1
Биографию Тютчева принято начинать с упоминания о его предках: о полулегендарном венецианце Дуджи, переселившемся в Россию в исходе XIII в.; о «хитром муже» Захаре Тутчеве, посланце Дмитрия Донского к Мамаю; о воеводе Борисе Тютчеве Слепом, усмирившем Псков при Иване III, и т. д. Эти параллели к личности Федора Ивановича Тютчева, певца итальянской природы, дипломата и автора политических записок любопытны, но большого значения, конечно, иметь не могут.
Ближайшие предки поэта – брянские помещики Тютчевы – в XVIII веке были типичными крепостниками и, как говорит один мемуарист, славились «разгулом и произволом, доходившими до неистовства». Сведения о родителях Тютчева скудны. Но, если судить по тетке поэта Н. Н. Шереметевой, близкой к семье Аксаковых и хорошо известной в биографии Гоголя, – это была семья с прочными патриархальными традициями – бытовыми и религиозными, к европейской культуре приобщенная мало. Струя европейской культуры в неизбежной тогда французской оболочке – вплоть до обиходного языка – шла скорее от матери и ее родных – Толстых и графов Остерманов.
Ф. И. Тютчев родился 23 ноября (5 декабря) 1803 г. в имении Овстуг Брянского уезда, Орловской губернии. В Овстуге, в Москве, в Подмосковье прошло его детство. Воспитателем мальчика Тютчева с девяти- до шестнадцатилетнего возраста был Семен Егорович Раич – тогда молодой человек, вскоре довольно известный поэт, переводчик, издатель «Галатеи». Тютчев Раичу обязан знакомством с античной и итальянской поэзией; можно говорить и об известном влиянии Раича как поэта на Тютчева. В 1818 г. стихи пятнадцатилетнего Тютчева (по-видимому, стихотворение «На новый 1816 год») были прочитаны в Обществе любителей российской словесности, а автор был избран сотрудником Общества. Это раннее признание, однако, не характерно для поэтической судьбы Тютчева, далеко не богатой признаниями и славой.
В том же 1818 г. Тютчев поступает в Московский университет на отделение словесных наук и вскоре сближается с литературной молодежью, группировавшейся вокруг его воспитателя Раича. Это были М. П. Погодин, С. П. Шевырев, В. Ф. Одоевский, А. Н. Муравьев и др. – в большинстве будущие «любомудры», тяготевшие к немецкой поэзии и философии, к Канту и Шеллингу, юноши, черты которых через несколько лет были метко запечатлены Пушкиным: «вольнолюбивые мечты, дух пылкий и довольно странный» и т. д. Вот характерная запись Погодина от 1 ноября 1820 г.: «Говорил с Тютчевым о молодом Пушкине, об оде его „Вольность“, о свободном, благородном духе, появляющемся у нас».1 Что размах «вольнолюбия» этого круга дворянских юношей и их друзей был не слишком широк, видно из стихотворного отклика Тютчева на пушкинскую «Вольность». Поэт приветствует обличителя тиранов:
Счастлив, кто гласом твердым, смелым,
Забыв их сан, забыв их трон,
Вещать тиранам закоснелым
Святые истины рожден!
но пытается ввести это обличение в границы:
Но граждан не смущай покою
И блеска не мрачи венца;
Певец! Под царскою парчою
Своей волшебною струною
Смягчай, а не тревожь сердца!2
Окончив университет, Тютчев переехал в Петербург и поступил на службу – в коллегию иностранных дел, но через несколько месяцев сменил петербургскую службу на службу в русской миссии в Мюнхене. Начался заграничный период жизни Тютчева, длившийся свыше двадцати лет.
Тютчев выехал из Москвы в Мюнхен 11 июня 1822 г. Через два месяца после его отъезда вышли в свет первые экземпляры «Кавказского пленника». Литературная жизнь становилась все более бурной. Шла борьба вокруг пушкинских поэм, любомудры выступали в «Мнемозине», появились думы и поэмы Рылеева, «Полярная звезда»; предвестия декабрьского восстания и в литературе, и в самой жизни были явны. Но все это проходит мимо Тютчева. Он не теряет, правда, связи с Россией и время от времени посылает стихи в альманахи и журналы. Декабрь 1825 г. он случайно проводит в России; впоследствии он откликнулся на восстание и казнь декабристов стихами, в которых либеральное порицание «самовластья» характерно сочетается с осуждением восставших, с историческим скептицизмом и фатализмом. Но связи Тютчева с Россией слабы; литературно Тютчев по-прежнему ближе всего к своему первому наставнику Раичу и его кругу; сотрудничает он по преимуществу в их изданиях (альманахи «Урания» 1826 г., «Северная лира» 1827 г., журналы «Русский зритель» 1828 г., «Галатея» 1829–1830 гг.).
