|
Юрий Маркович Нагибин
(1920 — 1994) |
|
Учитель словесности Елецкой[2] мужской гимназии Варсанофьев ждал гостя. И хотя гость
был не столь уж важный — второклассник, подросток лет двенадцати, — учитель не на шутку волновался. Дело было не только в том,
что ему, сыну сельского запойного дьячка,[3] трудно давалось общение с «белой костью», заносчивыми барчуками, детьми промотавшихся подстепных
помещиков, гордящихся
былым величием захудалых родов, но и потому, что он хотел представить на суд этого гимназиста свое новое литературное произведение — рассказ «с направлением» из
крестьянской жизни. Учитель словесности писал давно и упоенно, посылал повести, рассказы, очерки в разные журналы, газеты и альманахи, в том числе столичные, и уже
несколько раз сподобился видеть свое имя в печати. Два его рассказа появились в «Русском богатстве»[4] и три-четыре на страницах провинциальных изданий. Это давало
известное удовлетворение, а главное — надежду, что он «выпишется» в настоящего писателя и навсегда порвет с рутиной провинциальной гимназии, где впустую расходует
силы на равнодушных, тупо-насмешливых недорослей. Уж если начистоту, то надежда преобладала над удовлетворением, которым одарили его немногочисленные публикации.
Пуды бумаги и ведра чернил извел трудолюбивый, усидчивый сын дьячка, без счета затупил перьев, а результат оставался мизерным. Зато сколько пустого, томительного
ожидания, сколько косых улыбок на почте, когда он задавал свой неизменный вопрос: «А мне ничего нет?» Ответы приходили редко, чаще они появлялись на специальной
страничке газеты или тонкого журнала — в издевательско-грубой форме, словно человек не рассказ или очерк прислал, а тягчайшее перед нравственностью совершил
преступление. Наверное, этот лошадиный юмор доставлял удовольствие тем подписчикам, которые не пробовали сил в литературе. Из солидных, толстых журналов приходили
ответы, порой весьма обстоятельные, случалось, и рукописи назад возвращали. И трудно сказать, что больнее било по сердцу: публичное плоское отношение
(он печатался под псевдонимом, но от своих, елецких, не скроешься), умелый, дотошный (всегда несправедливый) разнос в письме, возвращение рукописи с убийственной
припиской: «Не подходит» — или просто исчезновение ее в редакционных недрах. Последнее дарило сладким и страшным мучительством: он верил, долго и страстно верил,
что рукопись понравилась и вот-вот появится, покупал номер за номером ту газету, тот журнал, куда послал свою вещь, и, вдыхая керосиновый запах свежей типографской
краски, жадно искал свое имя, не находил, дергал носом, сморкался в большой клетчатый фуляр и начинал снова ждать и надеяться. Кончалось же все небольшим — дня
на три-четыре — запоем. Но бывали же, бывали случаи, когда свинцовую безнадежность прорезал яркий луч солнца и вместо насмешек, сухого отказа, молчания он получал
свое напечатанное произведение. И тогда отпускало в груди, будто разжимался какой-то внутренний сцеп вроде судороги, и прояснившимся взглядом видел он, что
его проза достойно соседствует с прозой других авторов, порой весьма известных и чтимых на Руси, и что он, учителишка из захолустного Ельца, ничуть не
уступает настоящим литераторам. Все дело в том, что они там, рядом, а он далеко, у них связи, знакомства, репутация, а его бедные творения беззащитны, за ними
нет ровным счетом ничего, кроме отпущенного ему природой дарования, подкрепленного редким прилежанием, да верно избранного направления. Будь
он поближе к тем местам, где делается литература, он, конечно, давно бы составил себе имя, но для этого надо, чтобы тобой заинтересовались столичные критики,
иначе протянешь ноги и в богатом Петербурге, и в хлебосольной Москве.
Но замечен и назван в перечне молодых литераторов «с направлением» он был лишь однажды критиком солидного журнала «Наблюдатель». Варсанофьев высоко ставил
эту похвалу, относящуюся к тому, что он почитал главнейшим в литературе, и, наоборот, не понимал, когда в письмах-отказах его обвиняли в недостатке художественности.
А что такое художественность? Это когда красиво переживают и красиво разговаривают люди, не ведавшие нужды, и очень много описаний природы.
Писарев, властитель дум, самого Пушкина за такую литературу вон как оттрепал, все лучшие читатели, и в первую очередь молодежь, враз
от бывшего кумира отвернулись. Участь Пушкина предостерегала.
Нет, он на верной дороге. Рано или поздно столбовая эта дорога приведет его на Парнас[5] российской словесности, да уж больно долог, неторен и
одинок путь! Не с кем поделиться, посоветоваться. Был он тут в городе всем чужой, снимал комнату у богатой, глупой и гугнивой мещанки, вдовы акцизного, друзей,
даже просто знакомых не завел. Его коллеги-учителя ничем, кроме водки и карт, не интересовались, ничего не читали да и относились к дьячкову сыну,
мучающему себя литературой, глумливо-пренебрежительно. Им, замшелым, тупым обывателям, наплевать было на страдания народа, на вопросы. Он и не
пытался их разговорить, растормошить, вовлечь в круг своих интересов, ничего, кроме доноса по начальству, из подобных попыток выйти не могло. А в
собутыльниках он не нуждался, привыкнув выпивать в одиночку, карты же в руки не брал.
Не лучше были и ученики. Одни строили из себя аристократов, даже какой-то дворянский клуб учредили, другие им остро завидовали, третьи пребывали в нетревожном
младенческом идиотизме, противоречащем крепкой стати и всей рано вызревшей мужественности темному пушку на верхней губе и по челюсти, ломающемуся голосу,
грубым мослам; были и просто тихие, пришибленные мальчики, так и не пережившие разлуки с теплым родительским гнездом; грязно-ярким пятном выделялись драгуны
из местных, литой купеческой стати; остальные, вовсе лишенные образа, сплывались в бесформенную, тусклую массу. И все эти, такие разные гимназисты, подобно своим
наставникам, ничего не читали. Даже удивительно было, что молодое поколение страны, создавшей едва ли не величайшую литературу века, так равнодушно к книгам.
