Главная |
Зарубежная литература |
|
|
Портрет Роберта Бёрнса
работы А. Нейсмита, 1787 |
|
|
Роберт Бёрнс. Иллюстрация из книги Райт-Ковалевой Р. Я. "Роберт Бёрнс. Жизнь и творчество"
|
|
|
|
|
|
|
|
|
Зарубежная литература |
|
|
|
|
|
<<< Содержание |
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
«ДАВНО ЛИ ЦВЕЛ ЗЕЛЕНЫЙ ДОЛ...»
ГЛАВА 1
|
|
Переулок, в котором Бернс нанял квартиру, официально назывался «Малым», а неофициально «Вонючим». Дом был узкий, высокий. Внизу помещалась контора, над Бернсами жил
сапожник, Джордж Хоу, а между двумя этажами была втиснута крошечная квартирка — две комнаты побольше и посредине не то кладовушка, не то стенной шкаф с окном. Роберт
поставил к окну маленькое старинное бюро — подарок капитана Гроуза, придвинул удобное кресло, прибил полку для книг, и кладовушка стала его «кабинетом».
Джин еще кормила своих «близнецов» — Вилли и дочку Анны Парк — Бетси. Старшему — Бобби — шел шестой год, Фрэнку — третий. Надо было присматривать за ними — при доме не
было ни сада, ни двора, только грязный песок на берегу реки и вонючая тесная улочка.
Не верилось, что под окнами течет тот же самый Нит. В Эллисленде река была светлой, бурливой, быстрой. А тут она разливалась широко, медленная и мутная от плававших в
ней отбросов.
С фермы Джин взяла с собой «славную коровенку» — хоть молоко ребятам будет свежее. Но выяснилось, что пасти ее негде, и Джин со слезами дала свести ее на рынок.
Другая на ее месте, наверно, ворчала бы, сердилась... Иногда и Джин бранила Роберта — когда он не берег себя, приходил поздно или, не удержавшись, выпивал лишний
стакан, хотя и знал, что ему потом будет плохо.
Но Роберт никогда не сердился на Джин, ни разу не сказал ей грубого слова, всегда был готов помочь.
Часто он писал не у себя в кабинете, а на кухне за большим столом, держа на коленях Фрэнка и присматривая за «близнецами», спавшими в одной люльке. Бобби сидел тут же,
выводя первые свои каракули.
И Джин была счастлива.
А Роберт, рассказывая о том, какая у него здоровая и веселая жена, пишет миссис Дэнлоп, что в высшем кругу, разумеется, существуют женщины «с изысканным умом и
очаровательной утонченностью души», и для всякого такая подруга была бы «неоценимым сокровищем», если эти ее качества «не запятнаны притворством и всяческим ломаньем и
не испорчены прихотями и причудами. Но так как сии ангелоподобные существа, к сожалению, встречаются чрезвычайно редко во всех сферах и слоях общества и уж совершенно
недоступны моему скромному кругу, то мы, простые смертные, радуемся другому роду совершенства в женщине. Прекрасное лицо и фигура у нас встречаются не реже, чем в
любой среде. Врожденная грация, безыскусная скромность и незапятнанная чистота, природный ум с зачатками хорошего вкуса, бесхитростная душа, не ведающая и даже не
подозревающая о кривых путях себялюбивого, корыстного, лукавого света, и, наконец, самая главная прелесть — покорный и ласковый характер, щедрое горячее сердце,
благодарное за нашу любовь и отвечающее на нее столь же пылко, и при этом крепкое отличное здоровье, на что в вашем высшем обществе и надеяться нельзя, — вот чудесные
качества милой женщины в моей смиренной жизни»...
Впрочем, жизнь в Дамфризе оказалась вовсе не такой уж «смиренной»: тут Бернс действительно почувствовал, какое место он занимает в обществе. И хотя ему нельзя было
приглашать людей к себе, как приглашал он в Эллисленд, но сам он почти все вечера проводил либо у Ридделов, либо в одной из таверн, где обычно по вечерам собирались
его знакомые.
По-прежнему его связывала тесная дружба с капитаном Ридделом и некоторыми его друзьями. Риддел был горячим приверженцем всяческих реформ, убежденным вигом. Его друзья
откровенно говорили о том, что пора и в Шотландии последовать примеру французов. Слова о свободе, о всеобщем избирательном праве не сходили с уст либерального капитана.
Бернс написал для него шуточную поэму «О лисице, которая сорвалась с цепи и убежала от м-ра Риддела из Гленриддела»:
Свободу я избрал сюжетом —
Не ту, любезную поэтам,
Язычницу с жезлом и в шлеме,
Воспетую в любой поэме
Былых времен. Совсем иной
Встает свобода предо мной.
Она мне чудится игривой
Кобылкой юной, легкогривой.
Как яблоко, она крепка,
Как полевая мышь, гладка,
Но неумелому жокею
На всем скаку сломает шею
И, закусивши удила,
Умчится дальше, как стрела.
Теперь, перевернув страницу,
Я расскажу вам про лисицу,
Как меж родных шотландских скал
Охотник рыжую поймал
И как дала дикарка ходу
Из душной клетки на свободу.
Гленриддел, убежденный виг!
Зачем ты, изменив на миг
Своим идеям, дочь природы
Лишил священных прав свободы?..
Дальше поэт описывает, как хитрая лиса внимательно прислушивается к разговорам Риддела с друзьями:
Гленриддел, честный гражданин,
Своей отчизны верный сын,
Прогуливаясь у темницы
Сидящей на цепи лисицы,
Ты день за днем, за часом час
С друзьями обсуждал не раз
Великие идеи века —
Права на вольность человека
И право женщины любой
Свободной быть, а не рабой...
Казалось бы, стихи вполне безобидные. Но после шутливых «экскурсов» в историю, где римляне изображаются в виде тори, а спартанцы — в виде вигов, идут строки о
современности, и тут Бернс пишет:
Однако надо знать и честь,
Примеров всех не перечесть,
Но из плеяды знаменитой
Мы упомянем Билли Питта,
Что, как мясник, связав страну,
Распотрошил ее казну.
Для человека, находящегося на службе у «Билли Питта», это были, мягко говоря, не совсем осторожные слова. Но Бернс доверял Ридделу — и не зря: несмотря на то, что
перед самой смертью Риддела их разлучила глупейшая ссора, о которой мы расскажем дальше, Риддел был верным другом поэту. Если бы не он, до нас не дошли бы не только
многие стихи Бернса, но и многие его юношеские письма и дневники. Бернс переписывал для Риддела все, что ему казалось интересным, и эта рукопись дошла до нас в
отличной сохранности.
Бернс знал, что Риддел ее сбережет. На заглавном листе он написал:
«Рукопись хранится так, что она, быть может, останется и предисловие будет прочитано, когда рука, писавшая эти строки, и сердце, диктовавшее их, рассыплются прахом.
Пусть же знают, что на этих страницах выражены истинные чувства человека, который вообще льстил людям редко, а тем, кого он любил, никогда».
В ноябре 1791 года, вскоре после переезда в Дамфриз, Бернс поехал в Эдинбург. Эта поездка оказалась очень грустной. В эти декабрьские дни Бернс снова встретился со
своей старой любовью и понял, что Кларинда его любит и будет любить до самой смерти...
Оба знали, что расстаются навеки: Кларинда уже заказала место на корабле — она уезжала на Ямайку к «раскаявшемуся» мужу, а Роберт надолго возвращался домой, в Дамфриз.
Эти две недели были для Бернса прощанием с прошлым, с самой нелепой и самой мучительной любовью его жизни.
Уезжая, он снова с каждой станции писал, но уже не «Кларинде», а «милой, вечно мне дорогой Нэнси», шесть отчаянных, влюбленных — и безнадежных писем.
В последнее письмо он вложил три песни.
Одна — о мрачном декабрьском вечере, когда он простился с милой Нэнси навеки. Вторая — о чувствительных сердцах, которым суждено жить розно.
И третья — самая лучшая — об их любви:
Поцелуй — и до могилы
Мы простимся, друг мой милый.
Ропот сердца отовсюду
Посылать к тебе я буду...
Не любить бы нам так нежно,
Безрассудно, безнадежно,
Не сходиться, не прощаться,
Нам бы с горем не встречаться![2]
Будь же ты благословенна,
Друг мой первый, друг бесценный,
Да сияет над тобою
Солнце счастья и покоя...
Из Эдинбурга Бернс уехал, еще больше закрепив свою дружбу с Александром Каннингемом, Вильямом Смелли и Питером Хиллом.
В долгих ночных бдениях Вильям Смелли обсуждал с Бернсом политическое положение во Франции и в Великобритании, и всякий раз его поражали глубокие знания и блестящий
ум Бернса. Перед отъездом Питер обещал ему посылать с оказией любые книги. А славный добродушный Кэннингем, который так изумительно пел все песни Бернса, познакомил
его со своим другом Джоном Саймом: тот собирался переезжать в Дамфриз, где ему дали место инспектора гербового сбора.
Сайм решил купить под Дамфризом небольшой дом и перевезти туда свои книги, коллекции и гербарии. Он заранее просил Бернса приезжать к нему в любое время, добавив, что
будет беречь и хранить каждую строку песен и стихов, написанных рукою Бернса.
Этих стихов накопилось уже очень много.
Часть из них вошла в три тома «Музыкального музея» Джонсона.
Остальные лежали в списках у друзей и у самого автора.
А что делает все эти годы мистер Вильям Крич, так дешево купивший у Бернса драгоценное авторское право?
Отношения с Кричем у поэта были более чем холодные. Еще в октябре, перед самым переездом в Дамфриз, Бернс писал Питеру Хиллу, сообщая, что не ответил — и не желает
отвечать! — на письмо Крича:
«Кстати, я дьявольски здорово отомстил Кричу. Он написал мне изящное, тонкое письмо с сообщением, что собирается печатать третье издание, и так как он «по-братски»
заботится о моей славе, то желает добавить все новые стихи, которые я с тех пор написал, за что я буду щедро вознагражден двумя-тремя экземплярами для подарка моим
друзьям!!!»
Прошло почти полгода — и Крич снова написал Бернсу, упрекая за молчание и прося его прислать новые вещи. Теперь он обещал уже не два-три, а «сколько понадобится»
экземпляров нового издания стихов, а также какие-нибудь нужные Бернсу книги.
О том, чтобы оплатить новые стихи, Крич и не заикался.
Перспектива увидеть свои стихи в новом, двухтомном и «элегантном» издании, как обещал Крич, была весьма соблазнительна. 16 февраля 1792 года Бернс написал Кричу так:
«Сэр,
Только что получил ваше письмо, и если бы привычка, как всегда, не притупляла совесть, моя преступная беззаботность испортила бы мне жизнь: я давно должен был написать
вам по этому самому делу.
Теперь попробую говорить на языке, которым я не очень владею. Стану, насколько могу, деловым человеком.
Думаю, что при самом грубом подсчете я смогу добавить к вашим двум томам примерно около пятидесяти страниц нового материала. Притом я должен очень многое исправить и
переделать. Вы сами понимаете, что эти новые пятьдесят страниц принадлежат мне столь же безоговорочно, как резиновый наконечник, который я сейчас надел на палец,
порезавшись при чинке пера. Несколько весьма мне нужных книг — вот вся компенсация, которую я прошу от вас, не считая экземпляров нового издания, — они мне понадобятся,
чтобы дарить мою книгу в знак дружбы или благодарности».
Далее Бернс указывает, кого из друзей привлечь к работе над переизданием:
«Я представлю им свою рукопись на просмотр, а также сообщу, какие авторы мне нужны, — пусть скажут, на какую сумму я могу заказать вам книги. Если мне присудят хотя
бы сказку про Мальчика с Пальчика — я и то буду доволен.
Если возможно, я хотел бы получить корректуры через нашу дамфризскую почту, которая прибывает три раза в неделю, так как я непременно хочу все править сам».
Этот год — 1792-й — вообще начался удачно: в феврале Бернс получил повышение по службе. Его назначили одним из инспекторов дамфризского порта,
где шла ожесточенная борьба с контрабандистами и где можно было рассчитывать на премиальные. На обеде, устроенном сослуживцами в честь нового инспектора, Бернс был
очень весел и на просьбу друзей сочинить что-нибудь про них, про акцизных, спел придуманную тут же песенку:
Со скрипкой черт пустился в пляс
И в ад умчал акцизного,
И все кричали: — В добрый час!
Он не вернется сызнова!
Мы варим пива лучший сорт
И пьем, справляя тризну.
Спасибо, черт, любезный черт, —
К нам не придет акцизный!
Есть пляски разные у нас
В горах моей отчизны,
Но лучший пляс, чертовский пляс
Сплясал в аду акцизный!
Вскоре Бернс отличился в новой своей роли. 29 февраля в заливе была замечена подозрительная шхуна. С берега таможенники следили за судном, которое не отвечало на их
сигналы. Торопясь уйти, судно село на мель. Команда у контрабандистов была, очевидно, многочисленная и хорошо вооруженная, поэтому из Дамфриза вызвали отряд драгун.
Когда они прибыли, Бернс во главе отряда, с саблей наголо первым пошел вброд и первым взобрался на палубу. Пуля просвистела мимо его уха, но контрабандисты, очевидно
испугавшись большого отряда, перестали стрелять и сдались. Судно было захвачено, и весь контрабандный товар — оружие и боеприпасы — отвезен в дамфризскую таможню и
продан с аукциона.
На аукционе Бернс купил в качестве трофея четыре мортиры. Об этих мортирах со шхуны «Розамонда» сохранилось предание, будто Бернс отослал их в подарок французскому
народу, в помощь революции. О том, что он их действительно купил за четыре фунта стерлингов, есть документы. О том, что он их хотел отослать и написал письмо
французскому конвенту, есть подтверждение в устных рассказах его сослуживцев. Говорят, что эти мортиры были захвачены в Дувре и во Францию не попали.
Во всяком случае, этот поступок Бернсу припомнили очень скоро — в декабре того же 1792 года.
А сейчас цвела весна, и в природе и душах людей: Франция стойко боролась за свободу, и лучшие люди Шотландии говорили о том, что назрела необходимость реформ и у них в
стране. Один из представителей Шотландии в парламенте, Демпстер, человек независимого ума и блестящего красноречия, требовал всеобщего избирательного права «для
трудолюбивого фермера, для рабочих и ремесленников, заслуживших эту привилегию больше, чем знатный лорд, пьяный лэрд и еще более пьяный чиновник».
На стороне знати и крупных собственников выступил заядлый консерватор, публицист Эдмунд Берк. Для него народ был «свинской толпой», для него французы были
«бунтовщиками», «преступниками, восставшими против законного монарха». Он требовал, чтобы со всей суровостью пресекалась любая попытка перенести «французскую заразу»
на Британские острова.
И в ответ ему прогремел на всю Великобританию ответ Томаса Пэйна — его книга «Права человека».
Томас Пэйн родился в Англии в 1737 году. Он жил в страшной бедности, работал в мастерской, где делали фижмы и корсеты, потом служил мелким акцизным чиновником. Он был
нелюдим, молчалив, скрытен. Но его сжигала одна страсть — он хотел писать на пользу человечеству.
«Моя родина там, где борются за свободу!» — сказал он, когда американские колонисты восстали против английского короля. Он пришел к американскому ученому Веньямину
Франклину, когда тот приехал в Лондон. Пэйн сказал, что хочет «служить своим пером делу Свободы», и Франклин рекомендовал его своему зятю — редактору газеты: он не
знал, на что способен этот странный англичанин, но не мог устоять перед его упрямством, перед страстным его желанием отдать свои силы тому же делу, за которое боролся
и сам Франклин.
И Томас Пэйн уехал в Америку.
... В войсках Вашингтона начиналось разложение. Трудно было поднять необученную, неподготовленную, созданную наспех армию против регулярных войск короля Георга. Но ее
сумели поднять, и этому не в малой мере помогли прокламации и памфлеты, написанные Томом Пэйном.
«Се времена, испытующие души людские!» — писал он.
Потом в Америке наступил мир. А там, где не было борьбы, не было и места для Тома Пэйна. Он вернулся в Европу, где уже все бурлило и кипело, вернулся таким же нищим и
неукротимым, как в те дни, когда он жил в дырявой палатке и писал свои памфлеты на барабане под грохот сражения.
В Лондоне он нашел добрых друзей. Он работал у типографа Джозефа Джонсона, где собирались многие прогрессивные люди Лондона. Пэйн встретился там с писателем Вильямом
Годвином и его женой Мэри Уолстонкрафт.
Мэри и Вильям были настроены чрезвычайно революционно. Они писали книги, переводили труды французских просветителей, собирали вокруг себя передовых людей. Мэри
познакомила Пэйна с гравером, иллюстрировавшим ее книги. Это был очень странный человек, с огромным лбом и выпуклыми светлыми глазами. Он говорил быстро, отрывисто и
не всегда понятно. Пэйну он очень понравился. Его стихи, то простые, как детская песенка, то сложные и непонятные, как пророчества Апокалипсиса, свидетельствовали об
огромном поэтическом даре. Они печатались редко и мало. Впрочем, в типографии Джозефа Джонсона начали было набирать его большую поэму «Французская революция», но
дальше гранок дело не пошло. Набор был рассыпан, когда усилились репрессии за «крамольные писания».
Звали этого человека Вильям Блэйк.
Блэйк и Пэйн стали друзьями. Блэйк помог Тому Пэйну напечатать его книгу «Права человека». Это был ответ на выступления Эдмунда Берка. Берку ответил представитель той
самой «свинской толпы», которую Берк так поносил, требуя держать ее в вечном страхе и повиновении.
Небольшая книга Пэйна разошлась молниеносно и тут же была запрещена правительством. Но уже нельзя было конфисковать все экземпляры: везде появились оттиски на
папиросной бумаге, рукописные списки.
Как эта книга попала в руки Бернса?
Кто и как переслал ее в Дамфриз? На это нет ответа: сожжены вместе со многими другими «крамольными» письмами и те письма, которые писала Бернсу Мэри Уолстонкрафт,
может быть пересылая ему книгу Пэйна.
