их заметно редел.

Не замечаешь, как сменяются эпохи жизни, спускаются под гору поколения, и вот уже нет прежних лиц, иные люди вокруг Островского, иные голоса.

Между 1864 и 1876 годом один за другим умерли старые друзья по "Москвитянину": Аполлон Григорьев, Рамазанов, Эдельсон, Алмазов, Дриянский... Ушли люди, с которыми он начал свой путь на сцене: Сергей Васильев, сестры Бороздины, Корнилий Полтавцев, Екатерина Васильева... В 1872 году скончался Пров Садовский... Еще раньше, в сентябре 1868 года, тихо угасла Никулина-Косицкая. От кого узнал Островский о ее смерти? Как отозвался? Ни слова об этом...

Будто косой срезало целое поколение. Новых, молодых друзей не обильно было, да и то сказать, такие тесные, близкие дружбы, как в молодости, трудно рассчитывать обрести под старость.

Конечно, были не одни утраты - "свято место пусто не бывает". Теперь часто гостили в Щелыкове молодые Садовские – Михаил Провыч и Ольга Осиповна. Появлялся сын Живокини – Митос, молчаливый увалень, ходивший тенью за Островским и влюбленно глядевший на своего кумира. Бывала в Щелыкове подружка Марьи Васильевны Н. А. Никулина, хохотушка, резвушка и отменная актриса, звавшая Островского "папкой". Приезжала молодая театральная чета Музилей. Образованный, тактичный, веселый Николай Игнатьевич не был принят в Малый театр, но поступил туда без жалованья – так любил сцену. Подобно Бурдину в Питере, Музиль в Москве ухаживал за Островским, брал его пьесы для своих бенефисов, был вернейшим его сторонником за кулисами и обаятельным собеседником в щелыковском домашнем кругу.

С участием гостей устраивались семейные праздники. 22 июля справлялись именины Марьи Васильевны. Балкон украшался венками из цветов, накрывался торжественный обед, а под вечер, едва стемнеет, зажигались плошки с огнем, цветные фонари в саду, и над обрывом взлетали праздничные ракеты-шутихи. В старой риге, на грубо сколоченных подмостках давался домашний спектакль. Торжественно отмечалось и 30 августа – именины самого Островского. В этот день помимо постоянных гостей Щелыкова по провинциальному обыкновению съезжались сюда окрестные помещики, знакомые из Кинешмы, судейские, с которыми Островскому приходилось иметь дело как почетному мировому судье, – люд более или менее случайный. Опустошение, произведенное временем в кругу близких друзей, нечем было восполнить.

Но не было в Щелыкове гостя из уцелевших ли друзей раннего призыва, как Бурдин или Горбунов, или новообращенных, которые, побывав тут, не мечтали бы приехать еще однажды. Гости не могли нахвалиться Щелыковым. А если от застенчивости или по какой еще причине хвалили недостаточно громко, не так, как хотелось бы хозяину, он, не боясь упреков в пристрастии, сам начинал расхваливать эти места. Его послушать – не было края изобильнее, щедрее и красивее. Места эти Островский называл костромской Швейцарией, говорил, что даже в Италии не встречал таких видов.

Он любил поразить воображение приезжих тем, что цветет и произрастает на его земле – угощал спаржей и разнообразнейшими салатами из парника, утверждал, что и табак он надеется со временем производить сам. (Как-то садовник Феофан высеял несколько зернышек табака в грунт, и, когда они взошли, ликованию хозяина не было предела.) Конечно, и воздух в Щелыкове был особенный, и климат необыкновенно здоровый, и почвы на удивление плодородные. На прогулке он имел обыкновение тоном гида обращать внимание гостей на редкостные особенности Щелыкова. Говорил, например, что в его имении находят железный колчедан, и останавливал своих спутников, чтобы они полюбовались каким-нибудь несравненным пейзажем. Порожцы на Сендеге сравнивал с Ниагарским водопадом, утверждал, что грозы в кинешемском уезде красивее, чем в Альпах (что с трудом выслушивала Марья Васильевна, смертельно боявшаяся грома и молнии: во время грозы она убегала в маленькую темную гардеробную и зарывалась в подушки). Сидя на скамейке в парке меж двух старых берез, откуда открывался диковинный вид с обрыва, он следил за плывущими облаками и, благодушествуя, утверждал, что и облаков таких нет нигде, кроме Щелыкова...[54].

Художника отличает порой эта граничащая с чудачеством увлеченность. Щелыково в самом деле было прекрасно. А если Островский к тому же имел слабость им прихвастнуть, не беда! Вспомним лучше, что из того же источника самоободрения и наивной гордости бьет ключ чистой поэтической фантазии, покоряющей нас в "Снегурочке" .

Давний замысел поэтического рассказа о берендеях снова ожил в этих краях, где в красоте островерхих изб с резным деревянным кружевом, бревенчатых ворот и амбаров грезился облик иной древней сказочной страны; где в духов и троицын день, как в старину в день Ярилы-солнца, на широкой зеленой поляне воздвигались шатры, кипел ярмарочный торг, девушки в венках из полевых цветов водили хороводы, пели песни, звучавшие отголосками стародавней старины.

Московская городская суета обременяла Островского болезненными, дисгармоническими впечатлениями, находившими исход в его современных сатирических комедиях. А природа и тишь Щелыкова говорили внятно о другой, волшебно-идеальной жизни, какой когда-то жили или еще должны были жить люди.

И он воссоздал в сказке эту желанную страну берендеев. Отрадно было пожить в ней хоть те часы, когда он воображал ее себе, прогуливаясь по берегам черемуховых речек или сидя в деревенском кабинете у стола, на который падала густая зеленая тень от разросшихся кустов сада.

Сердечный и мудрый правитель этой страны, царь Берендей, восседающий на троне в гриднице с резными узорчатыми столбами, верит в добро и лад между людьми и сам насаждает эту веру. В том, что Островский призвал в свою утопию идеального царя, нет, наверное, ни капли монархизма. Его царь – поэт, художник, он сам расписывает столбы в своей палате, ему любезна "игра ума и слова". А может быть, надо перевернуть метафору? Не царь-поэт, а поэт-царь, всесильный в защите поэтической справедливости, в создании красоты в подлунном мире...

Островский и в сказке не может расстаться с современностью. Берендей учит Бермяту глядеть "в сущность", "в глубину" и не обольщаться тем, что народ уж лет пятнадцать как живет благополучнее (не с поры ли реформы 1861 года?):

   "В сердцах людей заметил я остуду
   Не малую; горячности любовной
   Не вижу я давно у берендеев.
   Исчезло в них служенье красоте..."

Прекрасна надзвездная, неземная чистота Снегурочки. Прекрасна и опасна. Ею унаследованы две природы – живое, теплое начало любви от матери Весны и ледяное равнодушие отца Мороза. До поры она не умеет любить, ей нравится одна красота: слушать песни Леля – ее утеха. Но когда и ее сердце разбужено – она любит самозабвенно, разрушительно и гибнет, увлекая за собой Мизгиря. Гибель Снегурочки – укор "сердечной остуде" берендеев.

А настоящее, живое человеческое сердце, "горячее сердце" Катерины, Параши – не у Снегурочки, у Купавы. Ее любовь, ее страдание, ее теплые слезы по-человечески внятны всем. В ней нет ледяного холода красоты. Весенним ветром, зеленым маем, запахом полевых цветов напоен этот образ, и не зря ей отечески покровительствует царь Берендей.