Конечно, иные из них абонировались в школьной библиотеке, но привлекало их лишь развлекательное чтение. Классиков не спрашивали, из русских авторов предпочитали
графа Салиаса, из иностранных — Габорио. Исключение являл один второклассник, бравший в библиотеке хорошие книги, преимущественно поэтические сборники.
Варсанофьев давно приметил этого ученика, отличавшегося изумительной памятью на стихи — он запоминал стихотворение с первочтения — и несомненным интересом к
его предмету. Мальчик слушал внимательно, всегда готов был к ответу, но почему-то никогда не задавал вопросов. Впрочем, это можно отнести на счет его
чрезвычайной сдержанности, проявлявшейся и в отношениях с товарищами. В рекреации он всегда держался особняком, не ходил в обнимку с приятелями, не участвовал
в драках и тайных конфузливых перешептываниях, его не ловили в уборной в компании курильщиков. Ничем вроде бы не утвердив себя
среди сверстников, он выгадал у них право на обособленность: его не замешивали в молодецкую возню, не задевали, не пытались разыгрывать или высмеять. Все
это разглядел цепким писательским глазом Варсанофьев, как только угадал в ученике родственную кровь.
Помог этой угадке случай. Однажды во время урока математики, когда учитель, бойко стуча мелом, писал на доске условие задачи, заглянувший в класс директор
обнаружил, что гимназист на последней парте упоенно читает толстую книгу, к математике явно не относящуюся. Директор ворвался в класс: «Пошел в угол до
конца урока!» — «Вы не смеете на меня кричать, — побледнев природно смуглым лицом, произнес ученик. — И потрудитесь говорить мне «вы», я не мальчик».
Взбешенный директор схватил с парты книгу (то была «Одиссея»), и оттуда выпал листок с начатыми стихами. Юною поэта едва не исключили из гимназии. Отец
примчался с далекою подстепного хутора уламывать разгневанного директора...
Варсанофьеву понравился поступок ученика, потому что и себя он считал человеком гордым и независимым. Ему было чем гордиться: как-никак сбежал из бурсы, порвал с
домом, с церковной средой, без всякой помощи, собственными силенками пробился к университетской учености, стал педагогом и литератором. Но сознание себя
незаурядной, творческой личностью уживалось в нем с внешней приниженностью, вернее сказать, с робостью, застенчивостью, отчетливым желанием, чтобы его
оставили в покое. Он горбился и, казалось, постоянно что-то выискивал на полу близоруко щурящимися глазами, вздрагивал, когда к
нему обращались. Такой повадкой не завоюешь авторитета И желчный директор, и добродушный инспектор держались с ним небрежно, хотя и ценили как знающего
педагога Но этот тихоня и скромник умел держать класс лучше, нежели иные гимназические тираны. Он ничего и никому не спускал, единицы и двойки так и сыпались с
кончика его пера, и тут он действовал столь неуклонно и беспощадно, что оторопь брала разболтанных, дерзких, но в общем-то добродушных оболтусов. Почти все
знали предмет плохо, но послушные ученики выезжали на спасительной троечке, а нарушителей порядка Варсанофьев резал. И если каждый готов был за дурное поведение
на уроке протомиться в углу, отслоняться в коридоре, остаться без обеда, то никому не хотелось за пущенного к потолку чертика, игру в перышки, подсказку или
другую мелкую провинность расплачиваться матрикулом. Ведь за этим следовала домашняя казнь, пострашнее всего того, что могут придумать учителя.
Варсанофьева раз и навсегда вычеркнули из числа учителей, с которыми можно «позволить». Конечно, его не любили, но про себя. Варсанофьев, в свою очередь,
не любил гимназистов. Он и вообще не испытывал любви к реальным, из плоти и крови людям. Он любил тех людей,
которых создавал на бумаге, но не за них самих, а потому, что они представляли несметную рать страдальцев.
Разумеется, Варсанофьев, зрелый муж и литератор, не мог видеть коллеги в мальчишке, балующемся стишками,
но все же оба кадили одному божеству, и это помогло учителю, изнемогавшему без живого, слышащего уха —
коли нету в забытом Богом Ельце чуткого слышащего сердца, — превозмочь самолюбивую робость, неистребимую бурсацкую неуклюжесть и довольно ловко, в правильном
сочетании любезности и взрослой снисходительности, с не лишенным юмора намеком на их общее служение музам, пригласить мальчишку к себе на литературное чтение. И
стройный, худенький гимназист, от тонкой южной красоты которого тянуло не жаром, а ледком, так гордо и замкнуто было его смугловатое лицо, так отстраняющ твердый
взгляд синих глаз, казавшихся черными от зрачков и тени ресниц, согласился неожиданно просто, и если без особого восторга, то, несомненно, с пониманием
оказанного доверия. Не полагалось гимназистам ходить в гости к учителям, да и зачем, спрашивается, — водку пить, в картишки резаться?..
И сейчас Варсанофьев нетерпеливо поджидал гостя, которого уже не мог воспринимать как недоросля, школяра, ибо собственным доверием возвел его в ранг то
ли наперсника, то ли судьи. В давние бурсацкие годы поверял он по ночам одному другу первые, незрелые стихотворные
опыты в жалобном духе поэта-прасола Кольцова[6], но с тех пор утекло много воды, и он окончательно забросил поэзию, в которой ему было тесно, как в одежде, из которой
вырос. Свои прозаические произведения он читал вслух самому себе не наслаждения ради, а для критической оценки — на слух лучше ощущалось, что вышло и что не
вышло, что нашло выражение в слове и что словом застится. Он читал и правил, и постепенно у него выработался навык неспешного, внятного, в меру выразительного,
с ненавязчивой интонацией чтения.