В один из майских дней 1792 года Блэйк, зная, какая опасность грозит Пэйну за его антиправительственные речи, уговорил его бежать за границу. Блэйк сам проводил Пэйна
в порт, где успел посадить на уходивший корабль. Через двадцать минут после их отъезда за Пэйном в типографию пришла королевская полиция: он обвинялся в государственной
измене и подрывной деятельности против короля. Но Пэйн уже плыл во Францию, где его встретили как лучшего друга.
После этого чтение книги Пэйна стало государственным преступлением.
Держать экземпляр этой тоненькой книжки у себя дома Бернс не хотел: кто-нибудь мог случайно увидеть и донести.
А уничтожить ее рука не подымалась.
Он отнес брошюру наверх к своему соседу, сапожнику Джорджу Хоу. Джордж посмотрел на него с улыбкой и показал целую пачку таких же книжек: на днях он получил их из
«одного надежного места» и, конечно, постарается, чтобы их прочло побольше людей.
Бернсу, наверно, было неловко и стыдно, что он прячет эту книжку. Но он унес в себе мысли Пэйна, так совпадавшие с его собственными, — мысли о равенстве людей, о
великом звании Человек, которое никто не может ни подарить, ни отнять, о том, что каждый имеет право на труд, на мир, на свободу.
И может быть, именно оттого, что уже вышел в свет приказ короля «О различных подрывных и бунтарских писаниях», где людям свободного слова грозили всяческими карами,
Бернс написал песню, ставшую «Марсельезой» простого люда.
«Это две-три весьма неплохие прозаические мысли, переложенные в стихи», — писал он эдинбургским друзьям, посылая им рукопись с оказией.
И тот, кто читал книгу Пэйна, сразу узнавал, чьи «весьма неплохие мысли» пересказал Бернс такими простыми, поистине народными словами:
Кто честной бедности своей
Стыдится и все прочее,
Тот самый жалкий из людей,
Трусливый раб и прочее.
При всем при том,
При всем при том
Пускай бедны мы с вами,
Богатство —
Штамп на золотом,
А золотой —
Мы сами!
Мы хлеб едим и воду пьем,
Мы укрываемся тряпьем
И все такое прочее,
А между тем дурак и плут
Одеты в шелк и вина пьют
И все такое прочее!
При всем при том,
При всем при том
Судите не по платью.
Кто честным кормится трудом, —
Таких зову я знатью.
Вот этот шут — природный лорд,
Ему должны мы кланяться.
Но пусть он чопорен и горд,
Бревно бревном останется!
При всем при том,
При всем при том,
Хоть весь он в позументах, —
Бревно останется бревном
И в орденах и в лентах!
Король лакея своего
Назначит генералом,
Но он не может никого
Назначить честным малым.
При всем при том,
При всем при том
Награды, лесть
И прочее
Не заменяют
Ум и честь
И все такое прочее!
Настанет день, и час пробьет,
Когда уму и чести
На всей земле придет черед
Стоять на первом месте.
При всем при том,
При всем при том
Могу вам предсказать я,
Что будет день,
Когда кругом
Все люди станут братья!
Конечно, не могло быть и речи о том, чтобы дать эти стихи в новое издание Крича. Нельзя было напечатать и другие стихи — те, в которых поэт откровенно призывал к
бунту:
Зачем в расцвете сил нести
Нужды и рабства бремя?
К оружью, братья! Счет свести
Давно приспело время.
Пусть нам твердят, что короли
По правде правят нами, —
Мы сами троны возвели
И разнесем их сами.
Смерть иль свободу обрести —
Для нас иного нет пути!
Но если нельзя было это напечатать, то можно было читать друзьям в «Глобусе», за стаканом эля, у себя дома или на квартире у сапожника Джорджа Хоу.
Наконец — и это было самое приятное — стихи с восхищением слушала Мария Бэнкс Риддел — восемнадцатилетняя англичанка, дочь губернатора одной из колоний, талантливая,
остроумная и живая женщина и при этом ярая республиканка.
Муж Марии, туповатый, избалованный красавец Вальтер Риддел, брат капитана Риддела, вечно разъезжал в связи с какими-то сложными финансовыми делами: он уже промотал
одно огромное наследство и теперь, купив имение около поместья брата и отвезя туда молоденькую жену и новорожденную дочку, занимался какими-то темными спекуляциями,
проматывая и приданое Марии.
Мария совершенно не интересовалась делами и деньгами. Она была поглощена литературой, политикой, встречалась в Лондоне «с очень приятной
компанией санкюлотов[3]», читала все французские газеты и запрещенные книги, которые ей посылали друзья под видом предметов туалета. Мария была
поражена, встретив в глухой шотландской провинции «настоящего» поэта — и какого поэта! К тому же он оказался превосходным, остроумным собеседником и одним из
образованнейших людей в округе.
«В нем было какое-то необъяснимое колдовство», — писала она впоследствии, и, вероятно, ни с кем из своих друзей Бернс не был так откровенен, так задушевно прост, как
с Марией. Он впервые встретил женщину другого круга, которая была совершенно лишена «кривлянья и притворства». С Марией можно было откровенно говорить о политике,
давать ей читать свои старые дневники, переписанные для Риддела, показывать стихи, хотя она, как англичанка, и не всегда понимала прелесть шотландской песни.
Бернс посылает Марии стихи. «Что скажешь о них Ты — мой первый и прелестнейший критик?» — пишет он и подписывается: «Твой навеки». Он достает ей французские перчатки
— и в сопроводительном письме пишет о «храбром народе», изготовившем их.
Романа между ними нет — Роберт понимает, что тут отношения должны быть иными, — но они «собратья по духу», и поэтому Роберт обращается к Марии на «ты» — как, по ее
рассказам, в Париже обращаются друг к другу все «друзья свободы».
По требованию Марии Роберт пишет ей рекомендательное письмо к Смелли. Он боится, что «старый грешник» не очень-то ласково встретит взбалмошную и своевольную молодую
особу, на которую нашла блажь стать писательницей. Но Бернс и сам считает Марию талантливой да и не может ей отказать ни в чем.
«Сажусь за письмо, мой дорогой сэр, чтобы рекомендовать вам молодую даму, и притом даму, принадлежащую к самому высшему кругу», — пишет Бернс и начинает умасливать
своего сердитого друга:
«Что за комиссия! Рекомендовать ее вам, человеку не более благосклонному в породе животных, именуемых «молодые леди», чем к породе животных, называемых «молодые
джентльмены». Знаю, что вы презираете Модный Свет за то, что он, как безмозглый художник, старается так расставить и распределить людей, чтобы явные дураки и
бессовестные мерзавцы стояли на первом плане его картины, а умные люди, люди скромные, таились в самой глубокой тени. Но миссис Риддел настолько интересная личность,
что даже для вас, натуралиста и философа, знакомство с ней будет большим приобретением.
Постараюсь рассеять все предубеждения, с какими обычно подходят к веселым, живым восемнадцатилетним девочкам, слишком часто того заслуживающим. Впрочем, буду
беспристрастен: у этой леди есть одна злосчастная черта — вы это сразу заметите, так как она чрезвычайно любит выставлять этот недостаток напоказ, но вы ее легко
простите, ибо и за вами водится тот же грех: она совершенно не умеет скрывать свои чувства и сразу показывает, кого она не любит или презирает и кого уважает и ценит».
Бернс напрасно беспокоился, что Смелли рассердится на него за навязанное ему знакомство с Марией. Смелли был достаточно проницателен, чтобы разгадать за светскими
манерами и беспечной откровенностью Марии Риддел ясный ум и широкую душу.
Он не только взялся издавать и редактировать ее книгу о путешествии в Англию с Антильских островов, но и стал ее верным другом и поклонником.
Мария с торжеством сообщила Роберту, что Смелли скоро приедет к ней в гости и что они проводили целые вечера в задушевных беседах.
Бернс был этому очень рад: для него общество Марии стало необходимым, хотя он почти не писал ей стихов, кроме довольно банального поздравления с днем рождения и
двух-трех малоинтересных песен. Его гораздо больше вдохновляла дочь одного из окрестных фермеров, семнадцатилетняя девушка с льняными локонами, синими глазами и
тонкими темными бровями. Он обращался с ней по-отечески нежно и прозвал ее «Хлорис», как бы подчеркивая их идиллические отношения. Ей посвящены знаменитые песни
«Малютка в локонах льняных», «Крэгбернский лес» и другие.
Эти песни Бернс писал уже для нового собрания песен, в котором он стал принимать участие с осени этого года.
Джордж Томсон, затеявший это издание, был совершенно не похож на малограмотного, добродушного гравера Джеймса Джонсона, который к тому времени, как мы видели, очень
охладел к изданию своего «Музыкального музея» и, несмотря на «бессмертие», обещанное ему Бернсом, с трудом дотягивал шестой том. Но Джонсон был человек простой, он
любил простую песню и отлично понимал, чем он обязан Бернсу, который фактически стал составителем, автором и редактором сборников, выходивших под именем Джонсона —
и без имени Бернса.
Томсон же был человек образованный, с весьма утонченным вкусом. Он задумал свой сборник «Избранные шотландские мелодии» как «образцовое издание изящных песен, с
аккомпанементом, аранжированным Джозефом Плейелем, одним из наиприятнейших из ныне здравствующих композиторов», писал он Бернсу. Томсон считал, что «прелесть наших
родных мелодий» тускнеет от «бессмысленного набора слов» или текста «столь вольного и неделикатного, что в пристойном обществе его петь невозможно». Он просил мистера
Бернса дать согласие «написать двадцать или двадцать пять песен на те мелодии, кои я вам не замедлю переслать», добавив, что «снять упрек в непристойности наших
песен будет легкой задачей для автора «Субботнего вечера поселянина».
За это он готов был заплатить «любую умеренную цену, какую вам угодно будет спросить».
Бернс ответил ему немедленно огромным и подробным письмом. Он обещает «напрячь свои способности до предела, внести в работу весь свой энтузиазм». Конечно, он заранее
оговаривает, что если Томсон хочет получить английские стихи, то тут Бернс участвовать не будет: «В простоте баллады, в трогательности песни я могу находить
удовольствие только, если мне позволят хотя бы примешивать наш родной язык».
«Что же касается до вознаграждения, — пишет он далее, — вы можете считать, что моим песням либо цены нет, либо они вовсе ничего не стоят, так как они наверняка
подойдут под одно из этих определений. Я соглашаюсь участвовать в ваших начинаниях с таким искренним энтузиазмом, что говорить о деньгах, жалованье, оплате и расчетах
было бы истинной проституцией души! Оттиск всех тех песен, которые я сочиню или отредактирую, я приму как большое одолжение. Ну, «бог в помощь!», как говорят в
деревне во время полевых работ!»
С этого письма начинается обширнейшая переписка Бернса с Томсоном. Если бы привести все эти письма, то вышел бы настоящий научный труд по фольклору, полный
удивительного проникновения в характер народной музыки, в ее национальные особенности, в то, что Бернс называет «букетом песни», как говорят про «букет» вина. Он
непрестанно борется с Томсоном, которому хочется пригладить, причесать, приукрасить природную красоту, грубоватую непосредственность и непритворную искренность
шотландской песни. Томсон настолько туг на ухо, что ему все время приходится втолковывать, какие слова к какой музыке подходят, и доказывать, что нельзя портить
свободный, своеобразный ритм старинной мелодии, вгоняя ее в установленные рамки. Бернс приводит примеры с вариантами слов, объясняет, как и почему «в шестом такте
второй части, там, где всегда повторяются три слога, можно на четыре шестнадцатых, которые обычно поются как один слог, с успехом спеть два, вот так», и дальше идет
нотная строка, написанная изящным, четким почерком Бернса.
Переписка с Томсоном разрастается, корректуры Кричу только что отосланы, хозяин квартиры в Малом переулке обещает предоставить семье Бернса другое, более удобное жилье
в лучшем районе — словом, жизнь наполнена. Можно заниматься любимым делом, вокруг — добрые друзья. Недавно Вилли Николь стал владельцем небольшого поместья, и Бернс
с одним из сослуживцев Николя приехал к нему на новоселье. И снова песня рассказывает о радости встречи с товарищами:
Наш Вилли пива наварил
И нас двоих позвал на пир.
Таких счастливых молодцов
Еще не знал крещеный мир!
Никто не пьян, никто не пьян,
А так, под мухою чуть-чуть.
Пусть день встает, петух поет,
А мы не прочь еще хлебнуть....
Что это — старая луна
Мигает нам из-за ветвей?
Она плывет, домой зовет...
Нет, подождать придется ей!..
В сентябре в гости приезжает Вильям Смелли. Ему понравилась Джин, хотя он и говорит Марии Риддел, что поэты в описаниях своих жен «допускают некоторые поэтические
вольности». Правда, Джин растолстела — она опять ждет в ноябре ребенка. Но Смелли покорили ее приветливый, ровный нрав и восторженная любовь к мужу. Джин считает
вполне естественным, что Роберт всегда окружен умными людьми, что к нему обращаются десятки знакомых с просьбой прочесть их стихи, помочь устроиться на работу, а то и
просто дать в долг деньги. Роберт никогда никому не отказывает, он пишет рекомендательные письма, он дает поручительство за одного из соседей, запутавшегося в долгах,
он всегда готов прийти на помощь советом, деньгами, работой. Он с упоением пишет песни для последнего тома Джонсона и для первого выпуска томсоновского «Собрания», он
хорошо и добросовестно выполняет свои служебные обязанности.
А по вечерам он пропадает в театре. Труппа Сазерленда теперь играет в новом помещении Королевского театра. Бернс старается не пропускать ни одного спектакля с участием
прелестной Луизы Фонтенель. Он посылает ей стихи с комплиментами, а если не может попасть в театр из-за неотложных дел, пишет: «О, как завидна ваша участь! Вы сейчас
будете играть... Но, радуясь с теми, кто радуется, не забудьте поплакать с теми, кто плачет, и пожалейте вашего печального друга Роберта Бернса».
Но в эту осень Роберт редко печалится: в общем он очень доволен жизнью. Больше всего радости доставляют ему его песни и его дети: он пишет миссис Дэнлоп, что ее
крестник Фрэнк «великолепно растет и развивается, он настоящий дьяволенок. Хотя он на два года моложе своего брата, но одолел его совсем. Правда, Роберт самое кроткое
и ласковое существо на свете. У него изумительная память, и его школьный учитель им поистине гордится...»
Между тем в стране идет ожесточенная борьба за реформы. В Эдинбурге начинает выходить новая, чрезвычайно свободомыслящая газета, и Бернс не только подписывается на
газету — он посылает ее издателю пламенное письмо, где поздравляет его с выходом нового органа печати и просит «бесстрашно разоблачать чудовищную коррупцию того, что
зовется Политикой и Государственной властью».
Он чувствует себя свободным гражданином своей страны, растит отличных сыновей, дружит с лучшими людьми.
Но он забывает, что он служащий правительства Питта, что он не знатный джентльмен, а крестьянин и что независимость его только кажущаяся.
Об этом ему резко и грубо напомнили в последний день 1792 года — в канун тех январских дней, когда с плахи покатилась голова французского короля.
|
|
|
|
Генеральный инспектор и член Совета акцизного управления мистер Вильям Корбет, человек немолодой и суховатый, был далек от политики, ревностно относился к служебным
делам и совсем не читал стихов.
Когда по просьбе своего сослуживца Роберта Грэйма Корбет принял на службу в акциз поэта Бернса, «не имеющего никакого опыта», он сначала отнесся к новому чиновнику с
некоторым недоверием. Но непосредственные начальники Бернса отзывались о нем отлично, и в книге характеристик служащих акцизного управления появилась новая запись:
«Бернс. Поэт. Справляется неплохо».
Корбет одобрил перевод Бернса в Дамфриз и внес его имя в список тех, кто подлежал повышению. Роберт Грэйм очень уговаривал Корбета назначить Бернса на должность
инспектора таможни в Лейт с окладом в двести фунтов (сейчас Бернс получал семьдесят фунтов в год и кое-какие премиальные). Но Корбет считал, что это преждевременно,
хотя и вполне возможно в будущем.
По совету Грэйма он прочел стихи Бернса, и они ему очень понравились.
Он даже подумал, не ускорить ли перевод Бернса на более высокооплачиваемую должность.
Но со следующей почтой мистер Корбет получил из Дамфриза длинный донос на своего подчиненного.
В доносе говорилось, что Бернс — вольнодумец, что он отправил во Францию четыре мортиры в помощь бунтовщикам и убийцам, что в театре, когда офицеры его величества
потребовали, чтобы музыканты сыграли гимн, из партера, где сидел Бернс, раздались крики: «Играйте лучше «Са ira!»[4]. Потом
между зрителями началась драка, и, наконец, когда музыканты действительно заиграли национальный гимн, Бернс сидел, «не снимая шляпы и скрестив руки». Кроме того,
добросовестный доносчик сообщал, что Бернс позволяет себе всякие вольные речи и вольные тосты. Так, например, недавно в присутствии многих джентльменов «в ответ на
предложение одного из них выпить за здоровье нашего премьера мистера Вильяма Питта Бернс сказал, что лучше пить за более достойного человека — Джорджа Вашингтона»
(причем доносчик подчеркивал, что мистер Бернс в данном случае был совершенно трезв).
В доносе писалось и о «запрещенных крамольных книгах», содержание которых Бернс пересказывает в обществе, о его письме издателю «Эдинбургской газеты» и о том, что он
стал подписчиком этого «подрывного листка». В общем, по словам старательного автора бумаги, в Дамфризе жил опаснейший крамольник, позорящий звание слуги его
величества, сочувствующий французским бунтарям и, очевидно, замышляющий в Великобритании такой же переворот, какой устроили у себя французы.
Корбет взял это письмо и поехал к Грэйму. Надо было срочно решить, что же делать с этим невозможным человеком Робертом Бернсом.
Бернс узнал о доносе, вернувшись из Дэнлоп-хауза, где он прожил четыре дня.