Своей сказкой Островский не утешал, не убаюкивал - он продолжал думать свою думу о любви в современном мире, о жизни: как прожить ее и честно, и человечно, покоряясь природе и побеждая ее языческий дух?

Пьеса была столь неожиданна для "бытовика" Островского, что смутила первых ее читателей. Лев Толстой с неодобрением отозвался о "Снегурочке" при встрече. Островский защищался, говоря, что "и у Шекспира есть рядом с серьезными - сказочные", и приводил в пример "Сон в летнюю ночь"[55].

Даже Некрасов растерялся и, бегло прочтя присланную ему пьесу, ответил автору деловой запиской, очень его обидевшей. "Я, постоянный ваш сотрудник, в этом произведении выхожу на новую дорогу, – писал Островский Некрасову, – жду от вас совета или привета, и получаю короткое сухое письмо, в котором вы цените новый, дорогой мне труд так дешево, как никогда еще не ценили ни одного моего заурядного произведения"[56]. Островский передал "Снегурочку" в "Вестник Европы", пообещав, впрочем, Некрасову не прерывать с ним своего сотрудничества: "...я не нахожу никакой причины удаляться от журнала, которому я вполне и глубоко сочувствую" (Это недоразумение могло иметь неприятные последствия, потому что нашлись люди, которые обрадовались ему и хотели его разжечь. Романист Г. Данилевский, испытывавший давнюю и стойкую неприязнь к Островскому, писал А. С. Суворину: "Уж если что ругать, то новую пьесу "Снегурка" Островского. Там каждая страница просится в пародию, скука непроходимая. Сырья навалено из народных песен, "Слова о полку Игоря" и даже из А. Толстого и Мея – видимо-невидимо. Есть два стихотворных отрывка недурных, да и то отзываются стихами наших прабабок... Ну можно ли было печатать программу балета, феэри, как новая пьеса Островского? У Некрасова хватило чутья: несмотря на дружбу с Островским, прочел половину его пьесы, бросил и возвратил, сказав: "Скука!" А я прибавлю – крошево из песен Рыбникова и К0 – крошево, да еще недоваренное..." – ЦГАЛИ, ф. 459, оп. 1, ед. хр. 1154.).

Не слишком повезло "Снегурочке" и в первой постановке, хотя Островский сам ревностно обсуждал костюмы, декорации и волшебную машинерию, предложенную изобретательным Карлом Федоровичем Вальцем. Трудный эффект исчезновения растаявшей Снегурочки – за подсвеченными и постепенно густевшими струями воды фигура артистки Федотовой уходила в люк – удался как нельзя лучше. Но в целом московский спектакль не имел успеха.

Зато по-настоящему услышали и полюбили "Снегурочку" люди музыки. Чайковский за три недели горячо, увлеченно написал музыку к первой ее постановке, а несколько лет спустя Римский-Корсаков сочинил оперу на этот сюжет, сохранив почти весь текст пьесы в либретто. Композиторы утешили автора своим искренним восхищением его детищем.

Островский познакомился с Петром Ильичом Чайковским в Артистическом кружке в середине 60-х годов. Еще кончая консерваторию, молодой композитор написал увертюру к "Грозе". Эта драма очень ему нравилась. Но сюжет "Грозы" уже использовал для опоры приятель Островского В. Н. Кашперов, сочинивший, правда, нечто столь изысканное, что в "Искре" появилась пародия - "Итальянец в Калинове". Чайковскому пришлось отступиться. Впрочем, для оперы "Воевода" драматург дал композитору прекрасную литературную основу. Чайковский не был так придирчив и художнически деспотичен, как Серов, поссорившийся с Островским из-за либретто оперы "Вражья сила", по мотивам драмы "Не так живи, как хочется". Мягкий артистический характер Петра Ильича располагал к себе, и Островский охотно работал для него и с ним. Неизвестно, бывал ли Чайковский в Щелыкове, но дух поэзии этих мест, дух русской природы и волшебной сказки уловил по-своему чутко[57].

Для Островского и его бытовые пьесы и сказочная "Снегурочка" были чем-то одним: он не понимал, когда их сталкивали друг с другом. Все они возникли в нем, в его поэтической фантазии, а вместе с тем их жизненная подлинность была для него несомненна. Снегурочку он повстречал в Щелыкове. Как повстречал он здесь однажды и Мурзавецкую из "Волков и овец" и Ларису из "Бесприданницы"...

Поэтический, музыкальный строй угадывается в пьесах Островского. Достаточно прислушаться, как говорит Параша в "Горячем сердце", Лариса в "Бесприданнице", и мы различим всякий раз иную по тону, но несомненную музыку речи. Музыкальный строй определил и пьесу о первых русских актерах, написанную Островским к 200-летнему юбилею русского театра, – "Комик XVII столетия" (1872). Не зря уже в нашем веке музыкой слов в этой полузабытой пьесе восхищалась Марина Цветаева, назвав ее "образцовой по языку" – а уж кто, как не она, знала в этом толк[58].

В разгар щелыковского лета, когда считалось, что он отдыхает, когда наезжали гости, устраивались пикники, кричали в саду и под балконом дети, Марья Васильевна перекорялась с кухаркой, руководя варкой варенья, или бранила конюха, что плохо заседлал белую Красотку, на которой она собиралась в верховую прогулку, – он втайне был весь погружен в обдумывание пьесы.

Прежде чем он напишет в ней первую строчку, пьеса должна была сложиться у него в голове вся – со всеми лицами, их отношениями, завязкой и развязкой, ключевыми репликами, – только тогда он садился за стол. Разбуженные им химеры воображения, носившиеся поначалу как в первобытном хаосе, должны были улечься и проясниться в законченной красоте слова, движения и формы.

"...Рецензенты наши, публика, – возмущался Островский, – как часто среди них слышим: "Эта пиеса написана наскоро, не обделана, не выработана". Да понимают ли они, что я ничего не пишу наскоро, каждый сюжет обдумываю весьма долгое время, ношусь с ним целый год, грезится и видится он мне со всеми в нем лицами постоянно и не дает мне покоя до тех пор, пока не уляжется на бумагу"[59].

Брат Островского – Петр Николаевич, хорошо знакомый с его методой сочинения, как-то молча сидел рядом с ним на траве с книжкой, пока Островский следил за поплавком. Он заметил, что Александр Николаевич хмурится, и понял, что он думает не о поклевках.

"– Ну что, – спрашиваю, – как пьеса?

– Да что, пьеса почти готова... да вот концы не сходятся! – отвечал он вздыхая"[60].

О новой пьесе, думал он и во время одинокой прогулки по парку, и за вечерним пасьянсом, которым любил "освежить голову" после работы, и за токарным станком во флигеле или с лобзиком в руках. Он навострился выпиливать узорчатые рамочки для фотографий: резные листья вьющегося плюща и винограда – работа щелыковского Берендея.

Множество таких рамочек было раздарено им на память друзьям - Бурдину, Писемскому, Садовским. И в каждый узор дерева, в каждый завиток было потаенно впечатано то, что думал он о героях новой пьесы, пока рука его механически вырезывала прихотливые узоры на тонкой ясеневой дощечке.

Случайному гостю могло казаться, что он проводит дни в счастливом безделье. А между тем, гуляя с гостями, разговаривая с крестьянами, объясняясь с Марьей Васильевной, то есть разделяя все заботы прозаической, обыденной жизни, он постоянно жил воображением в другой, волшебно-театральной стране, которая год от году становилась шумнее, населеннее. Это не Замоскворечье его ранних пьес и не слобода Берендеевка только, а вся приволжская сторона, с городами, селами, усадьбами и лесами. Он свой в ней и в любую минуту обживет новый в ней уголок.