И все-таки он волновался. В его жизнь вступало нечто новое, призванное им самим, но последнее не обеспечивало безопасности: чем еще обернется эта попытка
нарушить тишину добровольного да и вынужденного одиночества? И как обходиться с этим баричем, хотя и не вступившим по младости лет в дворянский гимназический клуб,
но таящим в темных глазах, замкнутом лице и горделивом поставе небольшой красивой головы сословную спесь, хоть
и без вульгарности иных его однокашников? В стенах гимназии они твердо поставлены друг в отношении друга учитель и ученик. Здесь это не годится. Хозяин и гость? Но
куда девать разницу лет? Не может же он обихаживать мальчишку, как человека, равного ему годами и образованием. Отнестись как к ребенку? Но от ребенка не ждут
суда. Видеть в нем младшего собрата по литературному делу? Больно много чести юному бумагомарателю. Благо бы, еще в прозе себя пробовал, это что-то говорит о
глубине натуры, а стихи, если они не в обличительном роде, под стать детскому греху — знак возрастной неопрятности, минующей с наступлением зрелости.
Может, вообще он все это зря затеял? Только слухи неблагоприятные пойдут. Что если сказаться больным и отпустить гимназиста подобру-поздорову? Он поглядел на
аккуратно застеленную постель и едва подавил желание юркнуть под серое байковое одеяло. Вздохнув, он продолжал вытирать кухонным полотенцем блюдца и чашки —
хотел угостить гимназиста чаем с бубликами, для чего хозяйской прислуге, старой Федосьевне, был заказан самовар. Он прибрал и проветрил комнату, сменил скатерть,
почистил висячую керосиновую лампу, вынес пустые бутылки и упаковочную бумагу и сам поразился, до чею же уютным и пригожим стало его холостяцкое логово: чистота,
порядок, удобная мягкая мебель, герани на подоконниках, нестыдные литографии на стенах. Вот уже сказалась польза
от его опрометчивого поступка.
Он только покончил с хозяйственными хлопотами, вознаградил себя за усердие рюмочкой очищенной, когда минута в минуту явился гимназист.
Пока он раздевался в прихожей, освобождаясь от длиннополой холодной шинели, картузика с серебряным значком на околыше, башлыка и калош, Варсанофьев приплясывал
вокруг него, раздираемый противоположными стремлениями, хотелось помочь замерзшему мальчонке — февраль после нескольких синих оттепельных дней повернул
на жгучий мороз, — но боялся уронить свое достоинство и потому предоставил одеревеневшим пальцам гостя самим справляться с пуговицами и крючочками.
Варсанофьев делал много лишних, незавершенных движений и смущенно бормотал:
— Вот так!.. Молодцом!.. Сюда, пожалуйста!.. Давайте вместе... Сами справитесь?.. Ну и отлично, Ванечка, Вы разрешите, я вас буду Ванечкой называть, в
домашней, разумеется, обстановке?
И отчужденно с замерзших, плохо размыкающихся губ слетело:
— Сделайте одолжение.
Узкое лицо пылало сквозь смуглоту, ресницы были влажными от стаивающего инея. Он весь как-то сжался, съежился от мороза и в своей тесной гимназической
курточке, с темными примятыми фуражкой волосами, торчащими ушами казался совсем мальчишкой, и учителя поразило, как мог он придавать столько значения его приходу и
его мнению.
— Проходите, Ванечка, — сказал он покровительственно. — Здесь тепло, вы скоро согреетесь.
Гимназист прошел в комнату и опустился на указанный ему стул Он зажал ладони в коленях, а взгляд его, как всегда с мороза, с белизны, чуть подослепший, смеркший, с
цепким любопытством забегал по комнате, не пропуская ничего. Варсанофьев обнаружил с удовольствием, что этот пристальный и не совсем приличный осмотр мало его
трогает, и не потому даже, что такого уж высокого мнения о своем быте, а потому, что правильно определил себя в отношении мальчика Наверное, следовало бы
прямо сейчас напоить гостя горячим чаем, но Варсанофьев спокойно рассудил: от горячего да сытного его сразу развезет, в сон потянет, и какой тогда из него
слушатель. Пусть лучше так переможется, всему свой черед.
Учитель положил на стол рукопись, и вернулось избытое вроде бы волнение. Пришлось заглянуть за ситцевую занавеску, где в крошечном чуланчике хранились
различные припасы и стояла початая бутылка портвейна, настоящего «Порто», и бокальчик. Он осторожно, чтобы гость не услышал, наполнил бокальчик и маленькими,
неслышными глотками осушил. Утерев губы и усы, он с озабоченным видом вернулся к столу.
— Не знаю, насколько вы в курсе текущей литературы, попадаются ли вам петербургские и московские журналы,
посему не ведаю, доводилось ли вам читать и мои скромные произведения. — Внушительно произнеся эту ловко
составленную фразу, учитель окончательно успокоился — долгожданное чувство превосходства хорошо расширило грудь.
Гость сказал, что столичные журналы попадаются ему крайне редко, и он не может считать себя в курсе современной литературы, но что-то Глеба Успенского
и Златовратского читал — скучно, особенно у второго. Варсанофьеву такое заявление — обухом по темени.
— Господь с вами, Ванечка!.. Это же властители дум!
— Не моих, — обронил тот.
— Да ведь они о главном пишут. О самой сути. Все остальное — развлечение, мишура, висюльки на люстре — звенят, сверкают, играют, но горят-то свечи, не стекляшки.