Миссис Дэнлоп искренне обрадовалась приезду Бернса. Давно они так хорошо не беседовали, давно Бернс не чувствовал такого настоящего интереса к своим новым стихам, к
своей жизни. Снова он слушал, как милые девушки поют его песни, снова серьезно толковал с майором Дэнлопом о судьбах страны, снова исповедовался хозяйке дома во всех
своих «прегрешениях».
У миссис Дэнлоп на шестьдесят втором году жизни появились какое-то старческое упрямство и убежденность в своей неизменной правоте. В одном она никак не хотела
согласиться с Бернсом, и разубедить ее он не мог.
Дело в том, что две старшие дочери миссис Дэнлоп были замужем за французскими аристократами и оба зятя сейчас жили в Англии, вовремя сбежав от своих соотечественников,
не очень жаловавших знать. И сколько Бернс ни доказывал, что французский народ прав, возмутившись против продажной и преступной аристократии, миссис Дэнлоп, несмотря
на свои весьма либеральные убеждения, все же возражала Бернсу. Впрочем, в этот раз они меньше говорили о Франции: в этом месяце — декабре 1792 года — в Эдинбурге
впервые заседал Первый Генеральный конвент «Друзей народа».
Миссис Дэнлоп читала и «Права человека» Тома Пэйна и «Защиту прав женщины» Мэри Уолстонкрафт. Она всецело соглашалась с тем, что человеку нужно защищать свои права,
что женщины должны пользоваться наравне с мужчинами всеми гражданскими привилегиями. Более того, она втайне была привержена к династии Стюартов больше, чем к
ганноверской династии. Но она не менее убежденно считала, что все реформы должны идти сверху, от правительства, и что ни в коем случае нельзя допускать народ к решению
таких сложных дел.
А народ не хотел молчать. В Эдинбурге разбили все стекла в доме Генри Дандаса за то, что он выступил с речью против парламентской реформы. Мало того: толпа сожгла
перед домом Дандаса соломенное чучело, изображавшее ненавистного диктатора, и отряд драгун с трудом разогнал бунтарей.
От майора Дэнлопа, недавно вернувшегося из столицы, Бернс узнал, что Александр Локки, мальчишка мастеровой, швырнул камнем в этих драгун, и, хотя камень никого не
задел, Локки арестовали и приговорили к ссылке на четырнадцать лет в Австралию на побережье залива Ботани-Бэй, откуда никто не возвращался.
Четырнадцать лет каторги... Эдинбургский суд еще не раз вынесет такой приговор «Друзьям народа».
За столом у Дэнлопов Бернс был откровенен: если французы могли добиться перемен, почему бы и Великобритании не последовать этому примеру? Майор Дэнлоп тактично молчал,
но Бернсу казалось, что он ему сочувствует. Видно, он тоже был склонен верить «Друзьям народа», которые стояли за мирную реформу, без кровопролития.
Бернс с сожалением уехал из дома Дэнлопов — так интересно было разговаривать с этими умными, образованными людьми. По дороге он перебирал в памяти все, что слышал.
Надо было бы съездить в Эдинбург — он уже отправил гранки нового двухтомного издания Кричу и ждал, что скажут издатель и редактор. Если удастся получить отпуск, он
непременно встретится в столице с людьми, которые входят в общество «Друзья народа». Редактору газеты — капитану Джонстону — он уже писал: своего ровесника лорда
Бэзила Дэйра он помнит по встрече у профессора Стюарта после выхода кильмарнокского томика. Тогда молодой лорд показался ему очень славным и простым человеком, теперь
он стал одним из самых радикальных членов союза «Друзей народа». Интересно будет познакомиться с вице-председателем общества — Томасом Мьюром, молодым адвокатом из
Глазго, великолепным оратором, ярым сторонником Франции.
Бернс был твердо уверен, что недалек день свободы и для Великобритании.
В таком приподнятом настроении он готовился к встрече Нового года.
И тут его оглушило неожиданное известие: Совету акцизного управления поручено «проверить лояльность Роберта Бернса».
Утром 31 декабря к Бернсу прибежал его начальник Джон Митчелл, перепуганный насмерть. Ему грозили неприятности, да и Бернса он жалел. Он ждал генерального инспектора
Корбета — тот сам взялся приехать в Дамфриз и «расследовать дело».
Впервые в жизни Роберт испытал настоящий страх: если узнают о его крамольных песнях, если найдутся люди, которые подслушали его разговоры с сапожником Хоу, то ему
несдобровать. То, что простительно сыну герцога, не простят сыну фермера. В лучшем случае его просто выгонят со службы, и он останется на улице без денег, без крова,
с пятью детьми и с женой, только что вставшей после родов... А в худшем случае его сошлют, и его мальчики, его славные мальчишки будут сыновьями каторжника.
Проклятая жизнь, когда человеку нельзя говорить вслух все, что он думает...
Генеральный инспектор Корбет приехал в Дамфриз ненадолго, и разговор его с Бернсом был короток: Корбет попросил Сайма и Митчелла прийти к нему вместе с поэтом и за
обедом так отчитал Бернса, что тот, бледный и растерянный, почувствовал себя школьником, мальчишкой, которого публично высекли. Такого унижения он не испытывал никогда
в жизни: Корбет прямо сказал ему, что его дело — служить, а не думать и что неизвестно, как отнесется Совет акцизного управления ко всей этой истории.
Он подробно расспросил самого Бернса, а потом и Сайма с Митчеллом, как и что говорил Бернс, все записал и на прощанье сказал, что если еще раз услышит о неподобающем
поведении Бернса, то уже сам не приедет, а прямо передаст дело «в другие инстанции».
На этом Корбет распрощался с Бернсом и, глядя на его побелевшее лицо, на желваки скул и стиснутые кулаки, подумал, что, кажется, удалось запугать беднягу и теперь он
будет молчать как убитый.
В своем заключении Корбет написал, что ничего предосудительного в поведении акцизного чиновника Бернса не обнаружено, кроме некоторых «неосторожных высказываний», не
носящих, однако, крамольного характера.
Об этом он сообщил Грэйму, прося его неофициально успокоить Бернса.
Умный Грэйм понимал, в каком состоянии сейчас Бернс: на столе лежало его первое письмо, написанное в канун Нового года, сразу после того, как Митчелл сообщил о
назначенном расследовании. С горечью и негодованием Грэйм думал о том, до чего довели этого гордого, страстного, прямодушного человека, великолепного поэта. Не
верилось, что его рука писала эти бессвязные, торопливые слова:
«Вы, сэр, были мне большим и благородным другом. Небу известно, как горячо я чувствовал, чем я вам обязан, с какой признательностью благодарил вас. Судьба, сэр,
сделала вас могущественным, а меня бессильным, ваш удел — покровительство, а мой — зависимость. Для одного себя я ни за что не воззвал бы к вашему человеколюбию, и,
будь я одинок и ничем не связан, я презирал бы слезы, набегающие на мои глаза, — я мог бы бросить вызов несчастьям, взглянуть в лицо разоренью, ибо в худшем случае
«откроет смерть бесчисленны врата...». Но боже милосердный! Те милые существа, о которых я упоминал, та ответственность, те узы, которые я вижу и ощущаю, — о, как
подтачивают они мужество, как испепеляют волю! Мне, как человеку некоторых способностей, вы обещали свое покровительство; верю, что, как человек честный, я достоин
вашего уважения. Позвольте же мне обратиться к вашим чувствам и заклинать вас — спасите меня от напасти, которая грозит мне гибелью; до последнего дыхания я буду
твердить, что я этого не заслужил!
Простите эту бессвязную мазню. Право, я сам не знаю, что пишу...»
Грэйм ответил Бернсу немедленно, успокоил его, сказал, что и миссис Грэйм тоже приняла близко к сердцу его дела и просит передать самые лучшие пожелания. Грэйм
высказал надежду, что впредь Бернс может быть спокоен. Однако он должен остерегаться.
Бернс ответил длинным и подробным письмом. Да, его обвинили зря. Говорили, что он не только принадлежит к бунтарской партии в этом городе, но и возглавляет ее. Это
неправда, он ни о какой партии ничего не знает. В театре при нем действительно требовали сыграть «Ca ira!», но он молчал. Против короля он тоже открыто не выступал:
он не берет на себя смелости оценивать его как человека.
Что же касается принципов реформы...
Нет, тут Бернс не может просто сказать: «Никаких реформ я не желаю!» Наоборот: он пишет так, что Грэйм, наверно, подумал: этот человек неисправим.
Грэйму, должно быть, известно, пишет Бернс, что самые высокие умы, самые выдающиеся личности считают, что «мы значительно отклонились от основных принципов нашей
конституции, особенно в том, что угрожающая система коррупции нарушила связь между исполнительной властью и палатой общин. Вот правда, истинная правда о моих взглядах
на реформу, о взглядах, которые я высказывал так неосторожно (теперь я это понял!). Впредь я кладу печать на свои уста...».
К письму Бернс приложил «Пролог», написанный для Луизы Фонтенель, и нигде не напечатанную балладу.
Накануне того дня, когда Грэйм получил письмо, вице-председатель общества «Друзья народа» Томас Мьюр был арестован по обвинению в подрывной деятельности. Но террор и
репрессии еще не разыгрались в полную силу (дело было до казни французского короля), и Мьюра отпустили на поруки.
Читая письмо Бернса и приложенные к нему стихи, Грэйм разводил руками: если Мьюра, почтенного адвоката, одного из старост шотландской церкви, имеющего большие связи в
высшем свете, могли посадить в тюрьму и, отпуская на поруки, пригрозить строжайшим судом, то что сделали бы с акцизным чиновником Бернсом, если бы внимательно прочли
его стихи? В «Прологе», например, говорилось, что даже дети лепечут «Права человека». Разве можно так упоминать о книге Пэйна, которую официально объявили крамольной!
Нечего и говорить о балладе про Брауншвейгского герцога! Грэйм до колик смеялся над великолепной, озорной, совершенно нецензурной песней, где говорилось не только о
герцоге Брауншвейгском («лучше бы, мол, он сидел дома и любил свою герцогиню, чем выступать против французов»), но и в весьма непочтительных словах упоминались
«старуха Кэт» — великая императрица всея Руси Екатерина Вторая и ее «жертва» — бедный король польский Станислав, в которого она «запустила когти». Автор требовал,
чтобы сам дьявол сопровождал ее за это в ад, причем манера «сопровождения» была описана чрезвычайно кратко, но выразительно. И заканчивалась баллада пожеланием такого
«семейного счастья» королю Георгу и его супруге, какого вряд ли с сотворения мира желали поэты королям.
Хорошо, что об этой балладе мало кто знал.
Очевидно, «печать» не так уж крепко замкнула уста Роберта Бернса, подумал Грэйм, лучше бы он помалкивал, особенно в присутствии тех неизвестных мерзавцев, которые,
сидя с ним за одним столом и, может быть, улыбаясь его песням, втайне писали на него доносы.
Самое страшное унижение для гордого и независимого человека — это самоунижение. Другие пусть болтают что угодно: как говорит старая шотландская пословица, «камни и
палки могут переломать мне кости, а слова меня не ушибут».
Но если человек сам должен согнуть спину, заткнуть себе кляпом рот, писать оправдательные письма, выпрашивать и вымаливать снисхождения, то нет для него горшей муки,
большего стыда.
Так думал Бернс, так писал он во многих своих письмах.
Есть одно письмо его к миссис Дэнлоп, написанное в те же дни, в начале января 1793 года. Письмо все изрезано — можно себе представить, что там было написано!
«Я наложил, отныне и впредь, печать на свои уста во всем, что касается этой несчастной политики, — повторяет он. — Но вам я должен хоть шепнуть об истинных моих
чувствах. В них, как и во всем, я покажу вам непритворные волнения моей души. Войну я ненавижу: горе и разорение тысячам людей несет дыхание этого демона разрушения...»
Тут вырезаны три четверти страницы: очевидно, их нельзя было даже держать в доме!
«... Глубину их мерзости, испепелили силу их подлости! Наложи клеймо на их неправедные суждения. Ты уже...»
И снова три четверти этой страницы вырваны, и только на следующем листке Бернс сообщает, что «политическая буря, угрожавшая моему благополучию, пронеслась».
Он проклинает «проституированную душу того жалкого подлеца, который нарочито и низко замышляет погибель честного человека, ничем его не обидевшего, и с ухмылкой
удовлетворения смотрит, как несчастный вместе с верной женой и малыми детьми брошен в пасть нищете и разорению. «Oui! Telles choses se font:
je viens d'en faire une epreuve maudite!»[5] — пишет он. — Кстати, не знаю правильно ли это по-французски, а мне было бы очень не по душе портить то,
что принадлежит этому храброму народу, хотя выражение истинных моих чувств по отношению к нему я ограничу нашей с вами перепиской».
Увы! Через два года Бернс настолько резко написал миссис Дэнлоп о казни королевской четы Франции, что миссис Дэнлоп не на шутку обиделась.
В длинном письме от 20 декабря 1794 года он говорил о путевых записках их общего друга доктора Мура:
«Он очень польстил мне, процитировав мои стихи в своей последней работе («Записки о пребывании во Франции»), хотя осмелюсь высказать мнение, что эта вещь написана
далеко не в лучшем его стиле. Entre nous[6], вы знаете мои политические убеждения, и я никак не могу одобрить нытье доброго
доктора по поводу заслуженной судьбы двух известных вам личностей. Стоит ли хоть на миг останавливать внимание на том, что болвана-клятвопреступника и бессовестную
проститутку народ отдал в руки палача, особенно в столь знаменательный час, когда, как прекрасно сказал мой друг Роско из Ливерпуля,
На чаше весов — благоденствие миллионов,
И колеблются эти весы под рукою судьбы!»
|
|
|
|
В январе 1793 года был казнен французский король Людовик Шестнадцатый, который чуть было не отдал свою страну на поток и разграбление чужеземным войскам.
В начале февраля разразилась война: теперь Великобритания открыто воевала с Францией, и всякие симпатии к французскому народу стали считаться особой крамолой.
Общество «Друзья народа», из которого ушли все наиболее «благомыслящие» люди, собиралось теперь тайно.
Шпионы Питта и Дандаса подслушивали каждое слово, каждый вздох.
Вечерами Бернс старался сидеть дома — встречаться с людьми в общественных местах ему не хотелось. Он не умел притворяться, особенно выпив хоть кружку. Недавно в
«Глобусе» собралось большое общество, его уговорили поужинать в компании, и он после всех «верноподданнических» тостов, которые провозглашали офицеры, не выдержал и
язвительно сказал: «Пусть наш успех в этой войне соответствует справедливости наших целей».
Так как все знали, что для правительства Питта цель войны — уничтожить крамолу не только во Франции, но и у себя дома, тост был принят холодно.
На следующий день пришлось снова писать письма, оправдываться.
Но сколько ни связывай себе руки, сколько ни запирай рот на замок, твоя поэтическая сила разорвет все путы, твой поэтический голос проникнет сквозь «печать на устах».
Бернс пишет песню за песней, стараясь уйти в простые человеческие чувства.
Песни посылаются Томсону. Томсон иногда возвращает текст «для придания ему менее простонародной формы». Но тут Бернс непоколебим: он наотрез отказывается переделывать
стихи «в угоду салонным требованиям моды». Иногда у Томсона возникают и другие сомнения: о чем, например, говорится в очень милой песенке про статного горского парня,
которого, очевидно, кто-то преследует?
Мой горец — парень удалой,
Широкоплеч, высок, силен.
Но не вернется он домой —
Он на изгнанье осужден...
Начало как будто вполне безобидное: девушка тоскует по милому, плачет по ночам, бродит одна в тиши ночной. Но почему в конце вдруг звучит угроза?
Ах, знаю, знаю я, кого
Повесить надо на сосне,
Чтоб горца — друга моего —
Вернуть горам, лесам и мне!
Томсон решительно против последних строк. Бернс согласен снять песню, но переделывать ее он не станет.
Томсон и не подозревает, что в столе у Бернса, в бюро у Джона Сайма, в старинном шкафчике у капитана Риддела лежат совсем другие стихи.
И не только близкие друзья знают эти ненапечатанные строки. Сапожник Хоу переписывает их для других ремесленников, старый Хислоп потихоньку читает их в «Глобусе»
надежным людям. И часто приезжий увозит из Дамфриза не только городские покупки для какого-нибудь глухого поселка, но и листок со стихами. Он покажет эти стихи
двум-трем приятелям, и списки пойдут путешествовать дальше, на север, к Инвернессу, на восток — до Глазго и на родной запад — в Эйршир.
И если при жизни поэта стихи не будут напечатаны, то сам Бернс в глубине души твердо верит, что-когда-нибудь их прочтет весь мир.
Стихи называются «Дерево Свободы».
Они написаны в те дни, когда начальство Бернса считало, что он угомонился и впредь будет «служить и не думать».
Он как будто присмирел, хотя на окне таверны «Глобус» написал алмазным карандашом — подарком покойного лорда Гленкерна:
К политике будь слеп и глух,
Коль ходишь ты в заплатах.
Запомни: зрение и слух —
Удел одних богатых!
Впрочем, даже эти стихи особенно не ставились ему в вину — лишь бы он не «крамольничал».
Местные власти с удовлетворением читали его полное достоинства письмо, в котором он напоминал о своем избрании почетным гражданином Дамфриза и просил предоставить ему
привилегию бесплатного обучения сыновей в лучшей школе.
Привилегия была ему предоставлена. Он считал, что заслужил ее, выгадав для городского муниципалитета какие-то суммы по таможенным сборам.
Но друзья, читавшие ею новое произведение «Дерево Свободы», понимали, что не медными грошами акциза, а чистым золотом стиха заработал он право считаться в веках лучшим
гражданином не только Дамфриза, но и всей Шотландии.
Вот эти строки о свободе, которые даже в нашем XX веке редактор оксфордского, то есть академического, издания Бернса не пожелал включить в свой толстый том:
Есть дерево в Париже, брат.
Под сень его густую
Друзья отечества спешат,
Победу торжествуя.
Где нынче у его ствола
Свободный люд толпится,
Вчера Бастилия была,
Всей Франции темница.