Рано начав писать и печататься, Тютчев самоопределился как поэт довольно поздно. Все, что он печатал до 1829–1830 гг., за двумя-тремя исключениями, было малосамостоятельно. Прочного литературного имени у этого баварского корреспондента русских альманахов еще нет. Иногда, по созвучию, его путают с третьестепенным стихотворцем Ротчевым. Чиновник русского посольства в Мюнхене, камер-юнкер Тютчев русским литературным деятелем не был. В то же время все теснее сближается он с жизнью и культурой Германии.
Политические взгляды Тютчева 20-х и даже 30-х годов восстановить трудно: самые серьезные работы вынуждены здесь ограничиваться предположениями; воспоминания современников (Погодина) отрывочны, и переданные ими фразы могут быть случайны. Но два сравнительно близких по времени стихотворения Тютчева – его обращение к побежденным в 1825 г. декабристам («14 декабря 1825») и к побежденной в 1831 г. Польше («Как дочь родную на закланье...») все же отграничивают Тютчева от российской реакции 20-х годов. Так говорить о «коране самодержавья» (89), о его развращающем влиянии и ледяной силе; так говорить о братском польском народе и об «общей свободе» (90) его и русского народа – покорный агент политики русского правительства не мог. Тютчевский панславистский национализм сложился, видимо, позже.
В Мюнхене второй половины 20-х годов Тютчев был свидетелем культурного оживления. Король Людвиг I – впоследствии зло осмеянный в стихах Гейне как «патрон обезьян и кенгуру» – в те годы заигрывал с либеральной буржуазией, перенес в Мюнхен университет и стремился превратить столицу Баварии в «новые Афины». В это именно время укрепились светские связи Тютчева. В 1826 г. он женился на немке-аристократке Элеоноре Петерсон (урожд. гр. Ботмер) и через жену сблизился с мюнхенскими великосветскими кругами. Родственниками его по жене были, между прочим, братья Мальтицы – русские дипломаты, один из которых был небезызвестным немецким поэтом, другой – поэтом-дилетантом. Но гораздо значительнее для поэта были встречи с Генрихом Гейне и с Шеллингом. Оба знакомства относятся к 1828 г.
Гейне в это время уже известен как автор «Книги песен» и «Путевых картин». Он ищет места профессора эстетики или истории литературы, но не получает его как неблагонадежный. Здесь – в Мюнхене – он редактирует газету «Neue politischen Annalen». Тютчева он называет в одном письме «лучшим из своих мюнхенских друзей».3 Гейне увлекается свояченицей Тютчева, молодой графиней Ботмер (стихи, посвященные ей, см. в цикле «Новая весна»). Тютчев был первым русским переводчиком Гейне и ценил его, прежде всего, как автора «Книги песен». Но любопытно, что Тютчев переложил в русские стихи и большой отрывок из «Путевых картин» – монолог «ратника свободы», восторженный привет «прекрасному дню грядущего», когда
Свободы солнце
Живей и жарче будет греть, чем ныне
Аристокрация светил ночных!
И расцветет счастливейшее племя ... (328)
Впоследствии Тютчеву как главе иностранной цензуры пришлось решительно бороться с Гейне, относя его к числу писателей, поколебавших «основания заграничного общества».4
О встречах Тютчева с Шеллингом мы узнаем, между прочим, из письма П. В. Киреевского «О Шеллинге», напечатанного в «Московском вестнике». Шеллинг отзывался о Тютчеве как о превосходном человеке, образованном и интересном собеседнике. Значение личных отношений между знаменитым основателем натурфилософских систем и поэтом-романтиком, творчество которого пронизано натурфилософскими мотивами, вряд ли возможно преувеличить.
К сожалению, ничего, кроме догадок, нельзя сказать об отношениях Тютчева с другими мюнхенскими профессорами: натурфилософом-пантеистом Океном и – что особенно любопытно было бы знать в биографии «певца ночи» – с Генрихом Шубертом, автором книги «Ночная сторона естествознания».