Ладно, спорить до ночи можно. Давайте лучше читать. — Он прочистил горло и начал: — «Климка Хударев и урядник»... «Сия непридуманная история случилась прошлой
весной в деревеньке Сухотиновке Н-ского уезда, Орловской области. Стоя на богатейших землях черноземной полосы, обильных почвенным туком, деревенька бедствовала...»
Читая, Варсанофьев слышал себя будто со стороны и радостно удивлялся, как крепко и ясно ложатся у него слова, потребные для выражения той или иной мысли. Не
было ничего лишнего, пустого, служащего для украшательства прозаической речи: если пейзаж, так в меру (сельские грамотеи не читают Тургенева, потому что тот слишком
много о природе пишет, а Варсанофьеву хотелось, чтобы его произведения дошли до этого нового читателя, недавно появившегося на Руси); если прямая речь, то
истинно крестьянская, но без тех идиотизмов и вывертов, или вовсе никому не понятных, или понятных лишь уроженцам данной местности, чем так злоупотребляют
писатели из народа. И главное — верность жизненной правде, направление. Да и трогало, прямо за душу хватало, а когда урядник швырнул облыжно оговоренного Клима
в холодную, Варсанофьев, чтобы скрыть слезы, кинулся за ситцевую занавеску и принял дозу успокоительного.
Вернувшись, он удивился странному, отрешенно-сосредоточенному выражению лица гостя. Тот будто в нетях пребывал, недоступный звукам земных голосов.
— Вы не слушали, Ванечка? — В тоне учителя не было укоризны, одно лишь огорчение. — Вам скучно?
— Я все слышал, Орест Михайлович, — отозвался тот, не меняя выражения лица. — Последняя фраза: «Он упал на холодный пол и забылся в неизбывной тоске».
— Это многие гимназисты умеют из тех, что спят на уроках, — повторить последнюю фразу учителя.
Отсутствующее выражение сбежало с лица мальчика, взгляд собрался.
— Орест Михайлович, проза не стихи, ее дословно не запомнишь, но спросите меня с любою места, я продолжу очень близко к вашему тексту. И учитель почему-то сразу
поверил, что так оно и есть.
— Простите, Ванечка, вид у вас какой-то...
— А-а?.. Крысы...
— Что-о? — не понял учитель.
— Под полом. Вон там, в углу, где кровать. Учитель прислушался и ничего не услышал.
— Зря вы им в замазку стекло подмешиваете, — сказал Ванечка. — Крысиный желудок сильный, толченое стекло запросто переварит.
— Откуда такие познания? — высокомерно спросил Варсанофьев, которому представилось, что заскучавший барчук хочет его уязвить.
— А у нас на хуторе полно крыс, — просто ответил тот.
— Я не замазывал крысиных дыр, — сказал учитель. — И даже не знал, что есть такая замазка со стеклом.
— А чего же так хрустит? — удивился Ванечка. Варсанофьев вдруг вскочил и выбежал из комнаты. Вернувшись, заглянул в «утешительную» и сел к столу.
— Хозяйкина прислуга замазывала, — буркнул он.
— Ей бы алмаз растолочь, тогда поможете, — с мальчишеской улыбкой сказал Ванечка, и чувствовалось, что подтверждение его правоты не доставило ему ни торжества,
ни радости.
|
— Может, вернемся к чтению? — предложил Варсанофьев, на которого препирательство из-за крыс произвело какое-то сложное и неприятное впечатление.
— О, конечно! — сказал Ванечка, сразу становясь серьезным. Варсанофьев начал читать, и вскоре несколько сбитый голос его вновь обрел глубину и сдержанную
выразительность. Как все-таки полезно читать вслух свое произведение другому человеку, пусть и глуховатому к твоей боли,
твоим думам. Нет лучше проверки, каждое неверное слово, как поддельная монета на звон, сразу себя обнаруживает.
И Варсанофьев с крепнущим чувством гордости убеждался, что нет у него таких фальшивых и ложных слов. Повествование о горестной и типической судьбе бессчастного
Клима естественно, как поток, стремилось к его самоистреблению. Повесился в остроге горемыка. И вот уже его худое тело закачалось на сопревшей мочальной веревке.
— Нет! — вдруг громко сказал слушатель. — На мочальной веревке, да еще сопрелой, не повесишься.
— В литературе почти всегда вешаются на мочальной веревке, — возразил учитель.
— В литературе, а не в жизни. Я понимаю, так жалостнее. Но веревка или порвется, или развяжется.
— А вы откуда, собственно, это знаете? — ядовито спросил Варсанофьев. — Неужто пробовали?
— Не доводилось, — последовал ледяной ответ. — И вам не советую, если хотите наверняка. А вот девушка у нас одна пробовала. Только горло ободрала.
— Довели? — спросил вконец обозлившийся Варсанофьев.
— Понесла от кучера А он женатый.
— Бог с ней... В конце концов, Клим мог повеситься и на пеньковой веревке.
— Откуда в остроге веревка? По ней из окна спуститься можно. Бежать.
— Разве это так важно? Рассказ ведь не о том. Замучили человека — он и руки на себя наложил А все эти мелочи, кому они нужны?
— Ну как же?.. — чуть растерянно сказал Ванечка — Нужны, однако... Иначе ничему веры не будет.
— Так на чем же ему вешаться, черт бы его взял! — вскричал раздосадованный Варсанофьев.
— Говорят, и на рукаве повеситься можно...
— Ладно! — Варсанофьев вскочил и кинулся за занавеску. нужно было успокоить расходившиеся нервы.
— Орест Михайлович, — послышался неожиданно мягкий голос Ванечки. — Пили бы здесь. Там вам, поди, невкусно. Да и облиться можно.
И как в воду глянул — дрогнула рука Варсанофьева, держащая бокальчик, и посадила рубиновую каплю на белую рубашку. Подглядывает? Издевается?.. Варсанофьев
задохнулся от гнева. Он выглянул наружу и увидел темный затылок со стрелочкой заходящего с виска косого пробора, очень прямую, худенькую спину, хрупкие плечи.