Из года в год чудесный плод
На дереве растет, брат.
Кто съел, тот сознает,
Что человек — не скот, брат,
Его вкусить холопу дай —
Он станет благородным
И свой разделит каравай
С товарищем голодным...
Благословение тому,
Кто, пожалев народы,
Впервые в галльскую тюрьму
Принес росток свободы.
Поила доблесть в жаркий день
Заветный тот росток, брат,
И он свою раскинул сень
На запад и восток, брат.
Но юной жизни торжеству
Грозил порок тлетворный:
Губил весеннюю листву
Червяк в парче придворной.
У деревца хотел Бурбон
Подрезать корешки, брат.
За это сам лишился он
Короны и башки, брат!
Народ подымается на борьбу, идут на зов свободы ее сыны, Франция будет свободной!
А что же родина поэта, что же Великобритания?
Британский край! Хорош твой дуб,
Твой стройный тополь — тоже,
И ты на шутки был не скуп,
Когда ты был моложе.
Богатым лесом ты одет —
И дубом, и сосной, брат.
Но дерева свободы нет
В твоей семье лесной, брат!
А без него нам свет не мил
И горек хлеб голодный.
Мы выбиваемся из сил
На борозде бесплодной.
Питаем мы своим горбом
Потомственных ворон, брат.
И лишь за гробом отдохнем.
От всех своих трудов, брат.
Но верю я: настанет день, —
И он не за горами, —
Когда листвы волшебной сень
Раскинется над нами.
Забудут рабство и нужду
Народы и края, брат,
И будут люди жить в ладу,
Как дружная семья, брат!
Так Великая Эстафета Вольности — слово поэта — всегда передается и будет передаваться из уст в уста по всему земному шару.
|
|
|
|
Этой весной не только от солнца стало теплее на душе у Бернса. Хозяин квартиры предложил ему другое жилье, и Бернсы переехали в Мельничный
переулок, в отдельный двухэтажный дом из красноватого камня. В первом этаже — две отличные комнаты и кухня, во втором — две большие спальни, темная
комнатка с альковом, просторные кладовые, чердак.
Но самое главное, чему радовалась Джин, был садик при доме, где сейчас, в мае, уже густо росла трава и зеленели деревья. Теперь можно будет выпускать ребят спокойно,
тем более что рядом жил один из самых славных сослуживцев Роберта — Джон Льюарс. Его сестра, пятнадцатилетняя Джесси, предложила Джин помогать по дому.
В новый дом можно было, не стесняясь, позвать гостей: остатки эллислендской мебели — круглый стол красного дерева, кресла, шкаф с посудой, — кое как составленные в
тесноте Вонючего переулка, теперь встали просторно и красиво. На пол лег ковер, который и не разворачивали на старой квартире, камин хорошо тянул, а на полках свободно
разместились книги и подарки друзей: резной ящичек от жены доктора Максвелла, затейливая чаша из кокосового ореха для пунша — миссис Дэнлоп, даря ее Бернсу, сказала,
что эту вещь еще в прошлом веке привезли из путешествий ее предки Уоллесы. Над камином висели силуэты лорда Гленкерна, Боба Эйнсли и Джона Сайма. Вообще жить стало
спокойнее и легче.
Роберт чувствовал, что в Дамфризе к нему относятся хорошо. Его выбрали членом правления библиотеки и освободили от всяких взносов. Он подарил библиотеке несколько
книг, в том числе и свой двухтомник, который недавно вышел в Эдинбурге.
Крич не прислал ни одного экземпляра, пока Бернс не написал ему коротко и сердито: «Сэр, я узнал, что моя книга вышла. Прошу вас как можно скорее прислать мне двадцать
экземпляров. Так как я собираюсь их преподнести нескольким Великим Людям, которых я уважаю, и нескольким Маленьким Людям, которых я люблю, то эти двадцать экземпляров
вашей торговле не помешают. Если нет двадцати экземпляров, пришлите сколько можно. Буду особенно благодарен, если пошлете их с первой же оказией».
Капитан Риддел по-прежнему часто приезжал в Дамфриз и вызывал Роберта в «Глобус». В эти вечера Роберт возвращался домой поздно. Риддел был рад, что Бернс избежал
«кары». Он показал Бернсу письмо из Эдинбурга, в котором один из его друзей, Фрэнсис Эрскин, человек богатый и влиятельный, расспрашивал его о Бернсе и предлагал
собрать деньги между «друзьями свободы», чтобы Бернс не остался без материальной поддержки, если его выгонят с работы. Бернс написал Эрскину длинное письмо — одно из
тех замечательных своих писем, в которых он встает, как живой.
Он просит адресата сжечь письмо: «Бернса, о чьих интересах вы так благородно заботитесь, я тут нарисовал живыми красками, таким, каков он есть. Но если люди, в чьих
руках находится его хлеб насущный, хотя бы прослышат об этом портрете, бедный Бард пропал навеки».
Каков же Бернс в своем собственном представлении?
Прежде всего он боится, что какой-нибудь «наемный писака» в будущем станет глупо и злобно утверждать, будто, «несмотря на то, что в своих произведениях Бернс хвастал
своей независимостью и претендовал на общественное признание и уважение в качестве человека определенного таланта, он все же был настолько лишен каких бы то ни было
данных, чтобы поддерживать это напускное достоинство, что в конце концов стал мелким акцизным чинушей и весь остаток своего жалкого существования провел в самых низких
занятиях и среди самых подлых людишек».
Бедный Бернс! Он даже не знал, насколько точно он предвосхитил слова некоторых своих будущих биографов... Но, к счастью, черновик письма Эрскину был найден в тетради
Риддела — видно, поэт боялся, что Эрскин и впрямь сожжет письмо, а ему хотелось оправдаться и перед собой и перед потомством:
«Разрешите отдать в ваши руки мой решительный протест против этой лжи и клеветы. Бернс был бедняком от рождения и акцизным по необходимости. Но — я должен это сказать!
— никакая бедность не могла унизить его истинную, неподдельную честность, а угнетение может лишь согнуть, но не сломить его независимый британский дух...
Разве мой вклад в благополучие отечества не дороже самого богатого герцогства? У меня много детей — и семья моя, наверно, будет расти. У меня три сына, и я уже вижу,
что они родились на свет с душами, которые не пригодны для того, чтобы жить в телах рабов. Как же я буду покорно взирать на всякие махинации, которые могут отнять
право первородства у моих мальчиков, свободных британцев, в чьих жилах течет моя кровь? Нет! Это недопустимо! Я буду защищать их до последнего дыхания. И кто осмелится
сказать мне, что мои слабые потуги никому не нужны, что не мне, в смиренном моем качестве, вмешиваться в дела Народа? Я отвечу, что именно от таких, как я, страна
должна ждать поддержки и понимания. Невежественная толпа может составлять основную массу населения страны, титулованная мишура — придворная знать — может служить
пышным оперением, но люди, которые поднялись настолько, чтобы научиться думать и рассуждать, вместе с тем принадлежат к низшим слоям народа, почему их и не коснулась
тлетворная зараза придворной жизни, — вот кто составляет силу нации!!»
Понятно, с каким чувством Бернс писал это письмо, насколько отчетливо он представлял себе свое значение, насколько твердо знал, что именно в нем и в таких, как он, —
сила нации, слава нации, гордость нации.
Но понятно ли, как трудно, как невыносимо тяжело и унизительно ему было молчать и скрывать свои убеждения?
Лето прошло сравнительно спокойно. В июне вышел первый выпуск Томсоновых «Избранных шотландских мелодий». Бернс был очень доволен, хотя всего пять песен, написанных
им, попало в этот том. К следующему выпуску он уже отослал добрых два десятка стихов и с десяток длиннейших писем Томсону с самыми подробными, самыми скрупулезными
объяснениями, с самым тщательным разбором характерных особенностей народной шотландской музыки и песенных традиций народа. Недаром он писал Томсону, что нет такой
песни, которой он, Бернс, не знал бы, и достаточно показать ему первую строку, как он найдет в своем собрании и музыку и слова.
В последнее время он особенно близко сошелся с Джоном Саймом. Сайм был человек очень добрый, очень мягкий, немного рассеянный и безалаберный. Но у него был отличный
вкус, он тонко понимал стихи и музыку, очень много читал и вполне сходился с Бернсом в политических взглядах. Они понимали друг друга с полуслова, и для Бернса не
было лучшего отдыха, чем просидеть весь вечер в загородном доме Сайма, читать стихи, обсуждать все, что происходило вокруг, поверять другу самые сокровенные мысли.
Сайм любил Бернса искренне и глубоко. Он видел, как его пришибли история с доносом и выговор Корбета, как он то становился угрюмым, то вспыхивал от пустяков, то целыми
вечерами декламировал свои и чужие стихи и пел песни настолько дерзкие и вызывающие, что Сайм удивлялся, как в одном человеке могут ужиться такие противоречия. Только
что он заехал за ним, чтобы везти его к себе в Рэйдэйл, и застал у очага на кухне, окруженного ребятами, которые не дыша слушали, как он читает им... библию! Он читал
медленно, проникновенно, и библейские слова звучали старой сказкой.
А вечером он спел такую невозможно смешную песню про патриарха Иакова и двух его жен, что Сайм только удивлялся: трудно было поверить, что отец семейства, так вдумчиво
и серьезно читавший библию, может сочинять столь вольные стихи.
В начале августа Сайм уговорил Бернса поехать с ним в путешествие по живописным местам юго-запада — графства Галлоуэй.
Об этом путешествии Джон Сайм рассказал в письме к Александру Каннингэму, и, если бы сохранилось только это письмо, мы и тогда поняли бы, каким терпеливым, добрым и
по-настоящему любящим другом был Сайм по отношению к Бернсу. Но это не единственное письмо: часто и подробно пишет Сайм Каннингему, и три четверти этих писем посвящены
Бернсу:
«Я достал для Бернса выносливого серого конька, и мы поехали верхами. В первый день обедали в приятном городке на берегу реки Ди. Вечером поднялись на красивый холм, и
перед нами открылся живописный вид на горы. Чудесный мягкий вечер придавал пленительную прелесть этой картине. Напротив, примерно в миле от нас, виднелся Эйрдс,
красивый романтический городок, где жил Лоу, автор песни «Не плачь, о Мэри, обо мне»... Для Бернса это было памятное место; не отрывая глаз, смотрел он на «высокий
холм, откуда Ди берет свое начало». Наверно, он стоял бы там, покуда не появился бы «дух неземной моей красы», но мы решили до ночи попасть в Кенмор».
В замке Кенмор Бернс и Сайм гостили четыре дня. Хозяин и хозяйка оказали им «самое изысканное гостеприимство». Замок расположен на берегу озера Лох-Кен. «Я не знаю
места романтичнее замка Кенмор, — пишет Сайм. — Бернс был так восхищен, что впал в длительное раздумье — видно, хочет воплотить свои мысли в стихи с описанием замка.
Мне кажется, что он начал эту работу. Очень любопытно услышать, как претворится в его воображении эта картина».
Но «изысканное гостеприимство» и проливной дождь на время помешали поэтическому творчеству. Сайм очень смешно описывает, как Бернс, промокнув до костей, поставил
сушить свои высокие сапоги — красивые новые сапоги с белыми отворотами — слишком близко к огню. Так как «в отместку дождю» они напились, то Бернс наутро встал злой, с
головной болью.
«Натягивая сапоги, наш могучий поэт применил такую силу, что разорвал их в клочки. Такие пустячные неприятности иногда хуже серьезного несчастья. Боже праведный! Как
он шумел и бушевал! Ничем нельзя было его успокоить. Я уже пробовал все, что мог, и, наконец, у меня мелькнула счастливая мысль. На той стороне залива Вигтон я ему
показал замок лорда Галлоуэй. Он выплюнул свою хандру на аристократического бездельника и пришел в благодушнейшее настроение. У меня есть несколько его эпиграмм,
которые я не смею написать. Но я их тебе непременно прочту...»
Толстый лорд Галлоуэй с его глупостью и чванством как живой стоит в этих эпиграммах:
В его роду известных много,
Но сам он не в почете.
Так древнеримская дорога
Теряется в болоте...
Тебе дворец не ко двору.
Попробуй отыскать
Глухую грязную нору —
Душе твоей под стать!
В году семьсот сорок девятом
(Точнее я не помню даты)
Лепить свинью задумал черт.
Но вдруг в последнее мгновенье
Он изменил свое решенье,
И вас он вылепил, милорд!
Бернсу дали другие сапоги, а рваные повез в своем экипаже лорд Селькерк — отец того самого лорда Дэйра, который был членом общества «Друзья народа». К восьми вечера
Бернс и Сайм были приглашены в Сен-Мэри-Айл — замок лорда Селькерка, где собрались друзья его сына и дочерей.
Сайм описывает «очаровательное общество» — у лорда Селькерка были две красавицы дочки, которые отлично пели, и в этот день у него гостил певец и композитор Урбани.
«Урбани спел под музыку много шотландских песен. Обе молодые леди тоже пели. Когда заиграли «Лорд Грегори», я воспользовался случаем и попросил Бернса прочесть свои
слова на эту музыку. Он их прочитал столь блистательно, что наступила мертвая тишина. Чувствительные души всегда хранят молчание, когда испытывают священный восторг,
вытесняющий все остальные мысли...»
Большой зал. Горят свечи, играет Урбани. Голос Бернса звучит в полной тишине:
Полночный час угрюм и тих.
Лишь гром гремит порой.
Я у дверей стою твоих.
Лорд Грегори, открой.
Я не могу вернуться вновь
Домой, к семье своей,
И если спит в тебе любовь,
Меня хоть пожалей...
Ты небом клялся мне не раз,
Что будешь ты моим,
Что договор, связавший нас,
Навеки нерушим.
Но тот не помнит прежних дней,
Чье сердце из кремня.
Так пусть же у твоих дверей
Гроза убьет меня!..
«Мы провели поистине счастливый вечер, и нас угостили на славу пищей духовной и телесной — последняя состояла из чудеснейших фруктов и так далее, а о первой можешь
судить по составу нашего общества — пятнадцать или шестнадцать человек отменно приятной молодежи, — продолжает Сайм. — На следующий день мы приехали в Дамфриз. Так
окончилось наше путешествие. Не буду дольше на нем останавливаться, хотя мог бы привести тебе множество всяких подробностей. Но, вспоминая, как Бозвелл написал о
своем путешествии с Джонсоном и как он рассказывает о его... и так далее, и так далее, и так далее, боюсь, что и я навлеку на себя презрение...»
Сайм, безусловно, знал об отношении Бернса к книге Бозвелла, которую они читали вместе. В ней подробно описана поездка знаменитого ученого, доктора Сэмюэля Джонсона по
Шотландии, дословно приведены его высказывания по самым разнообразным вопросам.
Теперь мы читаем эту книгу с удовольствием: нас интересуют не консервативные рассуждения Бозвелла и Джонсона, а великолепный стиль, остроумные описания, а главное —
картины быта, нарисованные рукой настоящего художника.
Но Бернс, читая эту книгу, был возмущен тем, что Джонсон пренебрежительно отозвался о друге свободы — Джоне Гемпдене, который погиб в бою с королевскими войсками в
1643 году.
О Гемпдене так хорошо было написано в любимой элегии Бернса — «Сельское кладбище»:
Быть может, пылью сей покрыт Гемпден надменный,
Защитник сограждан, тиранства смелый враг...
Только недавно нашли одну из эпиграмм Бернса. Она так и называется: «На отзыв Джонсона о Гемпдене».
Мошенники, ханжи и сумасброды,
Свободу невзлюбив, шипят со всех сторон.
Но если гений стал врагом свободы, —
Самоубийца он!
Бернс и Сайм приехали домой повеселевшие, отдохнувшие. Но в Дамфризе их ждало известие о том, что вице-президент общества «Друзья народа» Томас Мьюр, выпущенный из
тюрьмы на поруки, возвращаясь из Франции, был в порту снова арестован, закован в цепи и отвезен в Эдинбург дожидаться суда.
Сайм умолял Бернса быть сдержаннее, не навлекать на себя подозрений. Бернс сказал, что он напоминает ему Николя: когда началось «дознание» акцизного управления,
Николь тоже прислал ему письмо, где просил «милого безбожника Бобби» наплевать на то, что именно играют дрянные дамфризские музыканты — гимн королю или «Ca ira!».
Может быть, Бернс и не рассказал Сайму, что в ответ он написал Николю издевательское письмо. Теперь Николь ему почти не пишет: видно, обиделся!
(В письме Николь назывался «Мудрейшим среди Мудрых, ярчайшим Светилом Осторожности, Полнолунием Скромности и Главнейшим в сонме Наставников!», и Роберт — его
«безголовый, пустоголовый, тупоголовый, круглоголовый раб» — был бесконечно обязан «сверхвозвышенной доброте» Николя и тому, что он «с пресветлого пути неукоснительной
праведности благосклонно снисходит к жалкому грешнику».
О себе Бернс писал: «Конечно, я скот, я червь, я ничего не понимаю! Из пещеры моего невежества, из тумана моей глупости, из-за зловонных испарений моих политических
ересей я взираю на тебя, как жаба из-под решетки зачумленной клоаки взирает на безоблачное сияние полуденного солнца... О, если бы я мог уподобиться тебе своей
жизнью! Тогда я просыпался бы без страха и никто не мог бы запугать меня!»
Письмо кончилось смиренной просьбой: «Помяни в молитвах своих и сподоби жалости своей, о Светоч премудрости и Зерцало благонравия, преданного раба твоего Р. Б.».)
Но сейчас Бернсу было не до шуток: умом он понимал, что надо молчать, что нельзя возмущаться, защищать свои убеждения, нельзя говорить о свободе — о «сокровище поистине
бесценном, ибо за нее не жаль отдать все самое дорогое...».
Но только не жизнь Джин и детей...
Надо молчать.
Но кто запретит воспоминания о былых битвах, о былых подвигах?
О них можно и вспоминать и писать стихи.