Изучая место действия пьес Островского (такую работу провел недавно историк театра Е. Г. Холодов), можно составить даже ее топографическую карту[61].

В центре литературной губернии Островского – город Бряхимов, упоминаемый в нескольких его пьесах. Говорят, имя городу Островский нашел в русской истории – был такой пришедший потом в упадок городок на Волге, неподалеку от Васильсурска. Но сам Бряхимов больше напоминает Кострому или Ярославль: в этом городе пристань и вокзал железной дороги, бульвар над рекой с низкой чугунной решеткой, у которой застыла Лариса Огудалова, кофейня в конце бульвара, отель "Париж" на центральной улице города и трактир при нем, куда сманивает Робинзона Вожеватов. Есть в Бряхимове и летний сад, в котором играет нанимаемая местным антрепренером труппа; он возникает перед нами в "Талантах и поклонниках" и "Красавце-мужчине".

В бряхимовской губернии, чуть выше или ниже по Волге, расположен и уездный городок Калинов, напоминающий Кинешму. Как и во всех городишках Приволжья, в центре его торговые ряды Гостиного двора с приземистыми пузатыми колоннами, базарная площадь, собор, дом городничего; купеческие дворы за глухими высокими заборами, а по берегу реки – общественный сад с беседкой.

А в пяти верстах от Калинова (см. указатель на дорожном столбе в пьесе "Лес", точно такой же вел с Галичского тракта к усадьбе Щелыково) – имение "Пеньки" госпожи Гурмыжской или усадьба Мурзавецкой: барский дом с террасой, куртины георгинов, парк с прудом и бескрайние леса вокруг.

Театральный мир Островского имеет не только свою топографию, но и свое постоянное население. И что удивляться, если его герои кочуют из пьесы в пьесу: мир, обжитой настолько, что в нем не чудо столкнуться с уже знакомой тебе физиономией. Так, появившись в комедии о "мудрецах", Глумов объявится потом в пьесе "Бешеные деньги". Аркашка Счастливцев, получивший свое крещение в "Лесе", возникнет в "Бесприданнице" под именем Робинзона, а затем в "Без вины виноватых" примет имя Шмаги. Вася Вожеватов из "Бесприданницы" будет виться вокруг трагика в "Талантах и поклонниках". Тит Титыч Брусков из комедии "В чужом пиру – похмелье" воскреснет в "Тяжелых днях". И по трем пьесам пройдется гоголем Миша Бальзаминов с развитыми кудрями и вздернутым носом, в последний раз слегка перегримировавшись в Платошу Зыбкина из комедии "Правда – хорошо, а счастье лучше".

Драматург живет в этом созданном им мире, и диво ли, что встречается время от времени со старыми знакомцами.

В конце концов и ему и его постоянным читателям и слушателям эти герои начинают казаться едва ли не более реальными, чем десятки мелькнувших на жизненных перепутьях лиц.

Где мы встречали их? Где с ними виделись? Где слышали этот голос?

И пока Островский сидит на скамейке в парке, погруженный в свою думу, или спускается к реке в серой поддевке и мягких казанских сапогах, с загорелым, обветренным лицом, в широкополой шляпе и с грубо обструганной палкой в руках, тени этих людей бесшумно скользят за ним...



 
УСПЕХ И УДАЧА

"...И кончилась жизнь, и началось житие".

С начала 70-х годов жизнь Островского вошла в ровную, наезженную колею.

"Я отвык от людей и знаю только кабинет, – жаловался он как-то брату. – В Москве кабинет и в деревне кабинет, которые мне пригляделись и опротивели донельзя. Но вот горе: от всяких других впечатлений я приобрел какую-то особого свойства лень: пойдешь погулять или поедешь в Кинешму, – уж и тяжело, и тянет опять в тот же противный кабинет"[62].

Однообразие сжимает дни. Годы летят быстро, не то, что в молодости. Жизнь, вписанная в колесо года, покоряется привычным ритмам.

По весне собирались в дорогу и, едва просохнет грязь, чтобы проехать проселком от станции в тарантасе, отправлялись в Щелыково. Островский любил приехать сюда в мае, когда было еще не жарко, зацветала черемуха, шел хороший клёв, и он подолгу сидел над рекой с удочками в удобном кресле с пружинящей железной спинкой, которое смастерил ему кто-то из местных умельцев. Летом обдумывалась пьеса. В августе–сентябре он начинал писать, без сна и отдыха, не отрывая пера от бумаги, и за месяц или полтора заканчивал эту работу. К концу сентября пора было переезжать в Москву: здесь, по издавна заведенной традиции, ожидалась в октябре или ноябре премьера его комедии в Малом театре. Но прежде – спешная работа с переписчиками (вечно не хватало каких-нибудь двух-трех дней, а черновик, писанный карандашом, был грязен и приходилось надиктовывать), затем ожидание цензурных виз, чтение пьесы актерам, репетиции... А едва отшумит московская премьера – поездка в Петербург для постановки пьесы в Александрийском театре. И заодно – чтение корректур для первой книжки "Отечественных записок". В этих заботах незаметно проходила зима, а как только пригревало солнце и снег начинал таять, надо было опять собираться в Щелыково... С малыми вариациями такой круговорот повторялся из года в год.

Его личная биография, казалось, была исчерпана: событий, страстей, крутых поворотов, новых лиц не ожидалось впереди. Но длилось творчество – главное в его судьбе.

Что ни осень, созревала, писалась, игралась на театре новая пьеса – и этим отмечена была в памяти дата:

   1871 – "Не было ни гроша, да вдруг алтын";
   1872 – "Комик XVII столетия";
   1873 – "Снегурочка", "Поздняя любовь";
   1874 – "Трудовой хлеб";
   1875 – "Волки и овцы", "Богатые невесты";
   1876 – "Правда – хорошо, а счастье лучше";
   1877 – "Последняя жертва";
   1878 – "Бесприданница";
   1879 – "Сердце не камень";
   1880 – "Невольницы";
   1881 –"Таланты и поклонники";
   1882 – "Красавец-мужчина";
   1883 – "Без вины виноватые";
   1884 – "Не от мира сего".

А кроме того, были еще переводы, переделки, пьесы, написанные совместно с Н. Соловьевым, П. Невежиным.

Внешние события его жизни были бедны, заурядны, но внутренним слухом драматург явственно различал ритмы эпохи, и огромная созидательная душевная работа тайно совершалась в нем. Новые идеи, замыслы, характеры носились перед глазами, все видевшими, напитавшимися долгим опытом жизни, бесконечно усталыми и вдруг загоравшимися молодым огнем.

Хотелось освободиться от гипноза проверенных, обеспеченных успехом форм. И в том, что он делал в последние годы, многое казалось пробой, исканием: иной раз неудача, а иной – поразительные прозрения, доступные лишь свежим силам и чуткому к современности таланту.

Но когда на другой день после премьеры почтальон приносил в дом свежие газеты, Островский раскрывал их с недоверием и опаской... Газеты писали:

"Не то прискорбно, что г. Островский написал слабую пьесу а то, что в ней он изменил своему таланту... Это не художество, а жалкая подделка под него..." ("Голос", 1870).

"Не знаем, чему больше удивляться: наивности ли г. Островского, предполагающего, что российскую публику можно тешить и подобными комедиями, или легкомыслию российской публики... Как измельчал талант первого нашего драматурга!" ("Дешевая библиотека", 1871).