Ванечка и не думал оборачиваться, следить за учителем.
— Мой хозяин Бякин, у которого я на хлебах, — говорил мальчик, — раньше тоже кулеминское «Порто» пил, а потом перестал. В него, говорит, жженую пробку
подмешивают для вкуса и цвета. И оттого изжога, отрыжка. Он теперь у Разуваева в лавке «Крымское» берет. На пятиалтынный дороже, но без последствий.
Ванечка по-прежнему не оборачивался и смотрел прямо перед собой. «Что он там еще увидел? — с тоской подумал учитель. — Паука на нитке, клопа на стене или блоху
на подушке? Что он еще высмотрел, вынюхал, выслушал в моем бедном доме?» Варсанофьев вернулся к столу.
— Вы, разумеется, понимаете, что я не могу предложить вам вина, поэтому и предпочел делать это келейно.
«И с чего вдруг сунулось на язык семинарское слово «келейно»?» — с раздражением подумал Варсанофьев и
нервными движениями стал скручивать папироску.
— Орест Михайлович, закурите Жукова табаку. Какой прекрасный запах! Отец всегда Жуков табак курит. И совсем как у вас приготовленный — с перетертыми
корешками сон-травы, с мятой и медком. Вам его, наверное, из деревни присылают? В городе такого табаку не найти.
— Да уж.. — самодовольно начал Варсанофьев, польщенный тем, что курит один табак с Ванечкиным отцом, известным своими старобарскими замашками. — Постойте, —
спохватился он вдруг, — а вы откуда знаете про Жуков табак? Я в гимназии никогда не курю.
— Так ведь пахнет, — пояснил Ванечка «Ан врешь! — обрадовался чему-то Варсанофьев. — Вот и попался, который кусался! Я последний табачок на той неделе скурил и даже
упаковку выбросил. А после Федосьевна клопов керосином морила. Не может тебе Жуковым табаком пахнуть, да еще с приправами. Ловок больно! Велика хитрость: вызнать
все про человека, а после мага-чародея из себя строить!»
— Нет, Ванечка, не пахнет у меня Жуковым табаком Давно весь искурил.
— Да что вы, Орест Михайлович! — Ванечка чуть конфузливо улыбался: он не понимал игры взрослого человека, вздумавшего невесть зачем запираться в таком пустом
деле. — Он же под кроватью...
Не спуская с Ванечки пытливого взгляда, Варсанофьев прошел к кровати, нагнулся, сунул туда руку, пошарил и вытащил картуз, на четверть полный Жуковым табаком.
— Как же я забыл о нем?.. — подавленно проговорил учитель и с некоторым испугом глянул на странного гостя.
— Можно, я вам скручу? — попросил Ванечка.
— Мне, право, неловко...
— Приятное ощущение, когда крутишь, — сказал Ванечка, исключив тем самым любезность из своего предложения, и посучил пальцами.
— Не балуетесь? — поинтересовался Варсанофьев.
— Пока нет.
Этот мальчик удивительно быстро, без задержки менял доверительный мальчишеский тон на холодно-отстраняющий. Он придирчиво следил за тем, чтобы собеседник не
переступил какой-то черты. А собственное поведение он так же внимательно наблюдает? Его замечания по поводу крыс, портвейна и даже табака можно ли считать вполне
уместными? Конечно, в них не было желания задеть, подковырнуть, этот барчук не избалован и совсем просто относится ко всему житейскому. Видать, не больно
роскошествовал в своей Неурожайке или как там их вотчину. И все-таки чуть приметные одергивания Варсанофьев ощущал то и дело: в смене тона, взмахе ресниц,
румянце, каких-то легких тенях, проскальзывающих по смуглому лицу. Это раздражало, хотя придраться было не к чему.
— Спасибо, — сказал он, принимая ловко скрученную папироску. — Давайте дочитаем. Осталось совсем немного.
А сам мучительно соображал: нет ли на облитых желчью последних страницах какой-нибудь еще «мочальной веревки», которую только и заметит въедливый и хладнодушный
слушатель. Вроде там все в порядке, а впрочем, кто знает. Теперь он ни в чем не уверен. Но ведь если каждую малость в микроскоп рассматривать, не останется
времени и сил для главного. И чуть-чуть торопливо, дабы не сосредоточивалось внимание на второстепенных подробностях, Варсанофьев дочитал рассказ и, хоть настроение
было сломано, почувствовал его горестную силу. Но, страшась молчания, сразу вскочил и кинулся в кухню распорядиться насчет самовара.
Маленькая пробежка и легкая перебранка с Федосьевной помогли ему собраться. Вернувшись назад, он спросил почти весело:
— Ну, как? — и разорвал мочальную веревку, на которую были нанизаны золотистые бублики.
— Хорошо... Не хуже, чем у Златовратского, — улыбнулся Ванечка.
Его улыбка ничуть не задела Варсанофьева, а слова обрадовали. Пусть этот недоросль не понимает и не любит Златовратского, тот все равно остается одним из
светочей современной русской литературы. А коли у него, Варсанофьева, не хуже, по мнению этого маленького эстета, то чего же еще
желать? Он не мог сделать ему большего комплимента, и несколько минут Варсанофьев не испытывал ничего, кроме
тихого блаженства Мягкие, теплые волны ходили внутри его, плавно и нежно перекатываясь через сердце.