По вечерам Бернс часто уходит на окраину города. Он долго гуляет вдоль реки — здесь тихо, желтеют деревья, низкое августовское солнце греет робко и ласково. В такой
вечер сложилась одна из самых популярных песен Бернса — «Брюс — шотландцам».
Бернс отослал ее Томсону с письмом:
«Мой дорогой сэр!
Вы знаете, что притязать на музыкальный вкус я могу только благодаря врожденному чутью, необработанному и неотточенному. Поэтому многие музыкальные произведения,
особенно те, где большое значение имеет сложный контрапункт — предмет восхищения и услады для вас, знатоков музыки, — мое простое ухо воспринимает только как
мелодичный набор звуков, и более ничего. В свое оправдание могу сказать, что я зато понимаю прелесть многих простых напевов, которые ученый музыкант назовет пустыми
и бесцветными. Не знаю, относится ли к таковым старинный марш «Гей тутти тайти!», но хорошо знаю, что у меня часто выступали слезы на глазах, когда Фрэзер играл его
на гобое. Во многих краях Шотландии сохранилось предание, будто это марш Брюса, с которым он шел в битву при Баннокберне. Вчера, во время вечерней прогулки, эта
мысль зажгла во мне такие восторженные думы о Свободе и Независимости, что я сочинил на эту мелодию «Шотландскую оду» — как бы обращение доблестного вождя Шотландии
к своим соратникам в то знаменательное утро:
Марш Роберта Брюса при Баннокберне
Вы, кого водили в бой
Брюс, Уоллес за собой, —
Вы врага ценой любой
Отразить готовы.
Близок день, и час грядет,
Враг надменный у ворот.
Эдвард армию ведет —
Цепи и оковы.
Тех, кто может бросить меч
И рабом в могилу лечь,
Лучше вовремя отсечь.
Пусть уйдут из строя.
Пусть останется в строю,
Кто за родину свою
Хочет жить и пасть в бою
С мужеством героя!
Бой идет у наших стен.
Ждет ли нас позорный плен?
Лучше кровь из наших вен
Отдадим народу.
Наша честь велит смести
Угнетателей с пути
И в сраженье обрести
Смерть или свободу!
Пусть бог всегда защищает дело Истины и Свободы, как защитил он его в тот день! Аминь! Р. Б.
P. S. Я показывал когда-то эту мелодию Урбани, ему она очень понравилась, и он просил меня сочинить на нее приятные слова. Но я и не мыслил об этом, пока случайное
воспоминание о той доблестной борьбе за свободу не совпало с пылкими мыслями о другой борьбе, — но уже не столь древней! — за то же самое... Я так доволен моими
стихами, вернее — темой стихов, что, хотя у Джонсона в собрании и есть эта мелодия, я дам ее, с новыми словами, для последнего его тома».
Томсон немедленно вернул Бернсу «Оду», испуганно уговаривая поэта переделать ее.
«Моя Ода так мне нравится, что я ее править не стану. Исправления, которые вы предлагаете, по-моему, сделают ее беззубой», — сердито отвечает Бернс.
И «Ода» разделила судьбу многих других стихов: она пошла в списках по рукам и не сразу увидела свет.
Да и как можно было говорить о борьбе за свободу, когда в Эдинбурге перед судом стоял Томас Мьюр — один из самых благомыслящих и верующих людей Шотландии — и прокурор
требовал для него смертной казни!
Мьюр говорил три часа. Он доказывал, что не преступление — распространять прекрасную книгу Томаса Пэйна, не преступление — требовать равного представительства для
народа в палате общин. Он говорил, что и Христос был реформатором и что он, Мьюр, ни на шаг не отступил от учения Христова.
Но тут вечно пьяный председатель суда, знаменитый сквернослов и распутник лорд Браксфильд заорал на подсудимого: «А чего он этим добился? Повесили его на кресте — и
все!»
И «Славный Тэмми», как называли Томаса Мьюра, был приговорен к четырнадцати годам каторги.
Волна арестов прошла по Шотландии и Англии. За малейшую провинность людей сажали в тюрьму, пытали, вешали. Начинался голод: война высасывала все силы страны. Упала
торговля, прекратился ввоз, цены непомерно росли.
Где уж тут печатать стихи, в которых прославляется свобода... Даже «защита библии в наше время может стоить человеку жизни», — сказал друг Пэйна поэт Вильям Блэйк.
|
|
|
|
Зимой Бернс всегда чувствовал себя хуже: в сыром Дамфризе еще больше разыгрался ревматизм, болело сердце — и в переносном и в самом буквальном смысле. Было очень
трудно материально. Правда, семья не голодала, хотя и жила более чем скромно. Капитан Риддел часто отправлял в Мельничный переулок то дичь, то рыбу, а миссис Дэнлоп
просто посылала ко дню рождения кого-нибудь из ребят пять фунтов стерлингов. Эти подарки не обижали Бернса, он сам, когда мог, был щедр к друзьям — сколько вкусных
деревенских посылок получали когда-то из Эллисленда и Питер Хилл, и Смелли, и органист Кларк! Не обиделся он и когда Томсон после выхода первого тома своего «Собрания»
прислал Джин красивую шаль, однако с большой неохотой принял от того же Томсона какие-то пустячные деньги и решительно просил издателя «никогда не обижать его» такими
подарками.
Ему очень хотелось отослать назад и эти деньги, но он так задолжал за квартиру, что пришлось проглотить гордость и расплатиться с хозяином.
А в середине зимы его обидели, и больно обидели, лучшие его друзья — капитан Риддел, его жена и, что было тяжелее всего, Мария Риддел.
Для Бернса Мария была в эту зиму единственным утешением. Он впервые понял, что значит дружба с женщиной очень умной, очень живой, много пережившей в свои двадцать лет,
но сохранившей ребяческую веселость и простоту. Женщины не любили Марию: она слишком «вольно» держала себя в обществе, носила слишком открытые платья, слишком громко
смеялась в театре, не считалась ни с какими светскими условностями. Ее муж почти не бывал дома, а когда бывал — пил запоем.
Бернс неизменно сопровождает Марию в театр, иногда злясь, что вокруг нее вертится слишком много молодых офицеров: «Только я подошел к дверям вашей ложи и сразу увидел
одного из этих красномундирных щенков, который, как дракон, охранял Плоды Гесперид[7]», — пишет он в записке. Очевидно,
Мария после этого обещала никого больше в ложу вместе с Бернсом не приглашать, и он ей отвечает: «На таких условиях и при такой капитуляции я согласен, чтобы моя
некрасивая, обветренная, деревенская физиономия стала предметом украшения вашей ложи во вторник».
Он показывает Марии все свои стихи, он читает ее дневник, он подолгу говорит с ней о политике.
... Как случилось, что на одном из званых вечеров мужчины подпоили Бернса почти что до потери сознания? Как вышло, что по их наущению он согласился разыграть
«похищение сабинянок» и его первого втолкнули в гостиную, где он схватил в объятия одну из дам и расцеловал на глазах у всех?
Этого никто не знает, и биографы Бернса всякий по-своему толкуют «ссору с Ридделами», изображая «жертвой» Бернса то жену капитана чопорную Элизабет, то Марию Риддел,
то неизвестную «миссис Икс» — хозяйку дома, где якобы произошел скандал.
Две недели после скандала Бернс ждал, что Мария снова позовет его, снова будет с ним по-прежнему откровенна и мила.
Но она молчит.
Он возвращает ей дневники: «Прочел с удовольствием и продолжал бы высказывать вам свои критические соображения, но, кажется, критик настолько потерял ваше уважение,
что его указания теперь лишены всякой ценности. Если справедливо, что «обидеть может только сердце», — я пред вами безвинен...»
Никакого ответа на письмо нет. Более того — Мария говорит о нем с насмешкой, Мария его презирает.
Отныне он ни одной женщине не будет верить. Он пишет мрачное письмо Каннингему, он жалуется, что ему плохо, тошно, одиноко.
Он старается уйти в работу, предлагает Грэйму «рационализировать» распределение обязанностей в таможенном управлении и для экономии упразднить один отдел. Он
рекомендует ему двух сослуживцев, которым можно поручить более сложные участки, — словом, всерьез занимается скучными служебными делами.
В свободное время он усердно собирает песни, переделывает их, посылает Джонсону для пятого тома «Музыкального музея» сорок одну песню.
Пришла весна, и ему, как всегда, стало легче.
«Слава небу, мое настроение подымается с наступающей весной, — сообщает он Каннингему. — Теперь я самым серьезным образом займусь песнями для Томсона».
Работать, заботиться о семье, писать песни — больше он ничего не хочет, больше он ни о чем думать не желает.
У него есть верные друзья — Джон Сайм, Каннингем, доктор Максвелл, который обеспокоен его здоровьем и прописывает ему бесконечные лекарства. У него есть Джин — всегда
терпеливая, добрая, любящая Джин. И наконец, у него растут чудесные ребята: Бобби — гордость своего учителя, Фрэнк — здоровяк, шалун и «такой хитрюга, что его
непременно надо пустить по духовной части». Трехлетний Вилли и его ровесница Бетси, дочка бедной златокудрой Анны, тоже славные здоровые ребята. Но больше всех отец
любит крошку Элизабет — младшую дочку, единственную дочь его и Джин. Ей полтора года, она удивительно мила, только, к сожалению, не так здорова и крепка, как другие
дети. Девочка обожает отца, и он всегда держит ее на коленях, как котенка, когда пишет или читает старшим вслух.
Джесси Льюарс, сестра молодого помощника Бернса, Джона Льюарса — «славного малого, но тоже зараженного д-м-кр-т-ческой ересью», — как писал о нем Бернс, помогает Джин
по дому, нянчит ребят и восторженно смотрит на их отца. Он подарил ей свои книги с трогательной надписью, он часто просит ее спеть какую-нибудь песню — у Джесси
хороший, чистый голосок.
«Дома Бернс был всегда простой, скромный, — вспоминала впоследствии Джесси. — Если случайно придет и обед окажется не готов, он ни капельки не сердился. В доме всегда
было много хорошего сыра — его присылали друзья из Эйршира. Он возьмет кусок хлеба с сыром и сядет с книгой к столу, довольный, будто пирует по-царски. Очень он
заботился, чтобы жена была хорошо и аккуратно одета, старался, чтобы она не относилась к себе небрежно, и не только делал ей замечания, но и сам всегда покупал ей
лучшие платья, какие были ему по средствам».
«Джесси — единственный ангел, еще оставшийся на земле!» — говорил Бернс, и Джесси делала все, чтобы скрасить жизнь Роберту и Джин.
А жизнь у них была трудная, бедная и, в сущности, довольно однообразная.
Бернс не знает, что о нем идет разговор в Лондоне и что, если бы он захотел, все могло бы круто измениться.
Об этом ему написал в конце апреля 1794 года молодой Патрик Миллер, член парламента, сын владельца Эллисленда — Патрика Миллера-старшего.
Окна на террасе парламента были открыты настежь. День для мая выдался удивительно теплый. Патрик Миллер сидел на подоконнике, как школьник во время перемены: он все
еще никак не мог научиться вести себя, как подобает солидному члену парламента. Впрочем, в двадцать один год это не так легко.
Патрик читал книгу, полученную с оказией из дому. Книгу написал их бывший арендатор Роберт Бернс. Уже два года, как Бернсы съехали с фермы, и отец был этим не очень
доволен, хотя и продал Эллисленд весьма выгодно. Вероятно, получив в подарок от своего неудачного арендатора два тома стихов — новое эдинбургское издание,
Миллер-старший не стал их читать и с очередной почтой отослал сыну: тот любил литературу и в Лондоне встречался со всякими писателями и газетчиками.
Патрик хорошо знал Бернса, близко познакомился с ним во время выборов, когда Бернс своими стихами поддерживал его кандидатуру.
Патрику всегда нравился этот красивый темноглазый фермер с очень молодой и доброй улыбкой, неожиданно освещавшей его серьезное, озабоченное лицо, нравилось, что он
такой сильный и ловкий: как-то Патрик видел, как он один нес на плечах тяжелый мешок, который с трудом поднимали двое рабочих.
Однажды Патрик слыхал, как Бернс читает стихи. Это было в доме у капитана Риддела, где недавно гостил известный антиквар Фрэнсис Гроуз. Риддел рассказывал о поездке
Гроуза по Шотландии, об изумительных развалинах старых церквей, показывал зарисовки. Патрик Миллер-старший слушал только из вежливости: его ничуть не интересовала
старина, он был весь поглощен своими изобретениями: недавно он пустил по специально выкопанному пруду первую лодку с паровым двигателем, который сам сконструировал,
и теперь составлял докладную записку в парламент о переводе всего флота на такие двигатели.
Чинный, воспитанный Патрик-младший тоже еле сдерживал зевоту. Что ему до этих старых развалин, от которых и осталось-то всего четыре стены и колокольня?
Но тут капитан Риддел попросил Бернса прочесть поэму, которую он написал для Гроуза.
Бернс всегда читал охотно, а «Тэм О'Шентер» был его любимцем.
... Он читал так, что оба Миллера, забыв и паровые лодки и благовоспитанность, гоготали, как самые простые деревенские парни, утирая слезы батистовыми платками и
хлопая себя по коленкам. Кто мог равнодушно слушать такое описание ведьм?
Будь эти пляшущие тетки
Румянощекие красотки
И будь у теток на плечах
Взамен фланелевых рубах
Сорочки ткани белоснежной,
Стан обвивающие нежно, —
Клянусь, отдать я был бы рад
За их улыбку или взгляд
Не только сердце или душу,
Но и штаны свои из плюша,
Свои последние штаны,
Уже не первой новизны...
И теперь Патрик Миллер снова перечитывает «Тэма О'Шентера» и снова хохочет как одержимый.
Редактор газеты «Морнинг кроникл» Джеймс Перри, изящный худощавый человек, которого уважают и побаиваются даже в парламенте, стоит неподалеку от окна и с удивлением
смотрит, как молодой шотландец Миллер читает какую-то книжку и громко смеется. Мистер Перри заинтересован: за девять лет своего пребывания на посту редактора газеты
он редко слышал, чтобы члены парламента столь бурно веселились над книгами. Он знаком с молодым Миллером: мать Перри — тоже шотландка, а все в Лондоне знают, как
крепко шотландцы держатся друг за друга.
И Перри бесцеремонно присаживается рядом с Миллером и заглядывает в книгу.
— Да это великолепно! — говорит мистер Перри. Он читает, не отрываясь, — в этих стихах удивительно перемежаются грубоватый народный шотландский юмор и чистая лирика,
достойная лучших английских образцов:
Но счастье точно маков цвет:
Сорвешь цветок — его уж нет.
Часы утех подобны рою
Снежинок легких над рекою:
Примчатся к нам на краткий срок
И прочь летят, как ветерок...
— Очень прошу вас зайти ко мне в редакцию, — говорит мистер Перри, прощаясь с Патриком Миллером. — Вы должны подробнее рассказать мне о Бернсе.
Джеймс Перри пробыл на посту редактора «Морнинг кроникл» сорок лет, и, когда он в 1823 году умер, известный английский журналист Вильям Хэзлитт — один из блестящей
плеяды литераторов, выросшей в Англии в начале XIX века, — писал: «Перри поднял «Морнинг кроникл» до нынешнего ее уровня и неукоснительно придерживался своей партии
и своих принципов все сорок лет — большой срок для политической честности и непоколебимой стойкости». По словам Хэзлитта, Перри был от природы очень одарен, приобрел
немало знаний, а главное, «отличался большим тактом, выдержкой и подлинной сердечностью и теплотой в отношениях с людьми».
Мистер Перри не привык долго раздумывать.
Несомненно, в шотландском городе Дамфризе живет выдающийся человек. С таким талантом грех сидеть в глуши и служить в акцизном управлении. Газета Перри считалась
партийной газетой вигов, в противовес «Таймсу» — газете правящей партии тори. Для такой газеты участие талантливого поэта из народа было бы настоящим кладом.
И редактор Перри просит Патрика Миллера как депутата округа немедленно написать Бернсу и от имени редакции пригласить его на работу в Лондон. Бернс может сам выбрать
отдел, для которого он будет писать, говорит Перри, в любом случае ему можно обеспечить четыре-пять гиней в неделю, а на эти деньги можно отлично прожить с семьей.
Если же мистер Бернс не захочет писать обзоры или корреспонденции из зала парламента и вообще не захочет переезжать в Лондон, то он может, живя в Дамфризе, регулярно
посылать свои стихи и статьи в газету. Если стихи будут такого качества, как те, что напечатаны, мистер Перри гарантирует ему возможность помещать их не только в
«Морнинг кроникл», но и в других газетах.
Словом, пусть мистер Миллер немедленно напишет Бернсу и передаст настойчивое приглашение редактора «Морнинг кроникл» стать постоянным сотрудником крупной столичной
газеты.
Письмо Миллера очень взволновало Бернса. В последние дни он был подавлен смертью капитана Риддела, с которым он так и не успел помириться, хотя знал, что капитан
никогда о нем не сказал худого слова. Мария по-прежнему надменно отворачивалась при встречах, и Бернс не мог ей простить такое вероломство. Он написал о ней несколько
злых и обидных эпиграмм и даже эпитафию на воображаемую ее могилу, где говорилось, что самые подходящие цветы для нее — колючая крапива.
По вечерам он почти не выходил из дому, и единственной радостью была работа над песнями, в которой ему очень помогала Джин. Он купил скрипку и наигрывал нужную
мелодию, пока не запоминал каждую ноту. Потом подыскивал тему по настроению и подбирал слова. А когда песня была готова, Джин пела ее — и если какое-нибудь слово плохо
ложилось на музыку, Роберт переделывал неудачную строку.
Казалось, что жизнь его вошла в какую-то спокойную колею и мир о нем позабыл.
И вдруг письмо, в котором его приглашает работать в газете «честнейший и благороднейший человек», как рекомендует Патрик Миллер мистера Перри.
Можно будет писать, встречаться с самыми выдающимися людьми столицы, с писателями и поэтами. Ведь в Дамфризе он совершенно лишен общества своих собратьев по перу.
