Предчувствие, предощущение щедрой любви и неисчерпаемого счастья вызывала у всех Евдокия Евгеньевна Небесихина, прибывшая в городок одним из первых эшелонов,
которые доставили в послевоенную Восточную Пруссию российских переселенцев. Смущенно-боязливо вслушивались они в звучание имен древних городов — Кенигсберг,
Тильзит, Инстербург, Велау, приглядывались к чужой этой земле — тесным полям и вычищенным лесам, узким асфальтовым дорогам и каменным домам с черепичными
крышами, под которыми обитали те, чьи дети жгли их псковские, смоленские, орлвские деревни. Смущенно-боязливо ступали они по мелким синим камням перронов
и жались поближе к солдатам и офицерам своей армии, вольготно расположившейся и уже обжившейся во всех этих “ау” и “бургах”. И только Евдокия Евгеньевна
смотрела по сторонам и улыбалась так естественно и легко, словно была законной наследницей этого семисотлетнего владения, уткнувшегося своими тесными полями,
польдерами и белыми дюнами в холодные воды Балтийского моря. Солдаты и офицеры с интересом поглядывали на державшуюся особняком златоглазую красавицу с
маленьким чемоданчиком в руках. “Магнитная женщина”, — громко сказал черноусый сержант, но она только скользнула по нему чуточку насмешливым взглядом — и
уверенным шагом направилась в сторону детдома. Наутро уже все знали, что в детдоме появилась новая сестра-медичка. Евдокия Евгеньевна. Ева Ева.
Черноусый сержант был прав: Ева Ева и впрямь оказалась магнитной женщиной. Мужчины влюблялись в нее с первого взгляда, дети бросались по первому ее зову
и даже женщины простили ей ее красоту с первого раза.
Дважды переходивший из рук в руки, разбитый и сожженный городок, населенный истосковавшимися по дому русскими солдатами и молчаливыми немцами, которые,
шатаясь от голода, мыли тротуары с золой вместо мыла и меняли девственность своих дочерей на кусок солдатского хлеба, — этот исстрадавшийся, скукоженный,
обгорелый городишко ожил с появлением Евы Евы. Вдруг пышно зацвели яблони и каштаны, вдруг вернулись птицы, пережидавшие войну в краях, где не выходят
газеты, вдруг пришли в охоту застоявшиеся черные быки и их ост-фризские невесты… И даже костлявая Марта, чьи сыновья погибли в Африке и на Волге, брала
метлу на караул, пропуская машины с хохочущими солдатами через железнодорожный переезд…
Кто только не пытался ухаживать за Евой Евой! Генералы и солдаты, офицеры и интенданты всех родов войск, расположенных в городке. Одно ее имя нередко служило
поводом для ссоры и зубодробительного разбирательства. Двое молодых летчиков, поспорив из-за златоглазой женщины, подняли в воздух свои истребители, чтобы
решить спор лобовым тараном. А она лишь посмеивалась и принимала в подарок только цветы, хотя перед нею были открыты все репарационные склады Восточной Пруссии.
Каково же было наше изумление и возмущение, когда мы узнали, что Ева Ева стала жить с немым Гансом. Господи, с Гансом. С этим недотепистым длинноруким парнем,
над которым посмеивались даже немцы. В детдоме он исполнял обязанности сторожа, истопника, садовника и скотника. Он был дисциплинирован и кроток: даже если
его бранили, он лишь согласно кивал, пытаясь растянуть губы в улыбке. Это, впрочем, ему не удавалось: осколок фугасного снаряда пробил ему обе щеки, вышибив
половину зубов и напрочь вырвав язык. И вот однажды его увидели выходящим утром из ее комнаты. Как и когда они сблизились, как и когда они поняли, что должны
быть вместе, и как при этом обошлись без слов — ведомо одному богу, который пасет немых и красавиц. На вопрос же начальника детдома майора Репринцева она
ответила с обезоруживающей улыбкой: “Люблю. Жалею”. И все. Женщина, при взгляде на которую тотчас свихивались все существа мужского пола от генералов до воробьев.