"Г. Островский обратился ныне по воле судеб в писателя, "отрыгающего жвачку", и этим-то именно объясняется та скорость, которая в последнее время заметна в деятельности г. Островского" ("Петербургский листок", 1872).

"Все, без исключения, комедии г. Островского несколько вялы и более или менее страдают водянкой..." ("Голос", 1872).

"...Он пережил свой талант" ("Новое время", 1872).

"О, г. Островский! Отчего вы не умерли до написания "Поздней любви"?" ("Гражданин", 1873).

"Десять лет безостановочного падения, десять лет сползания под гору... Г. Островский, помилосердствуйте и пощадите свою прежнюю славу!" ("Петербургский листок", 1875) и т. д. и т. п.[63].

Отчего эти газетчики, получавшие по три копейки за строку, считали себя вправе писать так пренебрежительно, грубо?

Собиравший в начале века критику об Островском – Н. Денисюк, пораженный обвалом хулы, обрушившейся на драматурга, припомнил, как в неком журнале XVIII века было сказано, что один приятель "покритиковал другого доброю великороссийскою пощечиной – и сия критика весь бал кончила"[64]. Вот она точная этимология слова!

Островский старался сохранить невозмутимость, делал вид, что его не трогает газетная брань. Говорил, будто не прикасается к критическим статьям, ибо бодрость духа ему дороже. С благодарным чувством вспоминал о Добролюбове, Аполлоне Григорьеве. Он не находил в современной словесности тех, кому пристало бы называться критиками. Критиков сменили фельетонисты. Даже либеральные литераторы – А. М. Скабичевский, П. Д. Боборыкин обнаруживали досадное непонимание его пьес. Демократический журнал "Дело" поместил о нем статью Д. Языкова (Н. В. Шелгунова), называвшуюся "Бессилие творческой мысли"... Что ж говорить о мелких, жадных до сенсаций, глядящих в рот один другому газетчиках! Они прислушивались к тому, о чем толкуют партер и ложи, вынюхивали влиятельные мнения и несли их читателю как последние откровения своего пера. Доблестью считалось написать фельетон заранее, накануне премьеры, не видя спектакля. "Никогда театральная критика не была бестолковее, пристрастнее и озлобленнее, чем в последнее время", – писал Островский.

Как бы он ни бодрился, как бы ни презирал эти комариные укусы, но когда в воздухе звенел целый рой газетной мошкары, это лишало его душевного покоя.

"В последнее время я дошел до крайней нерешительности – признавался он в письме Некрасову 8 марта 1874 года; – обруганный со всех сторон за свою честную деятельность, я хочу быть прав хоть перед своей совестью; я не выпускаю нового произведения до тех пор, пока не уверюсь, что употребил на него все силы, какие у меня есть, а на нет суда нет"[65].

При общей потере вкуса к серьезному искусству, не жаловала Островского и избранная публика, александрийский партер. Это поветрие задело и Москву, хотя по-прежнему зрительный зал Малого театра был полон в день премьеры его комедии и не было "додору до билетов". "Новая пьеса Островского. Этих трех слов достаточно, – писал обозреватель "Современной летописи", – чтобы, несмотря на цены, возвышенные более чем втрое, театр заполнился своеобразной публикой... Представители этой публики входят в партер в калошах и лисьих шубах, и когда станет жарко, развешивают эти шубы на спинках кресел..."[66]. Но не эта публика и не студенческий раек определяли приговор пьесе. Выходя из подъезда театра, знатоки пожимали плечами, цедили односложно: "исписался", "падает" - и мнение это подхватывалось газетами, разносилось тысячеустой молвой.

Нет успеха. Но значит ли, что автора постигла неудача? Ведь успех и удача только по созвучию слова – родственники, а вдуматься, так бывает успех без удачи, как, впрочем, и удача случается без успеха. Конечно, горько переживать падение пьесы, и каждый неблагоприятный отзыв о ней ранит автора. Но можно рассудить и так: удача приходит к драматургу за письменным столом, а ждет или не ждет ее успех, когда поднимется театральный занавес, это, как говорится, "в руце божией".

Что могло сравниться с успехом на обеих императорских сценах переводного водевиля "Воробушки" или оперетки "Синяя борода"? А было ли это удачей театра? И, может быть, очевидный неуспех "Леса" в Петербурге и "Бесприданницы" в Москве важнее иного легкого успеха и, на дальний расчет, все равно удача драматурга?

Кто знает, так или не совсем так рассуждал Островский, в досаде откладывая в сторону газету с очередным развязным фельетоном. Но вполне равнодушным к этим обидным толкам он оставаться не мог.

Когда-то его упрекали, что действие его драм эпически неторопливо, что он не владеет интригой, искусством развязки. Добролюбов был прав, защищая его: куда труднее научиться писать "пьесы жизни". Но он учился и театральной технике, которой более мелкие таланты, как Боборыкин, придавали всегда чрезмерное значение. Островского уже переводили во Франции, когда он решился сказать, что умеет теперь делать пьесы "не хуже французов".

Стоило, однако, написать такую комедию, как "Поздняя любовь" или "Волки и овцы", с идеально слаженным механизмом сюжета, стройной архитектоникой, мастерски собранными в один пучок нитями действия, как на него посыпались упреки, что он отдал дань эффектной постройке на французский лад в ущерб самобытному сценическому творчеству. Пустое!

Островский писал по-новому не потому, что заразился сценическими успехами Сарду или "нанюхался", как говорил когда-то его друг А. Григорьев, Ожье и Фелье. Сочинения этих драматургов стояли на полках его библиотеки, он читал их с профессиональным любопытством. Техника техникой, но не в ней только дело. Замечали у Островского энергию действия, резкость ритмов, остроту диалога - и думали, что это черта сценической литературы. Это была, скорее, черта жизни, времени, обуреваемого темными страстями и аферами, чреватого крутыми развязками, повенчавшего родную Азию с модной "европеизацией".

Вот, к примеру, родной его город. Где, в каком стародавнем прошлом осталась та Москва, которая спала, благодушествовала, объедалась, била в церквах благочестивые поклоны? Москва, где не смели курить на улицах, чиновники не носили усов и бород, блины ели только на масляной неделе. Где стоял будочник с алебардой и бытовало добродушное обывательское присловье: "Мне все нипочем, был бы буточник знаком". Где свахи в цветных платочках, гуляя из дому в дом, заменяли свежую газету... Москва с ее знаменитой Ямой у Воскресенских ворот, кофейней Печкина и трактиром Турина, где такие сладкие велись разговоры о подовых пирогах, расстегаях, осетрине и пожарских котлетах?

Ушла, пропала та Москва, запечатленная в "Банкроте" и "Бедной невесте", и когда он хотел вспомнить о ней в какой-нибудь новой своей пьесе, заглянуть в сохранившиеся чудом прежние ее уголки, он должен был, как бы извиняясь, отмечать всякий раз: "Сцены из жизни захолустья".

Теперь сияли газовыми лампионами на Тверской и на Кузнецком современные витрины, мелькали пролетки на дутых шинах, будочников заменили полицейские с орлом на фуражке, на улицах встречались косматые студенты с папиросой во рту и стриженые девицы в синих очках и длинных темных юбках... Другой обозначился стиль жизни, вся ее внешность.

Да это ли главное? Незаметно менялся сам психологический склад, нравы, понятия людей.