Можно будет бросить тягостную работу в акцизе, больше времени уделять чтению, бывать в театрах, слушать хороших музыкантов, читать все новые газеты и журналы. Тут он
не имеет возможности даже выписывать газету — он читает ее на ходу, в таверне или когда пришлет кто-нибудь из друзей. Обычно ему посылал газеты капитан Риддел. Нет
Риддела, умер Гроуз, серьезно болен Смелли. Старые друзья уходят. Может быть, в Лондоне он встретится с молодежью, увидит тех, кто станет надеждой нации...
Нет, все-таки это безумие: вступить на опасный путь политической журналистики, окончательно связать свою судьбу с судьбой партии вигов, отказаться от постоянной
службы, а значит, и от пенсии, которую государство будет платить жене и детям в случае его смерти. О переезде в Лондон, конечно, нечего и думать: через три месяца
Джин снова должна родить — куда же двигаться с малыми детьми? Лучше было бы просто посылать мистеру Перри свои произведения, но как решиться на это? Что скажет
начальство, что скажет строгий мистер Корбет, узнав о сотрудничестве правительственного служащего в оппозиционной газете?
Бессонной ночью Бернс пишет письмо молодому Миллеру. Вся горечь, накопившаяся за последний год, — в этих строках:
«Дамфриз, 1 мая 1794 года.
Дорогой сэр!
Ваше предложение поистине великодушно, и я искренне благодарю вас за него. Но в моем теперешнем положении я не смею его принять. Вам хорошо известны мои политические
убеждения, и будь я человеком одиноким, не связанным большой семьей, я предложил бы свои услуги с самым пылким энтузиазмом. Тогда я мог бы презреть — и презрел бы
непременно! — все последствия, отсюда вытекающие. Но служба в акцизе кое-что да значит по крайней мере для такого человека, как я, обремененного ответственностью за
благополучие, вернее — за самую жизнь шести беспомощных существ, — с этим шутить не приходится.
Пока что я с удовольствием посылаю редакции свою оду, только прошу поместить ее без упоминания обо мне, как будто она случайно попала им в руки. Более того, если
мистер Перри, в чьей порядочности после вашей рекомендации я не сомневаюсь, укажет мне адрес и путь, по которому ему можно направлять почту так, чтобы об этом не
проведали шпионы, безусловно следящие за его перепиской, я буду время от времени пересылать ему всякие пустяки, которые напишу... Мне давно хотелось испробовать свои
силы в небольших прозаических опытах, и я предполагал обнародовать их через какую-нибудь газету. Если они будут того стоить, я с удовольствием предоставлю их мистеру
Перри.
Кстати, нравится ли вам такая безделка?
Ярлычок на карету знатной дамы
Как твоя госпожа, ты трещишь, дребезжа,
Обгоняя возки, таратайки,
Но слетишь под откос, если оси колес
Ненадежны, как сердце хозяйки!
Если ваши друзья считают, что стоит это напечатать, — пожалуйста!»
Перри напечатал «Шотландскую оду», но эпиграмм публиковать не стал — мало ли кто мог принять на свой счет, например, такие дерзкие строки:
Надпись на могиле честолюбца
Покойник был дурак и так любил чины,
Что требует в аду корону сатаны.
— Нет, — молвил сатана. — Ты зол, и даже слишком,
Но надо обладать каким-нибудь умишком!
|
|
|
|
Очень грустно читать письма Бернса этого периода — начала 1795 года. Видно, как человек разрывается между будничными делами, служебными поездками — он заменял главного
инспектора, и ему приходилось ездить в дальние деревни — и творческой работой. Давно рассеялась легенда о том, что в последние годы жизни Бернс мало писал и вел
разгульную жизнь. Когда были восстановлены даты написания многих его песен и стихов, сразу стало ясно, что никогда, даже в самое лучшее время, поэтический гений
Бернса не проявлялся с такой силой и никогда обстоятельства так этому не препятствовали.
«Как быстро проходит жизнь! — пишет он миссис Дэнлоп (в том самом письме, где он удивлялся «нытью» Мура по поводу казни короля Людовика). — Кажется, совсем недавно я
был мальчиком, только вчера стал юношей, и вот уже я чувствую, как от старости костенеют суставы и коченеет тело...»
Все чаще говорит он в письмах о том, что счастье человека — в руках самого человека, и сетует на свою беспомощность:
«Боже правый! Почему наши стремления так расходятся с нашими возможностями? Почему самое великодушное желание — сделать других счастливыми — бессильно и бесплодно, как
порыв ветра в безлюдной, бескрайной пустыне? Как много мне встречалось на жизненном пути людей, которым я с такой радостью сказал бы: «Ступай! Будь счастлив! Знаю,
что сердце твое ранено презрением гордецов, которых случай поставил над тобой или, что еще хуже, в чьих руках, быть может, все благополучие твоей жизни. Не беда! Взойди
на скалу Независимости и со справедливым презрением взирай на их мелкие душонки. Пусть недостойные трепещут от твоего негодования, а глупцы падут ниц пред твоей
насмешкой. А ты раздавай радость достойным, и я верю, что ты и сам станешь счастлив этим!»
Почему я должен пробудиться от этой блаженной мечты и понять, что все это лишь сон? Почему я, в пылу великодушного восторга, чувствую, что я нищ и бессилен, что не
могу отереть хоть одну слезу с глаз Горя, хоть раз утешить любимого друга?
Толкуют о реформах! Бог мой! Какие реформы я произвел бы среди сынов и даже среди дочерей человеческих! Мигом слетели бы с высоких постов все болваны, которых вознесла
легкомысленная фортуна... Вот только с подлецами я не знал бы, что делать, а их очень много! Впрочем, будь мир устроен по-моему, в нем не было бы ни одного подлеца!»
Но пока что подлецы в силе. Они ссылают ни в чем не повинных людей на каторгу, они рубят головы, вешают, они заливают кровью поля Франции и прибрежный песок солнечной
Италии.
Как же сказать, что ты против них, как пожелать здоровья и сил борцам за свободу, как на весь мир крикнуть, что человек имеет право говорить все, что он думает, —
если только слова его правдивы, если он стоит за добро, за свет, за будущее свободного человечества?
Поднять тост так, чтобы поняли только друзья, написать песню, которую будут петь все, кто любит свободу:
За тех, кто далеко, мы пьем,
За тех, кого нет за столом.
А кто не желает свободе добра,
Того не помянем добром...
Свободе — привет и почет!
Пускай бережет ее Разум.
А все тирании пусть дьявол возьмет
Со всеми тиранами разом!
За тех, кто далеко, мы пьем,
За тех, кого нет за столом.
За славного Тэмми, любимого всеми,
Что нынче живет под замком.
Да здравствует право читать,
Да здравствует право писать.
Правдивой страницы
Лишь тот и боится,
Кто вынужден правду скрывать...
|
|
|
|
Синий мундир с красными отворотами, белый кашемировый жилет, белые лосины, гетры... Круглый кивер, с левой стороны отворот, на нем золоченая кокарда с черным пером.
На мундире — золотые пуговицы с буквами: К. В. Д. — Королевские Волонтеры Дамфриза.
Роберт Бернс великолепен в новой форме, хотя ее пришлось заказать в долг: никогда еще семье не приходилось так туго. Бернс исполнял обязанности старшего инспектора,
ему приходилось много ездить, а где поездки, там лишние расходы. Но форму заказать надо было непременно: Бернс сам принимал участие в организации отряда волонтеров,
сам предложил дважды в неделю проводить военные занятия по два часа.
Неужто он собирался воевать, он, кто еще в молодости писал «о прикрытом лаврами разбое», он, ненавистник войны, «демона разрушения»?
Нет, он не хочет воевать, он хочет только защищать свою страну: ходят упорные слухи, что французы готовят флот к высадке на Британские острова.
Бернс недаром читал Тома Пэйна. Не только слова о правах человека запали ему в душу и воплотились в гениальных строках «Честной бедности». Он мог бы сейчас повторить
и слова Пэйна о войне:
«Твердо верю, что никакие сокровища мира не могут заставить меня поддерживать захватническую войну, ибо я считаю ее разбоем. Но если грабитель врывается в мой дом,
жжет и разрушает его...»
И хотя «грабитель» еще не ворвался в дом, Бернс готов взять в руки ружье и дважды в неделю шагать по площади Дамфриза.
Февраль, холод, мокрый снег... После учения все волонтеры греются в таверне Хислопов: сам мистер Хислоп тоже затянул толстый живот ремнем и командует взводом. За
столом Сайм, Бернс и доктор Максвелл всегда сидят рядом. На них косятся несколько человек, принадлежащих к «Клубу верноподданных»: трех друзей считают «вольнодумцами»,
«якобинцами» — словом, за ними все время кто-то подсматривает, вечно кто-то подслушивает их разговоры.
Саймс очень боится за Бернса: стоит ему выпить — и он дает волю языку. Вчера он вдруг вскочил и поднял тост: «Пусть мы никогда не увидим французов, и пускай они нас
тоже никогда не увидят!» Один из офицеров — в таверне их много, этих красномундирных щенков, — вскочил и, наверно, разбил бы голову неугомонному Робину, как зовет
его Сайм. Сайм пишет Каннингему, что он просто не знает, что ему делать с Бернсом: кто-то из «верноподданных» написал эпиграмму на трех друзей, и Бернс тут же сочинил
ответ. К счастью, Сайм увел его, прежде чем он прочел свой экспромт:
Вы, верные трону, безропотный скот,
Пируйте, орите всю ночь напролет.
Позор ваш — надежный от зависти щит.
Но что от презрения вас защитит?
«Только, пожалуйста, никому не показывай эти письма, не то кто-нибудь из «верноподданных» перережет Робину глотку», — пишет Сайм.
Одно было хорошо — на участие Бернса в отряде волонтеров очень благосклонно смотрело его начальство в Эдинбурге, да и местная знать простила ему все грехи.
Он помирился с Марией Риддел — она первая прислала ему книги. Он ответил сухой, официальной запиской. Она пригласила его в театр, снова прислала много интереснейших
книг — и Бернс не выдержал: он простил Марии ее капризы, он пожалел, что написал о ней злые эпиграммы, — к счастью, она так и не узнала об этом. Снова целые вечера
он мог откровенно и задушевно говорить обо всем с умной милой женщиной.
И они оба искренне горевали, узнав о смерти Вильяма Смелли — их общего друга.
Да, друзья уходили... Осенним днем в заброшенной гостинице далекого поселка в горах, куда он попал по службе, Роберт перечитывает последнее письмо Кларинды. Она жива,
она вернулась с Ямайки, сбежав от пьяного, распутного мужа, она снова в Эдинбурге, но теперь уже не в маленькой квартире в Гончарном переулке: она получает большое
пособие, живет безбедно, у нее собирается изысканное общество.
И, сидя в дымной, прокуренной комнате, под барабанный стук дождя Бернс пишет «владычице своей души» в ответ на ее упреки:
«Прежде чем упрекать меня за молчание, объясните мне, пожалуйста, как я должен вам писать? «По-дружески», — пишете вы. Много раз брался я за перо, чтобы набросать вам
дружеское послание, но у меня ничего не выходит: это все равно, как если бы Юпитер взялся за рогатку, после того как он громыхал громами... Память о прошлом губит
меня. Ах, милая моя Кларинда! Кларинда?.. Какие нежные воспоминания обуревают мою душу при звуке этого имени! Но я не смею говорить на эту тему — вы запретили мне...»
Кларинда писала, что Эйнсли ухаживал за ней во время ее болезни:
«Счастлив узнать, что ваше драгоценное здоровье вернулось. Скажите Эйнсли, что я ему завидую, — пишет Бернс, — у него есть возможность служить вам. Недавно я получил
от него письмо, но оно было так холодно, так отчужденно, так похоже на записку к одному из его клиентов, что я едва мог спокойно прочесть эти строки, и ему еще не
ответил. Он славный, честный малый и может написать дружеское письмо, которое сделало бы честь и уму его и сердцу, — свидетельством тому пачка его писем, которые я
храню... И хотя ныне Слава уже не трубит в свой рог при моем приближении, как бывало, но я по-прежнему горд, и, когда меня положат в могилу, я хочу вытянуться во
весь рост, чтобы занять по праву каждый дюйм земли, принадлежащей мне...»
Давно ли цвел зеленый дол,
Лес шелестел листвой,
И каждый лист был свеж и чист
От влаги дождевой?
Где этот летний рай?
Лесная глушь мертва...
Но снова май придет в наш край —
И зашумит листва.
Но ни весной, ни в летний зной
С себя я не стряхну
Тяжелый след прошедших лет,
Печаль и седину.
Под старость краток день,
А ночь без сна длинна.
И дважды в год к нам не придет
Счастливая весна.
Осень 1795 года и вся зима 1796 года были для Бернса очень тяжелыми. В сентябре умерла его младшая девочка, умерла далеко от дома, в Моссгиле, куда ее отправили в
надежде, что она окрепнет на ферме. Ни Джин, ни Роберт не смогли отдать ей последний долг: Джин нельзя было бросить детей, а Роберт простудился в промозглый осенний
вечер, и, как он ни перемогал болезнь, его в декабре свалил тяжелый сердечный приступ.
Много дней он лежал без сознания, в бреду, и у его постели по очереди с Джин ночи напролет просиживала маленькая Джесси Льюарс, которая по-прежнему была неутомимой
помощницей Джин.
Январь. Тяжкая зима. Видно по письмам, какая тоска гнетет Бернса.
Самое грустное письмо он пишет 31 января миссис Дэнлоп: вот уже больше года, как она не желает отвечать ему. Он не догадывается, что ее рассердило откровенное письмо
про казнь «болвана-клятвопреступника и бессовестной проститутки», как назвал Бернс королевскую чету Франции.
«Какой грех совершил я по неведению против столь глубоко уважаемого друга? — спрашивает он. — Увы! Горько мне в такое время лишаться последних радостей жизни. Эта
осень отняла мою дочурку, мою любимицу... Едва оправившись от горя, я стал жертвой жесточайшей ревматической простуды, и долго чаша весов колебалась между жизнью и
смертью... Много недель я пролежал в постели, но теперь, кажется, возвращаюсь к жизни, начал передвигаться по комнате и даже один раз постоял на улице перед домом...»
«Не знаю, как идут дела у вас в Эйршире, — пишет Бернс дальше, — но здесь у нас форменный голод — и это при полном изобилии! Много дней моя семья и сотни других семей
сидели без крупинки муки — ее нельзя купить ни за какие деньги. Как долго «свинская толпа» будет молчать и терпеть, я не знаю, но угроза нависает с каждым днем...»
«Свинская толпа», как нагло назвал простой народ реакционный писатель и политический деятель Эдмунд Берк, терпела еще два месяца: письмо написано в конце января, а 12
марта в Дамфризе начался голодный бунт.
Была суббота, лил холодный дождь. Увязая по ступицы в грязи, в город въезжали телеги фермеров, груженные мукой. Они везли ее в порт — там за муку дорого платили
предприимчивые владельцы кораблей, отправлявшие ее в большие города: во всей стране ощущалась нехватка после неурожайного года, и, как всегда, на человеческом горе
наживались спекулянты.
Неизвестно, кто первый из толпы, молча стоявшей в придорожной слякоти, вышел вперед и остановил телегу с мукой. Неизвестно, кто снял первый мешок, кто объявил, что
муку сейчас будут продавать всем по неслыханно дешевой цене: два шиллинга четыре пенса за стоун (около шести килограммов). Но в этот субботний вечер в домах пахло
свежим хлебом, и дети легли спать в блаженной сытости.
Наутро в воскресенье организованные группы людей отправились из Дамфриза на ближайшие фермы, реквизировали муку и, вернувшись в город, раздали самым нуждающимся из
горожан.
Может быть, среди организаторов бунта был и сапожник Джордж Хоу, сосед Бернса, который прятал книгу Пэйна и распространял экземпляры этой книги и стихи своего соседа.
Биографы Бернса, столь подробно исследовавшие все увлечения поэта, ничего нам не рассказали о людях, рисковавших жизнью, чтобы накормить дамфризских детей.
Городские власти вызвали отряд энгасширских стрелков и расставили посты на всех дорогах, ведущих из города, чтобы не пропускать добровольные отряды горожан, выходивших
добывать муку для своих и чужих семей.
На площадях Дамфриза тоже стояли конные войска.
Бунт был подавлен в самом начале.
Иногда ранняя весна начинается дружно и радостно. Еще лежит снег, а небо ввечеру долго остается светлым, закаты розовеют все нежней, вечерняя звезда медленно плывет в
легком воздухе. Деревья набираются жизни под весенним солнцем, зеленее становятся серые стволы осин и тополей, мягко наливаются и краснеют голые ветки шиповника, а
березы стоят такие белые, такие чистые, словно чья-то широкая ладонь стерла с их коры прозрачную зимнюю шелуху.
Но эта последняя весна Бернса пришла холодная, злая, с мокрым скверным снегом, сырыми ветрами, колючими затяжными дождями.
В такую весну трудно согреться, трудно просушить грязную обувь, тяжелую намокшую одежду.
Из-за болезни Бернс никак не мог вернуться к своим служебным обязанностям. Пока что его замещал славный малый — Адам Стобби. Хочется запомнить это имя, потому что всю
весну Стобби, не жалея времени и не взяв ни гроша за лишнюю работу, давал Бернсу возможность получать полный оклад. Но каждую минуту Бернса могли перевести на
половинное жалованье, а это означало жесточайшую нужду.
Во всем помогал Бернсу и брат Джесси Льюapс — Джон. Бернс, почти нигде не бывавший, часто заходил вечером к Льюарсам и слушал, как Джесси играла на клавикордах и пела
все, что он хотел.
Однажды он спросил, какую мелодию она любит больше всего, — пусть она споет, а он напишет для нее новые слова.
Джесси спела глупенькую и грустную песенку о том, как малиновка заглядывала в гнездо воробья. Бернс заставил ее несколько раз проиграть мелодию в ушел домой.
Джин видела, что в этот вечер он долго сидел у стола, что-то напевая и раскачиваясь в такт на задних ножках кресла, — дурная привычка! Джин не мешала ему и радовалась,
что у Роберта такое спокойное, светлое лицо, какого она давно не видела.