Отчего писатели так устроены, что им непременно хочется нравиться всем и каждому? Нет того, чтоб удовлетвориться признанием своих единоверцев и единодумов,
хочется любви, ну, вот столечко, и от тех, кто их любить не может. Более того, именно от чужих и чуждых, даже враждебных, томительно хочется хоть крошечного
признания, хоть оговорки ласковой. Варсанофьев давно заподозрил, а сейчас подозрение перешло в твердую уверенность, что
Ванечка, верно и сам того не сознавая, принадлежит к недружественному лагерю. К тому, где любят чистое искусство, — в рот им дышло! — кадят Фету и Полонскому и в
грош не ставят «направление». Он уже получил подарок, но не желал им ограничиваться. Надо было подвести мальчишку к новым похвалам. И самый лучший способ — это
поговорить о частных недостатках, пусть еще за какую-нибудь мочальную веревку подергает, а затем отдаст должное глубине и значительности целого.
— Ну, что я еще наврал? — спросил он с подкупающим добродушием.
Мальчик вскинул на него совсем черные в наступивших сумерках глаза Он словно колебался: стоит ли говорить или
лучше отделаться общими словами. Варсанофьев не прерывал затянувшегося молчания. Вздохнув, мальчик сказал:
— Там у вас весенний ландыш описан... и сказано: горький запах. Какой же он горький? Это вкус у ландыша горький, если его бубенчик разжевать. У раннего
ландыша запах кисловатый, влажный, водянистый, свежий-свежий!..
— Постойте, Ванечка, — засмеялся Варсанофьев. — Как это запах может быть влажным и еще водянистым?
— Не знаю... — Что-то растерянное появилось в лице мальчика — Может... — И тихо, но твердо он сказал: — Да, кисловатый, влажный, водянистый, свежий.
— Да ведь это тавтология: влажный и водянистый, — посмеивался Варсанофьев.
— Какая тавтология?
— Вы еще не проходили. Повторение. Точнее, определение, повторяющее в иной форме ранее сказанное.
— Так вот же — в иной форме! — обрадовался мальчик.
— Разошлись, Ванечка, разошлись!.. Ну, что еще?
— Еще?.. Помните, мужики-порубщики дерево валят? Урядник видит, как ствол зашатался.
— И что?
— А ствол не шатается. Дерево верхом падает. Вы глядите на нею, а оно вдруг как двинется вперед верхушкой. Грозно, страшно! — Он передернул плечами.
Варсанофьев вскинул брови и ничего не сказал, похоже, до него просто не дошло. Мальчик опять вздохнул.
— У вас Клим только умер, а глаза у него запавшие и веки белые.
— Все так.
— Нет, вначале глаза у покойников выпуклые, веки лилово-смуглые, темнее остального лица
— Ну, это, братец... — учитель вовремя поправился, — братец вы мой Ванечка, фантазии! Покойник покойнику рознь. У одного так, у другого иначе.
— Да нет же! — упрямо сказал мальчик. — Глаза не сразу западают, и веки темные. Еще там сказано, что головка у ласточки черная. А она сине-черная.
И расквашенный дождями чернозем синий, а не угольно-черный.
— Это, Ванечка, вам все синит! На то и чернозем, чтоб черным быть, иначе бы синеземом назывался.
— Орест Михайлович, вы правда не видите, что черноземная грязь иссиня-черная? — И словно бы жалостливое удивление пробилось в его голосе.
— Нельзя видеть то, чего нет, — сухо сказал учитель. — Придумки, Ванечка, игра ума.
Федосьевна внесла ключом кипящий самовар. Поставила на поднос, да неловко, — из-под неплотной крышки плеснуло крутым кипятком и чуть не обварило руку учителю,
хотевшему помочь старушке.
— Экая неловкость, — сказал он в сердцах. — Вот уж верно: до старости дожила, а ума не нажила. Ворча, Федосьевна удалилась.
— Зря вы ее так, Орест Михайлович, — морщась, сказал Ванечка. — Она же почти слепая.
— Слепая?!
— У нее левый зрачок будто белком испачкан, а правый вовсе заплыл.
Варсанофьеву вспомнились многочисленные и почти необъяснимые неловкости и промашки старой Федосьевны, за что ее ругательски ругала хозяйка, грозя уволить, и
понял с покорной грустью, что маленький страшноватый наблюдатель опять прав. И сразу перекинулся мосток: небось и у ласточки голова черно-синяя, и синеет жирная
черноземная грязь, и подрубленное дерево макушкой валится. И если с такой вот позиции пересмотреть его рассказ, то что от него останется?.. В комнате совсем
посмерклось. Учитель зажег лампу, и прозрачная лиловость за окнами сразу сменилась тьмой. Он налил Ванечке чая, подвинул сахар, тарелку с бубликами.
— Угощайтесь.
Тот погрел ладони о горячий стакан, насыпал сахару, размешал, попробовал, разломил бублик, понюхал свежее тесто, и все это с таким вкусом и смаком, что зависть
брала. Материальный мир был ему желанен во всех проявлениях, воздействующих на пять человеческих чувств, и, несомненно, он получал о нем больше сведений, чем другой
человек, но ведь это не главное, это низменное, и беден тот, кто лишь чувственно воспринимает действительность. Варсанофьев в таком духе и высказался, но мальчишка
никак на это рассуждение не отозвался. Теперь пришел его черед не понимать собеседника И, уже злясь, учитель спросил:
— А вам от товарищей не попадало?
— За что?
— Больно вы приметливы, Ванечка. Товарищи не считают, что вы задаетесь?
— Не знаю. Меня это не интересует.
— Побить могут, — с надеждой сказал учитель.
— Пусть только попробуют! — Темные глаза по-волчьи сверкнули. — Столбового дворянина тронуть? Не советую.
Полезла, полезла сословная спесь! Как это у Щербины? «И предки ваши тем знатнее, чем больше съели батогов». Что-то в этом роде. Но оставим цитату при себе. Он и так
волчонком глядит. Подумаешь, столбовые! Дворяне от столба. Но все эти сарказмы Варсанофьев сохранил в душе, а вслух сказал:
— Я ведь просто так... Вы же понимаете, что такое побои для бывшего бурсака? Барабанной шкуре столько палочных ударов за всю службу не достается, сколько бурсаку
за один удачный месяц.