Купцы – теперь уж не хозяева лавок Гостиного двора, а "полированные" негоцианты. Не узнаете? "Вам нужно черновой отделки, без политуры и без шику, физиономия опойковая, борода клином, старого пошибу, суздальского письма?" – с усмешкой спросит за автора Барабошев в пьесе "Правда – хорошо, а счастье лучше".

Да и не об одних купцах речь.

Ну можно ли было когда прежде, не рискуя впасть в карикатуру, представить на сцене таких героев, как холодно-цинический Беркутов или соединившая преступное интриганство с религиозным ханжеством Мурзавецкая? А можно ли, скажите на милость, вообразить еще недавно в жизни такую историю, как разоблачение игуменьи Митрофании? Говорили, и не без основания, что именно это уголовное дело подсказало Островскому сюжет комедии "Волки и овцы"[67].

Митрофания была игуменьей Серпуховского Владычного монастыря и главой епархиальной общины сестер милосердия. В октябре 1874 года ее судили за открывшиеся аферы – подделку векселей, подложные заемные письма, подкуп юристов. Процесс привлек к себе внимание, как редкий в России случай суда над высшим духовным лицом. Женщина непомерного властолюбия и честолюбия, бывшая в миру баронессой Прасковьей Григорьевной Розен, Митрофания считала себя непогрешимой. Она дерзко шла на фабрикацию фальшивых векселей, обирала богатую купчиху, оправдывая себя тем, что печется о благолепии обители и богоугодного приюта. Сознание своей святости помогало ей присваивать и церковные доходы. А. В. Никитенко записал в своем дневнике, что этот процесс "обнаружил во многом скверное состояние наших нравов"[68].

Островского привлекло в этом деле соединение огромных личных притязаний и хищнических страстей с религиозным ханжеством современного Тартюфа в юбке. Монастырь он не решился изобразить, зная, что поругания церкви не допустит цензура – на этот счет вымарывались даже самые невинные словечки. Но подумал: мало ли святош и хищниц с той же самовластной психологией встречается в ином звании и в иных местах – такова, к примеру, недальная его соседка по Щелыкову помещица Молчанова в селе Покровском... И он сделал Мурзавецкую помещицей.

Впрочем, публика без труда распознала, о чем идет речь в комедии, и рецензенты отдавали должное эффектному, почти символическому появлению Мурзавецкой, когда она, вся в черном, опираясь на палку с набалдашником слоновой кости, с целым хвостом одетых в черное приживалок, молча следовала через всю сцену, едва замечая поклоны выстроившейся по сторонам челяди. Настоящий архиерейский выход! Да и сами словечки "послушание", "монастырь", отнесенные в комедии к мирскому быту, намекали прозрачно на прототип. А за этим святошеством приоткрывалась психология хищничества, не ведающего преград совести, – настоящее знамение времени.

В 70-е годы Островский вообще стал охотнее брать сюжетом события уголовной хроники. Как раз в эту пору он был избран почетным мировым судьей в Кинешемском уезде, да и в Москве в 1877 году отбывал обязанности присяжного в Окружном суде. Хоть он и боялся за свое здоровье ("там так холодно, что я должен сидеть в калошах и возвращаюсь оттуда в лихорадке"), но день за днем отсиживал в суде двухнедельную сессию. Внимательно следил за ходом процессов, общался с адвокатом Плевако и другими известными юристами. По старой памяти он и себя считал "судейским" и относился к этим своим обязанностям с трогательным старанием и серьезностью.

Сюжетов судебные процессы давали хоть отбавляй. Но разве дело только в сюжете? Подобно Достоевскому, строившему на уголовной хронике свои романы, Островский понимал, сколько животрепещущего современного материала, взрывчатой энергии житейских страстей аккумулировано в судебных протоколах.

Есть предположение, что сюжет "Бесприданницы" навеян Островскому делом об убийстве из ревности, слушавшимся в Кинешемском мировом суде.

В этом суде Островский был своим человеком – всех знал, все его знали. Дело об убийстве мужем из ревности своей молодой жены прогремело на весь уезд. За кулисами этого скандального дела стоял Иван Александрович Коновалов – прототип Кнурова, волжский миллионщик, содержавший целый гарем и известный своей развратной жизнью. (Передавая мне эти подробности, старый кинешемец Николай Павлович Смирнов рассказывал, что его соученик по гимназии, будущий писатель Дмитрий Фурманов намеревался одно время писать роман о Коновалове "По следам "Бесприданницы".)

Высказывалась догадка, что и в "Последней жертве" отразился процесс "Червонных валетов". Вадим Дульчин возник будто бы из недр компании молодых аферистов, живших на чужой счет, альфонсами богатых барынь, и не брезговавших в привычке к широкой жизни даже подложными векселями[69]. А "Без вины виноватые" навеяны скандальным делом московского миллионера Солодовникова, обездолившего своих "незаконных" детей[70].

Но взятый из жизни рассказ был лишь сырьем, богатой породой, из которой выплавлялась пьеса. По дороге она вступала в реакцию с другими впечатлениями, обогащалась "присадками" воображения, обретала крепость, стройность, форму – и оживала для новой, второй жизни.

"Все наши сюжеты заимствованы, – говорил Островский Д. В. Аверкиеву. – Их дает жизнь, история, рассказ знакомого, норою газетная заметка... Что случилось, драматург не должен придумывать; его дело написать, как оно случилось или могло случиться"[71].

Вызванные к жизни памятью и воображением лица вступали в сложные отношения друг с другом, путали заранее приготовленную им логику, уводили течение диалога в непредвиденную сторону. Тут и главная забота драматурга: сюжет менялся, перекраивался, перевоплощался на ходу.

С 1874 года занимал Островского замысел пьесы "Жертвы века", позднее названной "Попечители".

"Старик, влюбленный в молодую вдову, старается под видом попечительства и покровительства разлучить ее с любимым молодым человеком, в чем и успевает. Молодому человеку подставляют девушку, выдавая ее за богатую невесту: он увлекается и изменяет вдове. Та, не перенеся измены, сходит с ума, а он, узнав об этом, в припадке отчаяния лишает себя жизни"[72].

Мало кто узнает в этой беглой канве комедию "Последняя жертва". Вдова – несчастна и благородна, молодой человек – несчастлив и слабодушен, и лишь старик-попечитель отъявленный интриган.

В "Последней жертве" все иначе. "Когда играешь злого, ищи, где он добрый", – советовал Станиславский. Похоже, что Островский предвосхитил его совет, стал искать для героев светотень, и результат получился неожиданный. Дульчин, как и подобает "червонному валету", обирает Юлию и, конечно, вовсе не кончает с собой, а лишь играет фарс с револьвером, чтобы произвести похлеще впечатление... Прибытков – глава солидной купеческой фирмы нечто вроде "русского Домби". Но этот купец с современным "тоном" (слушает Патти в опере, завешивает стены картинами – "Я копий не держу-с") не способен на мелкое мошенничество: он и так все получит за свои деньги. А главное, сама Юлия – никак не романтическая героиня, сходящая с ума от несчастной любви. Живая, страстная, простодушная, она лишена в привычном смысле добродетели и готова выманить за поцелуй деньги для своего возлюбленного у богатого старика (Театровед Л. Я. Альтшуллер предполагает, что история Юлии была навеяна Островскому судьбой актрисы Ю. Линской. Линская ушла со сцены, выйдя замуж за состоятельного человека, стала богатой вдовой, а потом вернулась в театр и, обобранная своим возлюбленным, умерла в нищете. См.: А. Альтшуллер. Юлия Линская. Л., 1973.).