Литературная деятельность Тютчева оживилась в 1829–1830 гг.: он принял довольно деятельное участие в «Галатее» – журнале Раича. Мы не знаем достоверно, тогда же или раньше написаны все стихи, помещенные в «Галатее», но в ряде их мы видим уже вполне самостоятельного поэта. С 1830 г. о Тютчеве чаще начинают упоминать в печати. Особенно важно упоминание о Тютчеве в «Обозрении русской словесности за 1829 г.» И. В. Киреевского. С полным основанием Киреевский отнес Тютчева к поэтам «немецкой школы», назвав его вслед за Шевыревым и Хомяковым. Несколько странно, что Киреевский говорит при этом лишь об одном стихотворении Тютчева, напечатанном в 1829 г., обходя тем самым лучшие вещи Тютчева, помещенные в «Галатее».5 Ошибка Киреевского тогда же была отмечена Раичем Очевидно, Киреевский, встречавшийся с Тютчевым в Мюнхене, знал его стихи независимо от журнальных публикаций
Рецензируя «Денницу» (в «Литературной газете»), Пушкин привел цитату о трех поэтах немецкой школы – Шевыреве, Хомякове и Тютчеве и добавил: «Истинный талант двух первых неоспорим».6 Делать из этих слов вывод, что Пушкин отказывает Тютчеву в истинном таланте, необязательно: Пушкин выделил «двух первых» как более ему известных.
В течение первой половины 30-х годов Тютчев лишь изредка печатается в «Деннице» Максимовича, в «Телескопе» и «Молве» Надеждина и некоторых других изданиях, но публикации эти проходят незамеченными.
Очень существенной датой в литературной биографии Тютчева был 1836 г. когда в пушкинском «Современнике» появилось сразу двадцать четыре стихотворения Тютчева (в двух номерах, под заголовком «Стихотворения, присланные из Германии» и за подписью «Ф. Т.»). Рукопись была привезена в Петербург из Мюнхена Амалией Крюденер (к которой относится стихотворение «Я помню время золотое») и передана кн. И. С. Гагарину (другу Тютчева, племяннику русского посла в Мюнхене Кн. Г. И. Гагарина). От Гагарина стихи перешли сначала к Вяземскому и Жуковскому, затем и к Пушкину, всеми тремя были одобрены и приняты Пушкиным в «Современник». В письме к Тютчеву Гагарин приводит сочувственный отзыв Пушкина, Вяземского и Жуковского о его стихах; по другим данным, Пушкин пришел в восторг от стихов Тютчева и «носился с ними целую неделю» (Ю. Самарин – со слов очевидцев).7 Во всяком случае, факт принятия Пушкиным большого цикла (шестнадцать стихотворений) в ближайшую очередную книжку «Современника» говорит сам за себя, и значение его не подрывается случаями помещения в «Современнике» единичных слабых стихотворений. За шестнадцатью стихотворениями в следующей же книжке помещено еще восемь, и в 1837 г. – уже после смерти Пушкина – еще четыре.
В послепушкинском «Современнике», в 1838–1840 гг. появилось еще несколько стихотворений, подписанных лишь немного прозрачнее: «Ф. Т–в». Но и они не дали Тютчеву литературной известности. Между тем в его жизни произошли большие перемены. В 1837 г. Тютчев был назначен старшим секретарем русской миссии в Турине (тогдашней столице королевства Сардинского). В 1838 г. умерла его жена. В 1839 г. он женился вторично – и снова на иностранке: баронессе Эрнестине Дернберг. В том же году была кончена его дипломатическая служба, по-видимому, и прежде не слишком интенсивная; выяснился его крупный служебный проступок – самовольная отлучка из Турина: Тютчеву пришлось выйти в отставку и временно потерять придворное звание камергера. Несколько лет Тютчев прожил в Мюнхене, не имея никакого официального положения (причисление к «департаменту разных податей и сборов» в 1841 г. было простой формальностью). Идейная жизнь Тютчева в эти годы недостаточно ясна. Период ясности начинается только около 1843 г. Поездка Тютчева в славянские земли, свидание с известным чешским национальным деятелем Вацлавом Ганкой, наконец, подача Николаю I в сентябре 1843 г. политической записки – показывают, что Тютчев-политик, каким мы знаем его по стихам 50–60-х годов, националист, монархист и панславист, убежденный во всемирно-исторической роли Российской империи, – в эти именно годы самоопределяется. Либеральное отношение к «самовластью», к «общей свободе» России и Польши, видимо, изжито. Политическая записка Тютчева до нас не дошла, но политическая позиция его ясна из статьи, напечатанной им в 1844 г. в Германии, на тему об отношениях Германии и России. Исторической задачей России он считает «утвердить торжество права исторической законности над революционным движением»; Германия должна это понять и объединиться с Россией против страны революций – Франции. Указания на «несовершенства нашего общественного строя, недостатки нашей администрации, положение низших слоев нашей народности и прочее» Тютчев отводит, указывая на другие народы, которые «заслуживают сожаления», и, прежде всего, на Англию («Взгляните на ее фабричное население, на Ирландию...»).