Ванечка рассмеялся — сравнение понравилось, и вернулась доверчивая интонация.
— Отец раз хотел мне уши надрать. Мы с ним стояли весной на крыльце, вдруг слышу — сурки свистят. Отец посмотрел искоса: ты что же, сурка за версту слышишь?
Конечно. Врешь, негодяй! Не можешь ты слышать. И суркам рано еще свистеть. Нет, говорю, свистят. Он крикнул, чтоб подали коня. Вскочил в седло. Если наврал, уши
оборву. И ускакал. Вернулся тихий, смущенный. Прости, сын, вышли сурки из нор, играют, свистят.
— Занятно, — сказал Варсанофьев. — А все-таки одно такое чувственное восприятие жизни писателя не сделает, нет, не сделает.
— А я не собираюсь в писатели, — удивленно сказал Ванечка. «И слава богу! — подумал Варсанофьев. — Не то, поди, все литературное дело зашатается».
— Но вы же пишете стихи. Может, почитаете? — Мальчик несколько раз отрицательно мотнул головой и низко наклонился к стакану. — Не настаиваю... Наверное, это
правильно, что вы не помышляете о литературной карьере. Писать ради того, чтобы писать, — пустое занятие. Важно, для чего ты пишешь. Вы сказали о моем рассказе:
хорошо. Но ведь вы не полюбили моего Клима, его судьба вам безразлична?
Ванечка не ответил. Он макал бублик в чай и с наслаждением откусывал размоченный кончик.
— Ведь не полюбили? — настаивал Варсанофьев. — Скажите прямо, я не обижусь.
Мальчик молча кивнул.
— А почему? — обиженно спросил автор.
— Какой-то он... общий...
— В том-то и штука! — вскричал Варсанофьев. — Это обобщенный Клим. Тип современной жизни. Литература должна создавать типы и через них решать задачи, выдвинутые
временем.
— Но я не понимаю этого! — сказал мальчик с досадой. — У нас есть на хуторе Клим, его я люблю. Он сутулый, волосатый, добрый, от него вкусно пахнет: хлебом,
луком, квасом И руки у него большие, теплые, шершавые. Он меня на лошадь сажал, на меринка Копчика А про этого вашего Клима я ничего не знаю. Мне его вовсе
не жалко, хоть он такой разнесчастный. Мало ли несчастных на свете! И чего урядник так над ним зверствует? У нас тоже есть урядник, у него
жена чахоткой больна и дочь старая дева.
— Не то, не то, Ванечка! Какое дело литературе до вашего урядника с его чахоточной женой? Нужен обобщенный образ...
И Варсанофьев пустился в пространные рассуждения, излагая свой символ литературной и жизненной веры, но все, что он не раз упоенно проговаривал в себе, как-то
странно обесценивалось присутствием этого мальчика, и учителю самому стало скучно. «А у ландыша запах кисловатый, влажный, водянистый, свежий», — вспомнил он, и в
груди сжалось.
— Хотите, я вам одну умную книжицу дам, там все изложено. Только, Ванечка, никому ни-ни!.. Мальчик кивнул и вытер рот ладошкой. «Я, кажется, забыл салфетки, —
спохватился Варсанофьев. — Ну, и черт с ними!» Он достал с полки зачитанный пухлый том в подклеенном переплете и положил на стол.
Ванечка почти сразу стал прощаться. Варсанофьев его не удерживал. Он уже понимал, что задуманное не получилось. Хуже — получилось что-то совсем другое, вовсе
ему не нужное и даже вредное. Рассказ вроде бы и не разруган, а сомнение в своих силах навеялось, И не поймешь почему. Плюнуть и забыть? Чепуха все это,
или, как говорил благочинный из сельской поповки: «епуха» — это распоследняя чепуха, чепуховее и быть не может. «Епуха! — повторил он про себя, скидывая
чары. — Я на верном пути. Усердие, труд, вера в свою правоту — и я буду в Петербурге, меня признает критика и вся читающая Русь. А эта Богова нелепица с нюхом
собаки, слухом соловья и зрением ястреба заглохнет в елецкой глуши, проедая и пропивая остатки промотанного отцом и пописывая стишки в альбомы провинциальным
барышням. Врет он, что не думает о литературном поприще. Думает небось. Только пустое это, коли нет направления. Отыграла, отзвенела, отсверкала дворянская
Русь, другие времена, другие люди, другие песни. А ну, расступись, дай дорогу, дьячков сын Варсанофьев грядет!.. — Вот так всегда действовало на него кулеминское
"Порто", принятое на очищенную: к воинственному воспарению подымало дух. — Надо взять себя в руки, а то впрямь невесть чего нагородишь».
Полутьма прихожей не помешала гостю сразу найти свою шинель, картузик, башлык и калоши. Он быстро и ловко оделся, вежливо поблагодарил хозяина за духовные и
телесные удовольствия и откланялся. Варсанофьев выскочил следом за ним на крыльцо и оказался в огромной звездной, звенящей морозом ночи.
— Эк же играют серебром ночные светила! — воскликнул он, подивившись красоте ночного неба.
Прямо перед ними над черными крышами зареченских лачуг лучилась переливчато яркая ограненная звезда.
— Смотрите, Ванечка, какая звезда! Прямо-таки чудо Вифлеемское!.. Давайте высчитаем, что это за диво дивное...
— А чего высчитывать? — несколько удивленный этим витийством, сказал мальчик. — Сириус... Любимая звезда моей матери.
Он ушел, а Варсанофьев кисло подумал, что в каком-то смысле этот барчук, белоручка, не больно преуспевающий в науках гимназистик, знает о мире больше, нежели он,
педагог и литератор. «И на здоровье!» — решил Варсанофьев и, просквоженный стынью, поспешил вернуться в комнаты. На столе лежала забытая Ванечкой умная книга...