Пропитавшись современностью, пьеса потеряла черты сентиментальной мелодрамы и превратилась в комедию нравов. Дульчин – герой "кредита", как Васильков был некогда героем "бюджета". А его избранница – современная женщина "без предрассудков" и все же непритворная чувством и переживающая в сотый раз обман доверия: сколько ее ни учи, а всякий раз у нее перед обманом широко открытые удивлением глаза...

Далек от прославленной пьесы и начальный сюжет "Бесприданницы". Актер Модест Писарев рассказывал его со слов Островского так:

"На Волге старуха с тремя дочерьми. Две разухабистые, и лошадьми править, и на охоту. Мать их очень любит, и им приданое. Младшая, тихая, задумчивая, бесприданница. Два человека влюблены. Один деревенский житель, домосед, веселиться, так веселиться, все удается у него. Читает "Апостола", ходит на охоту. Другой нахватался верхушек, но пустой. Живет в Питере, летом в деревне, фразер. Девушка в него влюбилась, драма". "Нынешняя "Бесприданница", – добавлял от себя Писарев, повторяя расхожее мнение, – бесцветное, кургузое произведение"[73].

Трудно найти здесь что-либо общее с прославленной пьесой. Лишь смутно рисуется во "фразере" профиль Паратова. Старших сестер Ларисы Островский тоже оставил за порогом пьесы, уведя их в предысторию. Зато Ларисе отдано все его внимание, ее драма получила социальный смысл, разработана в глубину, к тайным психологическим истокам. Вопреки мнению М. Писарева из начального наброска возникло не "бесцветное, кургузое произведение", возникла гениально-новая пьеса.

На рукописи "Бесприданницы" Островский пометил: "opus 40". Он вел строгий счет своим оригинальным сочинениям и на сей раз возлагал на "юбилейную" пьесу большие надежды. Начальнику репертуара П. С. Федорову он писал, посылая рукопись: "Этой пьесой начинается новый сорт моих произведений"[74].

Пьеса и впрямь была необычна. Малозамеченная и не оцененная современниками, она выбивалась из традиций бытовой драмы. Какая-то иная природа сценичности чувствовалась в ней.

Действие начато на высокой площадке над Волгой. Автор прорывает плоскостную декорацию, дает трехмерный фон – реки с бегущими по ней судами, заволжских далей, деревень и полей. Здесь самое место рассказать о страданиях поэтической души, побыть с нею на ее духовных вершинах. Но на той же площадке кофейня: суетная и нечистая жизнь губернского города, болтовня слуг, праздные разговоры...

Название пьесы читается как бытовое объяснение беды Ларисы: она бесприданница. Но одиночество ее так огромно, что, мнится, причиной тут не одна необеспеченность, бедность, а вообще песок, местность души с этим миром.

Вот она садится в первом действии у решетки низкой чугунной ограды и молча, долго-долго смотрит в бинокль за Волгу. Кругом кипят копеечные страсти, борьба самолюбий, мелкие вожделения, а Лариса одна, совсем одна, наедине со своими мыслями и мечтами... Нехотя, как бы очнувшись, возвращается она в окружающий ее мир.

По особой затаенности и сложности душевных переживании героини – поэзии недосказанного – "Бесприданница" предвосхищает поэтику чеховской драмы.

Брат Островского – Петр Николаевич, хорошо знакомый с Чеховым, писал ему в 1888 году: "В последние 10, 15 лет мы совершенно утратили понимание русской жизни. За эти годы совершилось многое: изменился весь прежний строй общества, разложились окончательно прежние сословия с их крепкой типовой жизнью, увеличился чуть не вдесятеро личный состав среднего общества, народился интеллигентный пролетариат; люди иначе, не по-прежнему чувствуют жизнь, приспосабливаются к ней, веруют и не веруют, иначе ищут душевного равновесия..."[75].

Вероятно, все это не раз было переговорено им и в домашних неторопливых беседах с Александром Николаевичем. Островский любил "брата Петю", в их семье он был близким, домашним человеком. Бывший саперный офицер, человек оригинального склада, он был принят в дом еще и как крестный старших детей Островского – Александра, Миши и Марии. Петр Николаевич принадлежал к тем русским людям, которые при внешнем здравомыслии обладают каким-то "неправильным", будто грубо затесанным, корявым, но сильным, самобытным до вызова умом: величайшая проницательность и смешная наивность идут у них рядом, а случайный экспромт мысли они отстаивают с той же горячностью, что и глубокое убеждение.

Петр Николаевич был всегда неравнодушен к театру и при покровительстве старшего брата издавал даже в 1877 году "Театральную газету", вскоре, впрочем, заглохшую. В памяти современников он остался талантливейшим, но не осуществившим себя человеком, чудаком-одиночкой. Узнавший его в 80-е годы Чехов находил, что хотя взгляды его напоминают перепутанную проволоку ("посмотришь на него справа – материалист, зайдешь слева – франкмасон"), он обладал редкостным критическим даром. Рыжеватый, скромный, он дымил плохой сигарой и обыкновенно помалкивал. Но если уж раскрывал рот, то не попусту. Автор "Степи" и "Иванова" прислушивался к его советам[76].

В конце жизни для Островского "брат Петя" был нередко первым читателем его пьес, домашним критиком и помощником, и вот почему нам особенно интересны его суждения. Петра Николаевича возмущала узкая бытовая мерка, с какой подходят к пьесам Островского, не слыша его "хрустальной поэзии". Он защищал брата от упрека в "несценичности", говоря, что сам по себе язык Островского стоит всяких сценичностей: "Это живая жизнь, которая прямо дышит на вас!"[77]

Наблюдения над современной драмой привели его к теории "психического кризиса". Петр Николаевич считал, что в основе драмы должно лежать не всякое жизненное положение, а лишь такое, которое "захватывает человека во время и в состоянии психического кризиса, т. е. в состоянии новой комбинации душевных сил, неясной сначала для самого героя, и из которой вытекают последствия совершенно неожиданные для него и для других; напр., назревшее решение, лопнувшее терпение, возникшее воспоминание, прорвавшееся чувство... вообще нечто медленно подготовлявшееся и вдруг открывшееся сознанию"[78].

Александр Николаевич мог слышать от него все это, когда сам искал новых путей в драме, а может быть, и натолкнул на эти мысли своего брата...

В "Бесприданнице" зритель встретит героиню в критический момент судьбы. Накал велик, пережитое прошлое тайно присутствует в любой минуте нынешней жизни Ларисы: "Каждое слово, которое я сама говорю и которое слышу, я чувствую. Я сделалась очень чутка и впечатлительна". Здесь уже пылали страсти, созидались и рушились миры, надежда сотни раз сменялась разочарованием - и обуглена у Ларисы душа. Возвращение Паратова - последнее обольщение, поманившее обманом счастье, после которого - обрыв, кризис, нравственный слом.

Аверкиев вспоминал, что Островский, вслед за Аристотелем, делил пьесы на те, интерес которых составляет действие, и на те, в которых автора занимает характер. В "Бесприданнице" это характер Ларисы. Но такое деление можно дополнить другим. У Островского были пьесы, написанные на готовую мысль, пьесы с заранее внятным результатом, поучением. Таковы "Бедность не порок", "Пучина" или "Трудовой хлеб". Но были и пьесы-искания, пьесы с внутренней неразрешенной проблемой. Не пьесы-ответы, а пьесы-вопросы: художник и для себя хочет разрешить вставшую перед ним загадку характера, положения или судьбы. И это как раз самые яркие его взлеты, самые крупные вершины: в полдень жизни "Гроза", ближе к закату – "Бесприданница".