... Стихи складывались из грустной мелодии, из сырого ветра за окном, из преданных девичьих глаз и неизбывного, неугасимого желания защитить, закрыть своей грудью от
бурь и бед все слабое, беспомощное, юное.
В полях, под снегом и дождем,
Мой милый друг,
Мой верный друг,
Тебя укрыл бы я плащом
От зимних вьюг,
От зимних вьюг.
А если мука суждена
Тебе судьбой,
Тебе судьбой,
Готов я скорбь твою до дна
Делить с тобой,
Делить с тобой.
Пускай сойду я в мрачный дол,
Где ночь кругом,
Где тьма кругом, —
Во тьме я солнце бы нашел
С тобой вдвоем,
С тобой вдвоем...
(Больше чем через полвека после того, как были написаны эти стихи, у подножья памятника Бернсу схоронили на семьдесят восьмом году жизни почтенную мать семейства —
миссис Томпсон, урожденную Джесси Льюарс. Как-то прохожие заметили, что по счастливой случайности плита над могилой Джесси даже в самый сильный дождь оставалась
сухой.
Мраморный Бернс укрывал от непогоды своего верного друга, как когда-то хотел укрыть живой...)
Как только Бернсу становится немного легче, он снова начинает работать над песнями для сборника. Теперь ему хочется проверить все, что он сделал для Томсона.
«У меня нет копий тех песен, которые я вам послал, — пишет он ему в начале мая, — а мне пришла охота пересмотреть их все и, может быть, исправить некоторые из них.
Буду очень благодарен, если у вас найдется свободное время, чтобы выслать мне оригиналы или копии. Пусть я лучше буду автором пяти хороших песен, чем десятков
посредственных. Некоторые стихи я совсем хочу снять... Они недостойны ни моего имени, ни вашей книги».
И в другом письме: «Когда вы закончите свою публикацию, я хотел бы издать дешевое собрание всех песен, которые я написал для вас, для «Музея» и так далее — во всяком
случае, всех тех песен, автором коих я желаю считаться. Хочу это сделать отнюдь не ради вознаграждения, но для того, чтобы воздать должное моей Музе: пусть мне не
приписывают дрянь, которой я и в глаза не видел, но пускай другие не претендуют на то, что, по справедливости, принадлежит мне».
Во всех письмах ощущается желание подытожить свою работу, исправить все, что написано наспех, все, что не делает чести его музе.
В этот последний тяжкий год Бернс написал одно из лучших своих стихотворений — «Ночлег в пути»:
Меня в горах застигла тьма,
Январский ветер, колкий снег.
Закрылись наглухо дома,
И я не мог найти ночлег.
По счастью, девушка одна
Со мною встретилась в пути,
И предложила мне она
В ее укромный дом войти...
За окном непроглядная тьма, холод, бездорожье, а здесь тепло очага и лучшее создание природы — юная девушка.
Был мягок шелк ее волос
И завивался, точно хмель.
Она была душистей роз,
Та, что постлала мне постель.
А грудь ее была кругла, —
Казалось, ранняя зима
Своим дыханьем намела
Два этих маленьких холма.
Я целовал ее в уста —
Ту, что постлала мне постель,
И вся она была чиста,
Как эта горная метель.
Она не спорила со мной,
Не открывала милых глаз.
И между мною и стеной
Она уснула в поздний час.
Проснувшись в первом свете дня,
В подругу я влюбился вновь.
— Ах, погубили вы меня! —
Сказала мне моя любовь.
Целуя веки влажных глаз
И локон вьющийся, как хмель,
Сказал я: — Много, много раз
Ты будешь мне стелить постель!..
«Тяжело лежит на мне рука горя, болезни и заботы, — пишет Бернс в июне Джонсону. — Личные и семейные несчастья почти совсем уничтожили ту жизнерадостную готовность, с
какой я, бывало, волочился за сельской музой Шотландии. Давайте же покамест хотя бы закончим то, что мы так славно начали».
И дальше он пишет о том, сколько радости доставила ему совместная работа с Джонсоном и какой тот «достойный, честный и добрый человек». Впервые он откровенно говорит
о своей болезни:
«Боюсь, мой вечно дорогой друг, что эта затяжная, ползучая, изнурительная болезнь, одолевшая меня, остановит мое сердце... Впрочем, надежда — целебное снадобье для
человеческого сердца, и я стараюсь питаться ею, как только могу. Напишите мне как можно скорее. Вы сделали великую работу... Теперь, когда она почти закончена, я вижу,
что, если бы мы начали все сызнова, можно было бы многое исправить. Все же осмелюсь предсказать, что для грядущих лет ваше издание будет руководством и образцом
шотландской музыки и песни...»
Органисту Кларку он тогда же написал:
«... Если мне суждено уйти, я оставлю тут друзей, о которых буду сожалеть, пока во мне теплится сознание. Верю, что и в их памяти я буду жить.
Прощайте, милый Кларк! Весьма сомнительно, что я еще когда-нибудь вас увижу!..»
|
|
|
|
Берег был травянистый, сырой. Дальше шла полоса всегда мокрого песка с озерцами воды и грязноватой пеной прибоя. Вода в заливе была холодная, крепко соленая. У дороги,
проходившей вдоль берега, стоял рыбачий поселок — десятка три худых домишек, высокое здание почты, церковь и таверна. В ней и остановился Бернс.
4 июля 1796 года он приехал сюда, в Брау. Это место пышно именовалось курортом и славилось целебными водами небольшого источника, а также
морскими купаньями. Доктор Максвелл настаивал, чтобы Бернс лечил застарелый суставный ревматизм и больное сердце холодным купаньем, верховой ездой и стаканом портвейна
«для размягчения суставов». Бедный Максвелл не знал, что убивает своего друга, — тогда он не мог даже поставить правильный диагноз и называл болезнь Бернса «летучей
подагрой».
Каждое утро, дрожа и задыхаясь, Бернс окунался в соленую воду залива и, с трудом согревшись, подолгу сидел на солнце.
Вечером в чужой, неуютной комнате он садился за стол — Томсон снова прислал ему ноты песен, на которые надо было написать слова. Но чаще он просто лежал без движения
и думал, думал без конца...
Как-то он сказал Джин, что через сто лет его стихи будут знать и читать больше, чем при его жизни. Он понимал, что значение и назначение поэта на земле — говорить за
других. Он понимал, что стихи тоже приходят из глубин народных — с земли, а не с неба. Нет, и с неба тоже — с зеленого, как яблоки, осеннего неба, с пушистых
апрельских облаков, с золотых закатов в мае, когда вокруг все дышит весной.
Он так любил и небо и землю, так любил жизнь и так о ней пел! Он ощущал силу каждого слова, его волшебство, его звучание. Но не только музыкой становилась в его устах
родная речь: она разила как меч, защищая правду и свободу, свистела как хлыст в эпиграмме и сатире — вот тебе, титулованный болван, вот тебе, богатый бездельник, вот
вам, подлецы, негодяи, мошенники, мешающие людям жить, работать, радоваться.
Как прекрасна жизнь и как трудно жить!.. Но он никогда не ныл, не жаловался. Никогда не думал о будущем как о туманной розовой дали, которая, может быть, даст людям
блаженное отдохновение. Нет, он точно и уверенно предсказывал: «Настанет день, и час пробьет, когда уму и чести на всей земле придет черед стоять на первом месте». И
это будет, когда «все люди станут братья».
Он сделал для народа все что мог. Он старался сохранить его язык, его песню, рассказать о его земле и о его лучших сыновьях и дочерях — о тех, кто эту землю бережет,
кто на ней работает.
«Тот, кто делает все, что может, когда-нибудь сделает еще больше», — писал он когда-то.
Он мог бы сделать еще гораздо больше, если бы ему помогли, если бы его поддержали, ободрили.
У него есть друзья — они всей душой хотят ему помочь: Кэннингем написал ему сюда, в Брау, о том, как его ценят «в литературных кругах».
И Бернс пишет Каннингему:
«Медики говорят, что мой последний и единственный шанс на выздоровление — это морские купанья, жизнь за городом и верховая езда. Однако вот дьявольская загвоздка:
когда служащий акциза не работает, его жалованье снижается с пятидесяти до тридцати пяти фунтов в год. Скажите, во имя всяческой бережливости, как же мне содержать
себя, нанимать лошадь и жить вне города — при жене и пятерых ребятах дома, и все это — на тридцать пять фунтов? Говорю об этом, так как намеревался просить вас и всех
друзей воздействовать на акцизное начальство, чтобы мне сохранили полное содержание. Иначе я должен буду уйти из жизни, поистине «en
poete»[81]: если не погибну от болезни, то придется умереть с голоду».
Но тут же он пишет, что посылает Каннингему свою последнюю песню, что Джин обещает через недельку-другую прибавить для него «еще одну отцовскую заботу», и если родится
мальчик, он намерен назвать его Александр Кэннингем Бернс.
В один из первых дней пребывания Бернса у моря перед его жильем остановилась карета. Лакей в довольно потертой ливрее передал ему записку: Мария Риддел просила его
приехать к ней отобедать — она гостила по соседству, так как и ей доктора тоже прописали морские купанья.
«Когда он вошел в комнату, меня поразил его вид, — писала впоследствии Мария. — Первые его слова были: «Ну, сударыня, нет ли у вас поручений на тот свет?»
Я сказала, что неизвестно, кто из нас попадет туда раньше... За столом он почти ничего не ел... Видно было, что забота о семье тяжело гнетет его. Но еще больше он
тревожился о своей литературной судьбе, особенно о посмертном издании стихов. Он сказал, что предвидит, как после его смерти подымется шум и как каждый клочок его
писаний будет использован против него, во вред его будущей репутации. Он горько сетовал, что не успел привести в порядок свои рукописи, теперь он уже был не в силах
заняться этим. В беседе он очень оживился и успокоился. Редко я видела его таким мудрым и сосредоточенным. Мы расстались в сумерках. Назавтра мы снова увиделись — и
распрощались, чтобы никогда больше не встретиться...»
10 июля, вечером, Бернс написал своему брату Гильберту:
«Дорогой брат!
Тебе не очень приятно будет услышать, что я опасно болен и, вероятно, не поправлюсь. Застарелый ревматизм довел меня до такой слабости и аппетит у меня настолько
пропал, что я еле держусь на ногах. Уже неделя, как я нахожусь на морских купаньях и пробуду тут или в загородном доме у приятеля все лето. Помоги бог моей жене и
детям, если они лишатся меня! Они будут чрезвычайно бедны. У меня есть несколько серьезных долгов, которые я сделал отчасти из-за моей болезни, длившейся много
месяцев, отчасти из-за неразумных трат после переезда в город, и эти долги очень скажутся на той мизерной сумме, которую я оставлю семье в твоих руках. Кланяйся от
меня матери».
С Гильбертом они в последнее время стали почти чужими. Брат не одобрял вольнодумства Роберта, а тому был неинтересен всегда расчетливый, скучноватый фермер, в которого
превратился Гильберт.
Роберт никогда не напоминал ему о долге — о тех деньгах, которые он отдал брату после выхода эдинбургского издания. Вспомнит ли об этом Гильберт, когда Роберта не
станет?
Очень коротко Бернс написал в тот же день и миссис Дэнлоп:
«Сударыня, я так часто писал вам, не получая ответа, что не стал бы вновь беспокоить вас, если бы не обстоятельства, в которых я нахожусь. Длительная и тяжелая болезнь,
по всей вероятности, очень скоро переправит меня за ту границу, откуда ни один путник не возвращается. Ваша дружба, которой вы дарили меня много лет, была для моей
души дороже всех дружб. Ваши беседы и особенно ваши письма были в высшей степени интересны и поучительны. С какой радостью я распечатывал их! При этом воспоминании
сильнее начинает биться мое бедное, ослабевшее сердце!
Прощайте!»
Бернс знал, что ему недолго осталось жить. Он, никогда не лгавший другим, не лгал и себе. Он готов был встретить смерть достойно и спокойно. Да и кто знает, когда она
придет? Последние два дня так хорошо грело солнце, так мирно плескались волны, что Бернс вдруг почувствовал себя гораздо лучше.
Но 12 июля он получил официальную бумагу, написанную в чрезвычайно угрожающем тоне: один из крупнейших адвокатов Дамфриза сообщал Бернсу от имени своего клиента
Вильямсона, что военная форма, заказанная мистером Бернсом в портновской мастерской Вильямсона, а также галуны, кивер, шпага и прочее, приобретенные в галантерейной
лавке его же, оцениваются в сумму семь фунтов и шесть шиллингов, каковую сумму мистеру Бернсу предлагается внести незамедлительно, иначе он столь же незамедлительно
будет отправлен в долговую тюрьму графства, где и будет содержаться до уплаты долга.
Трясущейся рукой Бернс схватил перо и написал своему кузену Джеймсу Бернсу в Монтроз:
«Милый мой кузен!
Когда ты предлагал мне денежную помощь, я и думать не мог, что она мне так скоро понадобится. Мерзавец лавочник, которому я задолжал значительную сумму, вбив себе в
голову, что я умираю, затеял против меня процесс и непременно бросит все, что от меня осталось — кожу да кости — в тюрьму. Не будешь ли ты добр выслать мне —
обязательно обратной почтой — десять фунтов? Эх, Джеймс! Если бы ты знал мое гордое сердце, ты бы пожалел меня вдвойне! Увы! Я не привык попрошайничать!..
Еще раз прости меня, что я напоминаю насчет обратной почты. Спаси меня от ужасов тюрьмы!»
... Но что, если кузен не получит письмо вовремя? Может быть, в Эдинбург почта придет скорее, надо просить Томсона — ему можно заплатить песнями:
«После всей моей похвальбы насчет независимости проклятая необходимость заставляет меня умолять вас о присылке пяти фунтов. Ради бога пришлите мне эту сумму обратной
почтой... Я прошу об одолжении не даром: как только мне станет лучше, я твердо и торжественно обещаю прислать вам на пять фунтов самых гениальных песен, какие вы
слыхали. Сегодня утром я пытался сочинять на мотив «Роусир-мэрч». Но размер так труден, что невозможно вдохнуть в слова настоящее мастерство. Простите меня!
Ваш Р. Бернс».
К письму приложена песня — на труднейшую мелодию старинной баллады.
Эта песня — воспоминание о светлых берегах реки Девон и о Пэгги Чалмерс, его друге.
Он и раньше писал о ней — о цветке Девона, он просил природу щадить и беречь милую, скромную девушку:
Солнце, щади этот нежный, без терний
Алый цветок, освеженный росой!
Пусть из крадущейся тучи вечерней
Бережно падает ливень косой.
Мимо лети, седокрылый, восточный
Ветер, ведущий весенний рассвет.
Пусть лепестков не коснется порочный
Червь, поедающий листья и цвет!..
И в последней своей песне он просит «самую милую девушку с берегов Девона» не хмуриться, улыбнуться ему, как бывало... не слушать наветов... не обижать своего друга
напоследок...
Так и кажется, что не девушке написаны эти строки, а самой жизни — милой жизни, с которой так жаль расставаться, хотя она и хмурилась ему чаще, чем улыбалась.
Как драгоценны последние дни человека, о жизни которого пишешь с любовью! Как жаль пропустить хоть одно его слово, хоть одну строчку, как хочется оттянуть страшный
час! Но уже отосланы последняя песня Томсону и последнее письмо Джин:
«Дорогая моя любовь! Откладывал письмо, пока не мог сообщить, какое действие оказали на меня морские купанья. Было бы несправедливо отрицать, что боли от них стали
легче и я как будто окреп. Но аппетит у меня по-прежнему плохой. Ни мяса, ни рыбы есть не могу. Только кашу и молоко я еще как-то глотаю. Счастлив был узнать из письма
мисс Джесси Льюарс, что вы все здоровы. Шлю самый лучший, самый нежный привет ей и детям. В воскресенье увидимся!
Любящий тебя муж Р. Б.».
В воскресенье уехать не удалось: сосед обещал дать двуколку только в понедельник.
Накануне Бернса пригласила к чаю знакомая семья рэтвеллского священника. Вечернее солнце заливало гостиную, освещая бледное до синевы лицо гостя. Молоденькая дочь
хозяев хотела опустить штору, но Бернс остановил ее. Она запомнила на всю жизнь, как он печально улыбнулся и сказал:
— Нет, нет, мой друг, не надо... Теперь оно уже недолго будет светить для меня.
Как провел он этот последний вечер перед отъездом домой? Что слышал за окном, кроме всхлипыванья прибоя и свиста ветра? Наверно, и в Брау, как и везде, жила веселая
молодежь, пелись песни. Теперь, через два века, можно поручиться, что там, где соберутся шотландцы, — там поют песни Бернса. Их наверняка пели уже и в тот июльский
вечер, не зная, кто их сочинил, не подозревая, что у низкого окна, согнувшись от боли, сидит исхудалый человек с глубоко запавшими глазами и слушает то, что он
придумал давно, весной, когда стоял в цвету боярышник и заливались птицы:
Пробираясь до калитки
Полем вдоль межи,
Дженни вымокла до нитки
Вечером во ржи.
Очень холодно девчонке,
Бьет девчонку дрожь:
Замочила все юбчонки,
Идя через рожь.
Если кто-то звал кого-то
Сквозь густую рожь
И кого-то обнял кто-то,
Что с него возьмешь?
И какая нам забота,
Если у межи
Целовался с кем-то кто-то
Вечером во ржи!..
Может быть, ему стало легче дышать при мысли, что на этой прекрасной земле всегда будут жить девчонки, звонкоголосые, как Джин Армор, и парни, отчаянные, как Роб
Моссгил.
Будут работать, целоваться, петь его песни.
А стало быть, и смерти нет.
В понедельник, 18 июля, в сырой холодный день Бернс подъехал к дому на двуколке. Лошадь не могла из-за грязи взять крутой подъем Мельничного переулка, и Бернс,
спотыкаясь, поднялся пешком.