Смехом парализовала она и нашу слабую попытку подвергнуть ее остракизму, а самым настойчивым продемонстрировала никелированный браунинг с дарственной
надписью на рукоятке — от маршала Жукова.
Ночами же мужчины на окрестных улицах до утра ворочались в своих постелях и беспрестанно жевали бумажные мундштуки папирос, прислушиваясь к ее счастливым
стонам и вызывающе бессмысленному мычанию ее возлюбленного. Посмотреть на него “приходили даже из авиаполка, расположенного в семи километрах от городка.
Трогать его, впрочем, остерегались — отчасти из нежелания ссориться с Евой, отчасти, скажем честно, из уважения к его физической силе: Ганс двумя пальцами
отворачивал ржавые гайки на ступице автомобильного колеса. Когда же комендант полковник Милованов под благовидным предлогом запер его в кутузке, Ева Ева просто
пришла, просто взяла со стола в комендатуре ключи и просто освободила немого, в то время как все, кто там был, включая часовых и полковника Милованова,
лишь молча проводили ее восхищенными взглядами. Ганс на руках отнес ее домой. “Их либе дих, — не стесняясь окружающих, говорила она ему. — Я хочу ребенка.
Я хочу забрюхатеть. — И, проглатывая первый звук его имени, звала его таким голосом, что в ее сторону поворачивались даже фаллические хоботы танковых орудий:
— Аннес… Аннес…”
Шло время, а Ева не беременела.
С разрешения майора Репринцева она усыновила однорукого десятилетнего мальчика, прозванного детьми Сусиком (Иисусиком). Это был молчаливый парнишка, единственным
развлечением которого была стрельба из рогатки по немецким жителям, боявшимся его как огня: бил он стальными шариками от подшипников, подаренных танкистами
детскому дому на игрушки. К новому своему положению он отнесся совершенно равнодушно. Он не позволял Еве одевать или раздевать себя, ходил в баню с солдатами,
с ними и столовался, домой приходил лишь переночевать. Ева Ева покорно сносила его оскорбления (“Немецкая шлюха! Гитлеровская подстилка!” — ледяным тоном
выцеживал он из своего косо прорезанного рта), покорно дожидалась его возвращений, чтобы, убедившись, что он заснул, поцеловать его в закрытые глаза.
Детдомовские его недолюбливали и в играх спуску не давали. Когда затевали игру в войну, ему чаще всего выпадала роль пленного на допросе. Его били сложенным вдвое
телефонным проводом, прижигали живот папиросой и загоняли под ногти иголки. Стиснув зубы, Сусик молчал, доводя “врагов” до остервенения. “Добром это не
кончится”, — предупреждал Еву начальник детдома.
И он оказался прав. Играя в войну, ребята повесили Сусика на сосне и устроили состязание в меткости: кто попадет ему камнем в сведенные судорогой губы.
А когда попали, изо рта вдруг вывалился непомерно длинный фиолетовый язык.
Ганс принес на руках в больницу потерявшую сознание Еву. Доктор Шеберстов расстегнул на ней халат и присвистнул, увидев чудовищный шрам, тянувшийся извилистой
гроздью от левой груди к золотистому лобку.
— Откуда это? — спросил он, когда Ева Ева пришла в себя и он тщательно ее обследовал.
— Из-под Варшавы. Я была санинструктором в пехоте.
Доктор Шеберстов сглотнул.
— Евдокия Евгеньевна, я должен вам сказать, что у вас… что вы, скорее всего, никогда не сможете родить…
Она долго молчала, лежа на кушетке с закрытыми глазами. Потом села, подняла глаза на врача, прятавшего руки за спиной.
— Тогда зачем мне все это? — тихо спросила она, коснувшись рукой своей груди. — И это… и это… Зачем? Выходит, гожусь только в бляди?
— Война. — Доктор отвел взгляд.
— За что, господи? — Она порывисто запахнула халат. — Меня-то — за что?
— Война не вина, — пробормотал Шеберстов. — Не вина.