Чем больше живешь, тем больше понимаешь жизнь и тем меньше склонен учить. В такой пьесе, как "Бесприданница", подкупает не только мысль художника – мысль нравственная и гуманная. В ней сама глубь жизни, желание постичь ее загадку, коснуться живой диалектики доброго и дурного в людях. И тут шаблон готового морализма отлетает как старая шелуха.

Прежде в пьесах Островского было больше "типового" начала, того, что отвечает сословному, бытовому положению героя. В Ларисе важна ее личность. Прав был Петр Николаевич: в жизни суживалась почва социального быта, зато расширялась сфера познания души, ее мук и противоречий. Появлялось все больше людей, не принадлежащих исключительно ни к одному слою общества, несущих черты бессословной интеллигенции. Слово "интеллигенция", привитое русской речи, как говорили, стараниями Боборыкина, звучало непривычно, вульгарно, смутным казалось и понятие {Уже в 90-е годы, проглядывая рукопись о своем покойном брате-драматурге, подготовленную П. О. Морозовым, М. Н. Островский отчеркнул в некоторых местах слова "интеллигентный", "интеллигенция" и поставил вместо этого на полях: "образованный человек", "человек образованного круга". Новизна понятия, слова одиозного в публицистике М. Н. Каткова, его смущала.}. Но та психологическая подвижность и утонченность, внутренний драматизм души, подспудное течение чувства, какие в конце века связывали с героями "Чайки" или "Дяди Вани", уже обозначились в жизни.

По-новому воссоздать трагедию женской души – души поэтической, мечтательной, самолюбивой и гордой казалось Островскому очень современной и привлекательной задачей. Лариса – жертва мира, где все продается, где все чужие друг другу. Но она и его часть. Женской кротости в ней ни на грош; нет и простой цельности женщин с горячим сердцем.

Островский писал новой актрисе Александрийской труппы М. Г. Савиной, что все его пьесы писаны им "для какого-нибудь сильного таланта и под влиянием этого таланта..."[79] "Грозу" он писал когда-то для Косицкой, обладавшей даром нести в зал переживания цельной, открытой души. Лариса предназначалась им для молодой Савиной – актрисы высокоталантливой, но лишенной на сцене обаяния открытости, щедрого сердца, зато обладавшей современным "нервом", обольстительными переходами от душевного холода к жаркой страсти. "Савина, при ее средствах, должна свести с ума публику", – предвкушал автор[80].

В Петербурге и в самом деле пьеса, на удивление, прошла лучше, чем в Москве. Но критика отнеслась к ней с обычным высокомерием. В Ларисе видели "сентиментальную мещаночку" и то, что было жизненной сложностью ее психологии, относили за счет размытых красок, ослабевшего пера драматурга. Трагикомизм, заметный уже в "Последней жертве", не был понят как намерение художника. От него хотели "чистой" драмы или "чистой" комедии. А он по-прежнему писал  п ь е с ы  ж и з н и,  но жизни иной поры.

Комедии, написанные после "Бесприданницы" – "Невольницы", "Сердце не камень", "Красавец-мужчина", "Не от мира сего", – совсем уж не имели успеха, а если имели, то с неожиданной стороны. Газеты начала 80-х годов отмечали как некоторую дерзость, что в пьесе "Красавец-мужчина" драматург впервые показал тип сутенера, заговорил о фальшивой процедуре развода. Причем главной "изюминкой" пьесы находили то, что прямо на сцене подстраивалось уличение жены в "грехе", требуемое формальным законом, – тогда много шумели об этом. Острой репликой на "злобу дня" считали и пьесу "Без вины виноватые"; в ней автор коснулся прав "незаконных детей" – тоже по внешности модная, "либеральная" тема.

Но Островский-то понимал дух времени иначе, чем газетные фельетонисты. Что называть современностью? Есть современность часа, дня, года, века. Есть современность примет, облетающих за один сезон, и современность новых душевных сдвигов, отвечающих переменам в социальном "материке" и бытующих по меньшей мере десятилетия. К такой современности, отвоевывающей себе место в "вечности", Островский тяготел куда более.

Все сюжеты его поздних пьес в сфере личной, семейной, домашней. Старая, как мир, тема: любит – не любит. Любит того, кто не любит ее – ее любит тот, кого она не любит...

Вот они проходят перед нами, одна за другой, со скорбными, усталыми, просветленными лицами – кроткие и страстные, терпеливицы и мученицы – женщины поздних пьес Островского. Обстоятельства жизни, то, что несколько отвлеченно зовут "судьбою", неизменно враждебны им. Но как по-разному ведут они себя в этих обстоятельствах! И как несходны, при всем родстве "вечно женских" черт, их характеры!

Кроткая, послушная, беззащитная Вера Филипповна; страстная, эгоистическая, лживая Евлалия; чистая, цельная, наивная Зоя; слабая, кроткая, доверчивая Ксения...

Мужчины в тех же пьесах – однообразнее, беднее жизнью души. Ими чаще руководят корысть, мелкие вожделения. Печать века, среды и обстоятельств глубже вырезывается на их лицах: желание покрасоваться, погоня за богатым приданым, поиски "невесты с золотыми приисками"... Паратов, Окоемов, Мулин, Ераст, Кочуев не умеют любить, знают одну выгоду, легко обманывают. Стыров, Коблов, Коркунов – люди старого завета, если и любят, то тяжело, по-домостроевски самовластно.

Петербургский актер Варламов как-то упрекнул Островского в том, что в своих пьесах он идеализирует женщину. "Как же не любить женщину, она нам бога родила", – шутливо отозвался Островский.

"Красота спасет мир", – говорил Достоевский. Мир спасет добро, утверждал Толстой. Островский не стал бы отрицать, что за каждым из этих утверждений есть толика истины. Но несомненнее для него другая максима: мир спасется любовью.

Женщины его поздних пьес несут в себе огромную энергию любви, привязанности, самоотвержения. Но эти дары души никому не нужны. Порывы их расточаются в пустоту, сами они гибнут...

Последняя пьеса Островского "Не от мира сего" задумана была как завершающая песнь, грандиозный прощальный гимн этой теме. Пьеса не удалась. Она совсем провалилась бы в Петербурге, если бы не игра гениальной Стрепетовой. Сказались усталость, болезни слабеющие силы. Но замысел ее, сам лирический тон был смел и нов, и мастеру не хватило, быть может, последнего напряжения сил, чтобы сделать ее вещью, которая встала бы в ряд его шедевров.

А пьеса о бесприданнице осталась жить навсегда. Заново открытая для русского репертуара Верой Комиссаржевской, сыгравшей Ларису годы спустя после смерти автора, она показала, как поспешны были газетные судьи и какая пропасть лежит между понятиями –  у с п е х  и  у д а ч а.