Увидев его, Джин и Джесси с трудом удержались, чтобы не вскрикнуть, — так он изменился за эти две недели.
Они отвели его в спальню, уложили в постель. Он тут же потерял сознание...
Прибежали доктор Максвелл, хозяин квартиры, Джон Льюарс. Когда Бернс очнулся, он попросил перо и бумагу.
«Дорогой сэр, — писал он отцу Джин, — ради всего святого, пришлите миссис Армор сюда немедленно. Моя жена может родить с минуты на минуту. Боже правый, каково ей,
бедняжке, остаться одной, без друга. Сегодня я вернулся с морских купаний, и мои друзья-медики стараются уговорить меня, что я выздоравливаю. Но я знаю и чувствую,
что силы окончательно подорваны и недуг станет для меня смертельным».
Джон Сайм тихо вошел в комнату. Глаза Бернса вдруг открылись, он приподнялся и крепко сжал руку друга.
Ночью Сайм писал Каннингему. Он писал и плакал:
«... Только что я вернулся из горестной обители, где видел, как душа Шотландии уходит вместе с гением Бернса. Вчера доктор Максвелл сказал мне, что надежды нет.
Сегодня смерть уже наложила на него свою тяжелую руку. Не могу останавливаться на подробностях. Отчаяние охватывает меня — боже милосердный! Если бы воля твоя спасла
его! В нем еще теплилась жизнь — он сразу узнал меня, а миссис Бернс сказала, что он все время звал меня и тебя. Он сделал героическое усилие, когда я взял его руку,
и ясным голосом проговорил: «Мне сегодня гораздо лучше, я скоро выздоровею, оттого что я вполне владею своими мыслями и волей. Но вчера я был готов к смерти». Увы!
Он ошибается...
Кэннингем, мой дорогой друг, мы должны подумать, как помочь его семье. Боюсь, что они в отчаянном положении. Здесь, в нашем городе, мы всячески придем им на помощь,
но этого далеко не достаточно: круг друзей здесь ограничен, да и вообще... Но я всей душой надеюсь, что в столице Шотландии, где среди людей ученых и состоятельных
есть его знакомые и почитатели, к семье Бернса отнесутся с тем вниманием и сердечностью, какие должны быть направлены из такого источника в такое русло. Но внушать
тебе это я считаю излишним».
Сайм вытер слезы, они мешали писать. И вдруг он вспомнил, как Бернс накануне, когда Сайм передал ему приветы от друзей-волонтеров, сказал:
— Только не позволяйте этим горе-воякам палить над моей могилой...
Это было так похоже на прежнего Робина.
21 июля, перед рассветом, Джин, не отходившая от постели мужа, попросила Джесси Льюарс привести мальчиков — проститься с отцом. Джесси внесла на руках двухлетнего
Джейми, старший, Бобби, встал у изголовья, Джин взяла за руки Фрэнка и Вилли.
В пять часов утра Джин сама закрыла глаза человеку, с которым прожила десять ни с чем не сравнимых лет.
Ее простое сердце знало, что он гений.
И что, несмотря на все, у нее были только две соперницы — его Родина и его Муза.
|
|
|
|
Бернса хоронили с помпой: не только «горе-вояки» — дамфризские волонтеры, но и регулярные войска, оттеснив от гроба «простолюдинов», шли церемониальным шагом до
кладбища, играли трескучий и бездушный похоронный марш и, конечно, вопреки воле поэта «палили» над его могилой.
Джин не могла проводить Роберта: в этот час она родила ему пятого сына.
Гильберт приехал к выносу. Он простился с братом, вместе с друзьями нес его гроб на руках и первый бросил в могилу горсть земли.
Перед отъездом в Моссгил он спросил Джин, не нужно ли ей чего-нибудь.
Джин ответила не сразу: ей было больно и стыдно признаться, что в доме не было — буквально! — ни одного пенни.
Проглотив слезы, она попросила у Гильберта немного денег взаймы.
Гильберт вынул один шиллинг, подал его Джин и, простившись с ней очень сердечно, вышел.
У порога он остановился, вынул разграфленную книжечку и записал: «Один шиллинг — в долг вдове брата».
К счастью, это был последний шиллинг, взятый Джин взаймы: Сайм и Кэннингем немедленно собрали по подписке весьма значительную сумму, и с этого дня ни Джин, ни дети не
знали нужды.
(Через много лет, когда слава Бернса, наконец, нашла дорогу в придворные круги Лондона и даже сам премьер-министр снисходительно заявил, что стихи шотландского барда
«сладостно певучи», король назначил вдове Бернса пенсию.
И Джин, верная памяти Роберта, от этой пенсии отказалась.)
Первый некролог поручили написать Томсону.
Томсон был человек сухой, педантичный и равнодушный. Он никогда не видел Бернса, ни разу не удосужился приехать к нему в Дамфриз.
Он написал, что Бернс, подобно Фергюссону, не вполне оправдал возложенные на него надежды и что под конец жизни он опустился ниже того уровня, которого достиг в
«Субботнем вечере поселянина».
Бессознательно Томсон мстил Бернсу за нежелание подчиниться его мещанским вкусам, его тупой и бездарной редактуре, вечным попыткам обкорнать и прилизать стихи и песни
поэта.
От томсоновского некролога пошли первые биографии Бернса.
Друзья задумали издать сочинения поэта: с его смертью кончилась его зависимость от Крича, и авторский гонорар шел жене и детям.
У Джин осталось очень много рукописей — стихи, черновики писем, нотные записи, наброски и варианты песен. Так как никто из близких друзей Бернса не считал себя
«писателем» и не решился взяться за издание его книги, то все рукописи были отданы первому биографу Бернса — доктору Кэрри.
Доктор Кэрри учился в университете вместе с Джоном Саймом и занялся биографией Бернса по просьбе последнего. В противоположность Сайму — человеку чувства,
художественной натуре — Кэрри был кабинетным ученым, человеком весьма строгих правил и к тому же назойливым моралистом. Он искренне хотел написать полную биографию
Бернса, но вместо этого написал скучнейший, назидательнейший и обидно-несправедливый трактат о его «грехах».
«Видел ли ты новое издание Бернса, его посмертные стихи и письма? — спрашивает Чарльз Лэм, молодой английский писатель, своего друга поэта Кольриджа в августе 1800
года. — Я достал только первый том, содержащий его биографию — очень путаную и плохо написанную, и притом вперемежку со скучнейшими медицинскими и патологическими
рассуждениями. Написал ее некий доктор Кэрри. Знаешь ли ты сего благожелательного медика? Увы! Ne sutor ultra crepidam!»[9]
«Благожелательный медик» нанес немалый вред памяти Бернса.
Многие последующие биографы пользовались текстом писем, «искалеченных» Кэрри, — он сам в этом признался! Многие поверили вздорным сплетням, собранным у
безответственных людей. И, несмотря на то, что Локхарт — автор шестой по счету биографии Бернса — пытался «оправдать» его, несмотря на блестящую статью Карлейля —
рецензию на труд Локхарта, — где превозносится Бернс как поэт, ошибочные установки Кэрри повторяют многие биографы девятнадцатого века, рисуя Бернса не таким, каким
он был.
Даже Стивенсон в пылу молодого пуританизма оклеветал Бернса, изобразив его повесой и пьяницей.
И только когда за наследие Бернса взялись настоящие ученые и текстологи, перед ними открылась совершенно новая картина.
Упомянем об одном из них — профессоре Джоне Деланси Фергюссоне, который собрал, проверил и опубликовал все имеющиеся письма Бернса и написал строго документированную
научную его биографию.
Недаром все последующие биографы Бернса, все исследователи его творчества, пишущие с самых разных позиций, единодушно благодарят профессора Фергюссона за его
действительно блестящую работу.
К ним присоединяется и автор этой книги, которому два тома писем Бернса рассказали больше, чем десять томов биографий.
О том, как росла слава Бернса, говорят три тысячи книг на всех языках мира, собранных о нем в библиотеке Глазго.
Поэту поставлено огромное количество памятников — от простого мраморного бюста в нише дамфризского дома до сложных и затейливых башен с барельефами, греческих портиков
и статуй причесанных красавцев пахарей с неизменной мышкой у ног, маргариткой под лемехом плуга и парящей музой в классических покрывалах.
Память народа хранит имя поэта по-своему.
Бернса тоже все вспоминают по-разному.
Есть многочисленные клубы его имени, которые собираются в мемориальные даты, когда члены клуба едят хаггис, пьют эль и поют «за дружбу старую до дна».
Есть издаваемый Ассоциацией этих клубов журнал «Хроника Бернса», где наряду с очень интересными статьями и исследованиями печатаются рекламы, на которых то тень
Бернса беседует с джентльменом во фраке и цилиндре на тему о достоинствах виски (чьей маркой является изображение вышеупомянутого джентльмена), то некий банк
заявляет, что «наш Робби» был вкладчиком сего почтенного оплота капитализма.
И хотя Бернс действительно мог положить именно в этот банк те жалкие сто гиней, которые он с таким трудом вырвал у Крича, реклама банка рядом с документами о страшной
нужде Бернса в последние годы выглядит по меньшей мере нелепо.
Но не рекламами банков и виски и даже не мрамором памятников живет Бернс в народе.
Пожалуй, нет в мире поэта, которого бы так знали и так пели — на протяжении двух веков! — в его родной стране.
Строки его лучших стихов стали лозунгами, их несут на стягах шотландцы во время всемирных фестивалей — встреч всех людей доброй воли.
Его слова вошли в поговорки, в пословицы, его песни вернулись в народ.
Для множества поэтов, пишущих по-английски, начиная с поэтов «Озерной школы» — Кольриджа, Вордсворта, Саути — и революционных романтиков начала XIX века — Байрона,
Шелли, Китса — и кончая многими нашими современниками, Роберт Бернс стал первооткрывателем новых путей в поэзии.
Он научил своих собратьев писать о реальной, земной, человеческой жизни не со стороны, не с точки зрения наблюдателя, а с точки зрения участника этой жизни, ее хозяина,
ее творца.
До Бернса поэты тоже писали о простом люде, о простых чувствах.
Но, описывая работу деревенского кузнеца, поэт не чувствовал тяжести молота и жара от наковальни.
Описывая влюбленных, часто забывали о живой земной прелести человеческого тела, о горячей крови, о звонко бьющемся сердце.
Бернс пишет о том, как он сам пашет землю, сам целует девушку, сам издевается над святошами и ханжами.
И поэтому ему веришь безоговорочно.
Русские читатели впервые узнали Бернса как автора «Субботнего вечера поселянина».
С легкой руки первых переводчиков Бернс был представлен воспевателем идиллической крестьянской жизни, поэтом-пахарем, играющим на досуге «на своей пастушьей свирелке».
Но тогда же в редакционной статье «Московского телеграфа» переводчику поэту Козлову напомнили, что Бернс был пламенным певцом Шотландии, сгоревшим в огне страстей, а
не «простым поселянином, очень мило рассказывавшим о своем сельском быте».
К середине XIX века Бернса уже знали более широко.
В 1847 году о нем писал человек, чья поэтическая судьба больше всего напоминает судьбу Бернса: мы говорим о великом Тарасе Шевченко.
Он называет Бернса «поэтом народным и великим». Он говорит, что надо жить с народом, жить его жизнью, «самому стать человеком», чтобы этих людей описывать.
Он понял в Бернсе главное — его близость к народу, его понятность.
Еще позже, в 1856 году, Бернса стал переводить Михаил Илларионович Михайлов.
Михайлов много переводил из английских поэтов. Он выбирал стихи, близкие ему по духу: поэт-революционер, он полюбил в Бернсе такого же бунтаря. Он интересно перевел
«Джона Ячменное Зерно», он передал по-русски человечность и теплоту стихотворений «К полевой мыши» и «К маргаритке» и бесконечную нежность «Джона Андерсона».
Но Некрасов, поэт огромного мастерства, видно, чувствовал, что переводы Михайлова все же не передают того волшебства, того поэтического совершенства Бернса, о котором
сам Некрасов, не знавший английского, судил со слов Тургенева — горячего поклонника Бернса.
Примерно за год до того, как Некрасов, наконец, опубликовал переводы Михайлова, он писал Тургеневу — писал больной, мрачный, ища утешения в работе:
«... Весной нынче я столько писал стихов, как никогда, и признаюсь, в первый раз в жизни сказал спасибо судьбе за эту способность: она меня выручила в самое трудное и
горькое время... И вот еще к тебе просьба: у меня явилось какое-то болезненное желание познакомиться хоть немного с Бернсом, ты когда-то им занимался, даже хотел
писать о нем: вероятно, тебе будет нетрудно перевесть для меня одну или две пьесы (прозой, по своему выбору). Приложи и размер подлинника, означив его каким-нибудь
русским стихом (ибо я далее ямба в размерах ничего не понимаю), — я, может быть, попробую переложить в стихи. Пожалуйста, потешь меня, хоть страничку пришли на первый
раз».
Тургенев отвечает через десять дней:
«Я уверен наперед, что ты придешь в восторг от Бернса и с наслаждением будешь переводить его. Я тебе обещаю сделать отличный выбор и
метр[10] приложить, Бернс — это чистый родник поэзии».
«Тургенев, спасибо ему, взялся мне переводить из Бернса», — пишет Некрасов с радостью через несколько дней.
Но и эти планы, как и многие планы «мышей и людей», остались невыполненными.
Бернсу пришлось ждать своего переводчика почти сто лет.
Таким переводчиком для него стал С. Я. Маршак.
Этим переводам Бернс обязан своей огромной популярностью в Советском Союзе. Великий шотландец стал любимым поэтом советских читателей, его стихи издаются огромными
тиражами, о нем начали писать советские литературоведы и критики.
В двухсотую годовщину со дня его рождения — 25 января 1959 года — во многих советских школах дети читали стихи Бернса на двух языках, по-русски и по-шотландски.
В эти же дни их читали и шотландские школьники, — и, может быть, где-нибудь тоже на двух языках.
Так Роберт Бернс, друг своего народа, стал и нашим другом.
Пусть же этот рассказ о его жизни напомнит читателю его стихи — и в переводах и в подлиннике, а тех, кто сам пишет, заставит призадуматься о великой миссии поэта в
мире — стать голосом народа и «звонким вестником добра»[11].
|
|
|
|
На русском языке
Роберт Бернс в переводах С. Маршака (со вступительной статьей «Жизнь Р. Бернса»). М., Гослитиздат, 1959, изд. 5-е.
А. Елистратова, Р. Бернс. Критико-биографический очерк. М., 1957.
На английском языке
The Letters of R. Burns. Edited from Original Manuscripts by J. De Lancey Ferguson. Oxford. 1931. 2 vol. (Полное издание всех писем Бернса в двух томах с
примечаниями.)
Poems and Songs by Robert Burns. Edited and introduced by James Barke. L., 1955. (Наиболее полное собрание сочинений Р. Бернса, включающее 60 неизвестных ранее
стихотворений, с краткой биографией.)
John De Lancey Ferguson. Pride and Passion. N. Y., 1939. (Научная биография Бернса, основанная на документах и письмах.)
Catherine Carswell. The Life of R. Burns. L., 1930. (Поэтическая биография Бернса.)
James Barke. Immortal Memory. 5 vol. (Пятитомный роман из жизни Бернса, изд. 1946—1954.)
John Gibson Lokhart. The Life of Burns. L., 1904. (Новое издание одной из наиболее полных биографий Бернса с письмами и воспоминаниями современников поэта.)
David Daiches. Robert Burns. L, 1956. (Критический очерк о творчестве Бернса и о преемственности традиций шотландской поэзии.)
Cyril Pearl. Bawdy Burns, the Christian Rebel. L., 1958 («Озорной Бернс, бунтарь-христианин»). (Эта книга полнее других раскрывает антиклерикальную сущность сатир
Бернса и народность его «вольной поэзии».)
Christina Keith. The Russet Coat. L., 1956. (Литературоведческое исследование поэзии Бернса и его предшественников с анализом творческого метода Бернса.)
|
Источник: Райт-Ковалева Рита Яковлевна. Роберт Бёрнс: Жизнь и творчество. – М.: Молодая гвардия, 1959. – 364 с. |
|
|
1. Роберт Бёрнс (в старом русском написании
Борнс) – шотландский поэт, фольклорист, автор многочисленных стихотворений и поэм.
Ри́та Я́ковлевна Райт-Ковалёва (1898 – 1988) – советская писательница и переводчица.
В её переводе в СССР впервые появились русские версии многих произведений Генриха Бёлля, Франца Кафки, Джерома Сэлинджера, Уильяма Фолкнера, Курта Воннегута, Натали
Саррот, Анны Франк, Эдгара По. Переводила на немецкий язык Владимира Маяковского (в том числе «Мистерию-буфф»). Автор художественной биографии «Роберт Бёрнс» (1959),
воспоминаний о Маяковском, Хлебникове, Ахматовой и Пастернаке. (вернуться)
2. Эти строки также перевел Лермонтов («Had we never loved so kindly…» – «Если б мы на дети были…») как эпиграф к
поэме Байрона Дж. Байрона «Абидосская невеста» (1813), четверостишие, взятое английским поэтом из стихотворения Роберта Бернса «Прощальный поцелуй» («Ae fond kiss»,
1791).
Здесь представлен перевод С. Я. Маршака («Расставание» («Поцелуй – и до могилы»). (вернуться)
3. Санкюлоты – так называли французских патриотов и революционеров (буквально: «голоштанники»). (вернуться)
4. «Са ira!» – революционная французская песня. (вернуться)
5. Да! Такие вещи делаются: я сам только что перенес это проклятое испытание! (франц.). (вернуться)
6. Entre nous – между нами (франц.). (вернуться)
7. Плоды Гесперид – золотые яблоки, росшие в саду Гесперид и похищенные оттуда Гераклом (греческий миф). (вернуться)
8. «en poete» – Как поэт (франц.). (вернуться)
9. Перефразированная латинская пословица: «Сапожник, суди не выше сапога!». (вернуться)
10. Meтр – стихотворный размер. (вернуться)
11. Хлебников. (вернуться)
|
|
|
|
|
|
|