Несколько дней она не выходила из своей комнаты. Лежала ничком на кровати, то засыпая, то просыпаясь и тупо вслушиваясь в шум крови.
В дверь постучали. Она не ответила.
— Ева, — позвала кастелянша Настенька, — Евушка, да не убивайся ты так. Пойдем, небось на станции они еще. Евдокия с трудом оторвала голову от подушки.
—Кто?
— Кто-кто? Немцы, конечно.
— Какие немцы? — не доходило до нее.
Настенька склонилась над нею.
— Да ты чего, девонька? Или заболела?
— Нет. — Она села на кровати. — Что случилось?
— Высылают их всех. Немцев да немчих с немчатами. По пуду барахлишка на душу — и ауфвидерзей. Моя хозяйка ручку медную от двери отвернула — на память.
— Почему высылают? — Ева уже стояла, быстро застегиваясь и поправляя прическу. — Ничего не понимаю. — Глянула в окно: двое солдат с автоматами гнали куда-то
посередине булыжной мостовой старуху Марту. — За что их? Куда?
— В Германию. Приказ такой из Москвы. Да не скачи ты, я своего попрошу — на машине вмиг добросит.
Черноусый сержант помог женщинам выбраться из машины, крикнул часовому:
— Они со мной!
Их пропустили.
Далеко впереди тяжело, натужно и редко пыхал паровоз. Солдаты с грохотом закрывали двери товарных вагонов, не обращая внимания на мертво стоявших в проемах
немцев, офицеры навешивали пломбы.
— Ганс! — крикнула Ева в ближайший вагон. — Аннес, родной мой!
Молодой офицер в форме МГБ отвернулся и, ломая спичку за спичкой, закурил.
Она бросилась вдоль косо освещенного прожекторами поезда. За нею побежала сдобная Настенька.
— Аннес! Ты где? Где ты? Не пущу! — кричала Ева, на бегу отбиваясь от Настеньки. — Не пущу-у-у!
Набежавшие из темноты солдаты повалили ее на перрон, прижали к брусчатке.
Поезд залязгал и тронулся.
— Аннес!
Ева вырвалась и, спотыкаясь, бросилась в зал ожидания.
— Телеграмму! — страшно закричала она в окошечко юной телеграфисточке. — Телеграмму Сталину! Молнию!
Подошедший сзади давешний гэбист осторожно взял ее за локоть. Она, не глядя, резко оттолкнула его.
— Телеграмму!..
Телеграфисточка отвернулась.
— Пожалуйста, — громко прошептал гэбист, хотя, кроме них, в зале никого не было. — Уйдемте. Это приказ. Понимаете? Приказ.
Несколько мгновений она смотрела на него словно слепая. Он взял ее за руку и повел. В дверях ее подхватила запыхавшаяся Настенька.
— Пойдем, миленькая… спасибочки, товарищ кавалер… Пойдем…
В машине черноусый сержант долго раскуривал папиросу, потом вдруг сказал, глядя в темноту:
— Полковник Милованов застрелился. — Пыхнул дымом. — Из-за Эльзы своей. Депортация, бабоньки. И выжал сцепление.
На следующий день Ева Ева взяла расчет и купила билет до Москвы. Затянутая в узкий модный костюм, в туфлях на высоких каблуках, благоухающая духами, она
явилась на вокзал за минуту до отправления курьерского.
Больше мы ее не видели. Только и узнали потом, что она долго стояла с папиросой в тамбуре, не отвечая на вопросы проводника, — он-то, проводник, и заподозрил
неладное, когда после Вильнюса в очередной раз выглянул в тамбур и увидел открытую настежь дверь и узкую дамскую сумочку, мотавшуюся на вагонном поручне.
Изувеченное тело нашли в придорожном ежевичнике: пробитый пулей висок, никелированный пистолет в судорожно сжатой и переломанной руке, ноги в крови и креозоте,
— мертвая, конечно, мертвая, — но это уже была не Ева Ева. Нет, нет, это была не она, не златоглазая Ева Ева, вызывавшая у всех екающее под сердцем предчувствие,
предощущение щедрой любви и неисчерпаемого счастья…
|