На другой день Варсанофьев чувствовал себя прескверно. Он плохо спал, его мучила изжога, и даже не от кулеминского «Порто», в которое, по любезному сообщению
всезнающего Ванечки, подмешивается для вкуса и цвета жженая пробка, а от всего неудавшегося вечера. То была не желудочная, а сердечная, душевная изжога, которую
ничем не погасишь.
В узком, лоснящемся на локтях и спине фраке он вошел в класс, пряча глаза и горбясь, неловко кивнул в ответ на шумное и нестройное приветствие учеников и поднялся
на возвышение. Боясь, что класс догадается о его состоянии, он произнес перекличку, не подымая головы от журнала и сцепив домиком над бровями бледные, чуть
дрожащие пальцы. А закончив перекличку, не переменил позы, показав тем самым, что будет спрашивать. Этим он сразу пробудил в классе страх и уменьшил ту
коллективную наблюдательность, какой отличаются разболтанные, рассеянные подростки, когда они вместе и зрение их словно суммируется. Но едва ли уменьшил проклятую
наблюдательность одного, видевшего, слышащего, чующего неизмеримо больше, чем три десятка наивных и простодушных оболтусов.
Дурное, мстительное чувство, слившись с нутряным жжением, завладело учителем. Литература, несомненно, исказила личность Варсанофьева, человека по природе
бесхитростного и доброго. Сквозь решетку пальцев он углядел своего мучителя на обычном месте, у стены. Ленивый и неусердный, Ванечка все же не числился в
худших учениках и утвердился на «Камчатке» добровольно, дабы читать без помех постороннюю литературу: Фета небось и Полонского!.. А ведь уверен, наглец, что
его не вызовут отвечать урок, который он, конечно, не приготовил. Да и когда ему готовиться было? Домой вернулся поздно и уж, верно, не стал, корпеть над
уроками любящий поспать барчук — усадебная привычка, обломовщина! — только поплескал себе на лицо и шею холодной водой из рукомойника с медным
носиком, утерся пахнущим цветочным мылом полотенцем и — в постель, в бездонную сладкую глубину отроческого сна. «Что это со мной? — встревожился Варсанофьев. —
Почему я стал так подробно думать? Уж не мальчишка ли наслал на меня заразу бесцельной возни с малостями жизни? Чур меня, чур!..»
Варсанофьев еще раз украдкой взглянул на Ванечку и увидел, как дрогнуло и напряглось тонкое, большеглазое лицо. Румянец густо налил ореховую смуглоту щек и лба и
зардел на острых скулах. « Ага, не выучил стихотворения Никитина! — злорадно подумал Варсанофьев и тут же спохватился: — Постой, постой! А почем он знает, что я его
вызову? Не должно такое ребенку в голову впасть. Это же низко — вызвать после вчерашнего. Выходит, он меня в неблагородном поступке подозревает? С какой,
спрашивается, стати, разве дал я ему хоть малейший повод?.. Положим, и промелькнула у меня такая мыслишка, как мог он догадаться? Я не смотрел в его сторону,
всего раз, может, глянул из-под руки. Да ведь ему и того достаточно. Небось и легкую испарину на лбу углядел, мне правда лоб слегка увлажнило, когда я понял,
что он урока не приготовил. А может, своим собачьим нюхом нож н ой запах учуял — подмокают у меня от волнения пальцы ног. Или я чем другим
себя выдал: откашлянул, дыхание перевел, желудком екнул, от него разве что укроется! Ему бы в следователи пойти — цены б не было? Фу ты, черт, будто голый стоишь!
Неужто можно так читать окружающее?.. Тогда это больше, чем внешнее восприятие, — сказал он себе с грустью, — это постижение».
А Ванечка уже начал помаленьку высвобождаться из-за парты: ногу левую подтянул и согнул в колене, а правую в проход поставил для упора, чтобы сразу встать, как
только его вызовут. Пальцами по пуговицам забегал, плечами поводит, разминается...
«Вот возьму и не вызову, наблюдательный господинчик! Тем более хоть вы и не готовились, а стихотворение Никитина отбарабаните за мое поживаешь! А мы и не
попросим вас стихов читать, мы вас о направлении никитинской поэзии попытаем, мы вас насчет обобщенного Клима прощекочем». И, опережая последнее движение гимназиста,
почти вылезшего из-за парты, Варсанофьев торопливо, каким-то враз просевшим голосом вызвал:
— Бунин Иван!..
|
|
*Источник: Нагибин Ю. Учитель словесности (Сборник).
– М.: Подкова. 1998.
|
|
1. Учитель словесности – рассказ о юном гимназисте Иване Бунине, о годах учёбы будущего писателя
в Елецкой гимназии. ( вернуться)
2. Еле́ц – город, расположенный на берегах реки Быстрой Сосны при впадении в неё реки Ельчик.
Елецкая классическая мужская гимназия — среднее образовательное учебное заведение в городе Ельце. Основано в ноябре 1871 года.
И. А. Бунин учился в гимназии с 1881 по 1886 год.( вернуться)
3. Дьячо́к – в православной церкви: причетчик, псаломщик; служитель православного храма, регулирующий
правильное пение и чтение на клиросе. ( вернуться)
4. «Ру́сское бога́тство» — ежемесячный общественно-политический, литературный и научный журнал,
издававшийся в Санкт-Петербурге в 1876—1918 годах. ( вернуться)
5. Парна́с — 1. Гора в Греции, на которой, по поверьям древних греков, жили музы.
2. Употр. как символическое обозначение мира поэтов и поэзии. ( вернуться)
6. Кольцов Алексей Васильевич (1809 — 1842) — русский поэт. Впервые в русской поэзии в качестве
лирического героя поэт показал крестьянина с его внутренними переживаниями. ( вернуться)
|
|
|
|
|
|
|