 


 

1. Источник: Лакшин В. Я. Александр Николаевич Островский. – М.: Искусство, 1982. Серия "Жизнь в искусстве".
Владимир Яковлевич Лакши́н (1933–1993) – русский советский прозаик, литературный критик, литературовед и мемуарист. (вернуться)

2. Т. 10, с. 404–405. (вернуться)

3. Т. 11, с. 199. (вернуться)

4. См.: Шамбинаго С. А. Н. Островский. М., 1937, с. 86–87. (вернуться)

5. См.: А. Н. Островский и Ф. А. Бурдин. Неизданные письма, с. 23. (вернуться)

6. См.: т. 11, с. 195–196. (вернуться)

7. Там же, с. 198. (вернуться)

8. Там же, с. 214–215. (вернуться)

9. Там же, с. 250. (вернуться)

10. Там же, с. 263. (вернуться)

11. Там же, с. 260. (вернуться)

12. См. письмо Е. Э. Дриянского от 10 авг. 1868 г. (Неизданные письма к А. Н. Островскому, с. 127). (вернуться)

13. "Лит. наследство", 1974, т. 88, кн. 1, с. 254. (вернуться)

14. Т. 11, с. 563. (вернуться)

15. Некрасов Н. А. Полн. собр. соч. и писем. 1952, т. 11, с. 62. (вернуться)

16. См.: "Лит. наследство", 1955, т. 62, с. 53. (вернуться)

17. "Лит. наследство", 1974, т. 88, кн. 1, с. 250. (вернуться)

18. Н. А. Некрасов в воспоминаниях современников. М., 1971, с. 215. (вернуться)

19. Некрасов Н. А. Полн. собр. соч. и писем, т. 11, с. 30. (вернуться)

20. Имеется в виду перевод пьесы "Великий банкир" И. Франки (см.: т. 11, с. 260). (вернуться)

21. См.: Панаева (Головачева) А. Я. Воспоминания, с. 361. (вернуться)

22. А. Н. Островский в воспоминаниях современников, с. 334. (вернуться)

23. Салтыков-Щедрин М. Е. Собр. соч. в 20-ти т., т. 7, с. 135. (вернуться)

24. Письмо М. Н. Пыпина – Н. Д. Пыпину от 7 янв. 1869 г. (ЦГАЛИ, ф. 395, оп. 1, ед. хр. 94). (вернуться)

25. А. Н. Островский и Ф. А. Бурдин. Неизданные письма, с. 138. (вернуться)

26. Т. 10, с. 212. (вернуться)

27. См.: Фигнер А. В. Воспоминания о графе А. А. Закревском. - "Ист. вестн.", 1885, N 6, с. 666-671; Селиванов И. В. Записки дворянина-помещика. – "Рус. старина", 1880, N 8, с. 725-735. (вернуться)

28. См. черновую рукопись комедии "На всякого мудреца довольно простоты" (ПД, ф. 218, оп. 1, ед. хр. 21). (вернуться)

29. "Голос", 1868, N 315. (вернуться)

30. См.: Медведев П. М. Воспоминания, с. 73. (вернуться)

31. См.: Гиляровский В. А. Москва и москвичи. М., 1979, с. 97-99. (вернуться)

32. А. Н. Островский в воспоминаниях современников, с. 392. (вернуться)

33. См.: Н. А. Некрасов. Полн. собр. соч. и писем, т. 11, с. 178, 181, 273. (вернуться)

34. Гончаров И. А. Собр. соч. в 8-ми т., т. 8. М., 1980, с. 410. (вернуться)

35. Т. 11, с. 365. (вернуться)

36. Там же, с. 665. (вернуться)

37. Некрасов Н. А. Полн. собр. соч. и писем, т. 11, с. 158. (вернуться)

38. См.: Соловьев С. М. Записки, с. 86. (вернуться)

39. Т. 11, с. 415. (вернуться)

40. Т. 10, с. 92. (вернуться)

41. Каратыгин П. А. Закулисные эпиграммы. - "Рус. старина", 1886, N 3, с. 659. (вернуться)

42. А. Н. Островский и Ф. Л. Бурдин. Неизданные письма, с. 154. (вернуться)

43. "Гражданин", 1872, N 8, с. 273-274. (вернуться)

44. См.: "Всемирная ил.", 1872, 4 марта, N 10. (вернуться)

45. Т. 10, с. 104. (вернуться)

46. См.: "Моск. ведомости", 1872, 16 марта, N 67. (вернуться)

47. Писемский А. Ф. Письма. М. - Л., 1936, с. 239; Шестидесятые годы. М.-Л., 1940, с. 259. (вернуться)

48. Т. 10, с. 358-359. (вернуться)

49. Сообщено В. Н. Бочковым; см. также: Ревякин А. И. А. Н. Островский в Щелыкове. Изд. 2-е. М., 1978, с. 50. (вернуться)

50. Т. 11, с. 263. (вернуться)

51. Здесь и далее использованы материалы о быте Щелыкова, собранные в книге А. И. Ревякина "А. Н. Островский в Щелыкове" (изд. 1-е. Кострома, 1957). (вернуться)

52. Т. 11, с. 358. (вернуться)

53. Цит. по кн.: Ревякин А. И. А. Н. Островский в Щелыкове, с. 275. (вернуться)

54. См.: А. Н. Островский в воспоминаниях современников, с. 259. (вернуться)

55. Маковицкий Д. П. Яснополянские записки. - "Лит. наследство", 1979, т. 90, кн. 2, с. 350. (вернуться)

56. Т. 11, с. 426. (вернуться)

57. См.: А. Н. Островский и русские композиторы. Письма. М.-Л., 1937. (вернуться)

58. См.: Миндлин Эм. Необыкновенные собеседники. М., 1968, с. 46. (вернуться)

59. По воспоминанию М. И. Семевского (А. Н. Островский в воспоминаниях современников, с. 156). (вернуться)

60. См.: "Слово", 1907, 14 янв., N 48. (вернуться)

61. См.: Холодов Е. Мастерство Островского. М., 1963, с. 369-372. (вернуться)

62. Т. 12, с. 178. (вернуться)

63. Цит. по кн.: Критические комментарии к сочинениям А. Н. Островского. Собр. В. Зелинский. Изд. 2-е. Ч. 4. М., 1904; ч. 5. М., 1905. (вернуться)

64. Критическая литература о произведениях А. Н. Островского, с. 51. (вернуться)

65. Т. 11, с. 461. (вернуться)

66. "Соврем. летопись", 1871, N 40, с. 15. (вернуться)

67. О дело Митрофании см.: Демерт Н. А. Матушка Митрофания. - "Отеч. зап.", 1875, N 11; Козлинина Е. И. За полвека. М., 1913, с. 184-207. (вернуться)

68. Никитенко А. В. Дневник, т. 3. М., 1956, с. 322. (вернуться)

69. См.: Голицын В. Мои театральные воспоминания. - В кн.: Временник Русского театрального общества. Кн. 1, М., 1925, с. 57. (вернуться)

70. См.: Коган Л. Р. Летопись жизни и творчества А. Н. Островского, с. 298. (вернуться)

71. А. Н. Островский в воспоминаниях современников, с. 490. (вернуться)

72. Т. 4, с. 487. (вернуться)

73. "Рус. лит.", 1900, N 1, с. 154. (вернуться)

74. Т. 11, с. 619. (вернуться)

75. "Зап. отд. рукописей Гос. б-ки СССР им. В. И. Ленина", 1941, вып. 8, с. 52. (вернуться)

76. См.: Чехов А. П. Полн. собр. соч. и писем. Письма, т. 3. М., 1976, с. 151, 249. (вернуться)

77. "Слово", 1907, 14 янв. (вернуться)

78. Цит. по кн.: Шамбинаго С. А. Н. Островский, с. 94. (вернуться)

79. Т. 11, с. 686. (вернуться)

80. Там же, с. 616. (вернуться)

 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
Главная страница
 
 
Яндекс.Метрика