Годы 1843–1844 были в жизни Тютчева поворотными. Он самоопределяется как классово-историческая личность, как активный политический деятель. Он видит свою роль не в том, чтобы плыть по течению истории, пассивно созерцая ее «минуты роковые» (70), а в том, чтобы творить историю самому. В истории же важно для него не «положение низших слоев», а судьба «государства Российского» в ряду европейских государств. И он готов давать царям уроки мировой политики, не сомневаясь ни в своем праве на это, ни в своей правоте.
Этим предопределено было и возвращение Тютчева в Россию. Тем не менее активным политиком поэт Тютчев не стал. По-видимому, острота аристократического самосознания, классовой дворянской гордости, мешала ему «служить» (ср. его двусмысленную может быть намеренно – строку: «Пускай служить он не умеет» 141). Он предпочитал стоять в стороне, оставляя за собой свободу судить царей и министров как равный, и в нужных случаях – вмешиваться своими советами и предостережениями.
Позиция Тютчева вызывала противодействие реальных политиков, для которых абстракция «Российской империи» заполнялась конкретным содержанием. «Не об истории Византии и не наследии следует помышлять русским, – полемизировал с Тютчевым Н. И. Тургенев, – а о голоде и холоде, о палках и кнуте, одним словом, о рабстве и его уничтожении».8 Но Тютчев, в молодости сам язвительно говоривший, что в России «все движется около кнута и чина»,9 теперь не видел ни кнута, ни палок, ни рабов, обреченных на побои.
В 1845 г. Тютчев был причислен к министерству иностранных дел; в 1846 г. назначен чиновником особых поручений при государственном канцлере; в 1848 г. – старшим цензором при министерстве иностранных дел, наконец, в 1857 г. – «председателем комитета цензуры иностранной»: это была его последняя служба. Все это, конечно, никак не могло назваться служебной карьерой.
На оформление политических взглядов Тютчева решающее влияние оказали европейские события революционного 1848 г. В новой записке, поданной Николаю I, он договаривает свои мысли до конца. Записка эта вышла в Париже в 1849 г. отдельной брошюрой (на французском языке, как все политические статьи Тютчева); ее дата – 12 апреля 1848 г. «Давно уже в Европе существуют только две действительные силы – революция и Россия... Запад исчезает, все рушится, все гибнет в этом общем пожаре: Европа Карла Великого и Европа трактатов 1815 г., римское папство и все западные королевства, католицизм и протестантизм, вера, уже давно утраченная, и разум, доведенный до бессилия, порядок, отныне немыслимый, свобода, отныне невозможная, и цивилизация, убивающая себя собственными руками над всеми этими развалинами, ею же созданными».10 Этот острый и зоркий анализ, мысль о неизбежной гибели европейской капиталистической цивилизации, заставляет мечтать о спасении русского «утеса» от революционного «моря», и здесь кончается зоркость, и вступает в свои права классовая ограниченность. Россия идеализируется именно в чертах своей феодальной отсталости, и именно они будто бы обещают ей великую всемирно-историческую миссию. Россия как всеславянская империя Востока; Россия как православно-христианская империя, где изнутри обузданы мятежные человеческие «я», – вот что должно противостоять западноевропейскому хаосу. С отличиями в оттенках, эта теория исповедуется Тютчевым и в последующие годы.
Блестящий анализ русского великодержавного панславизма дан Энгельсом в его цикле «Революция и контрреволюция в Германии»: «... в кабинетах нескольких славянских историков-дилетантов возникло это нелепое, антиисторическое движение, поставившее себе целью ни много, ни мало, как подчинить цивилизованный Запад варварскому Востоку, город – деревне, торговлю, промышленность, духовную культуру – примитивному земледелию славян-крепостных. Но за этой нелепой теорией стояла грозная действительность в лице Российской империи – той империи, в каждом шаге которой обнаруживается претензия рассматривать всю Европу как достояние славянского племени и, в особенности, единственно энергичной его части – русских; той империи, которая, обладая двумя столицами – Петербургом и Москвой, – всё ещё не может обрести своего центра тяжести, пока „город царя“ (Константинополь, по русски – Царьград, царский город), который всякий русский крестьянин считает истинным центром своей религии и своей нации, не станет фактической резиденцией русского императора». «И Центральная Европа, — говорит несколько ниже Энгельс, — хорошо знает интриги, при помощи которых русская политика поддерживала новоиспеченную теорию панславизма, теорию, изобретение которой как нельзя лучше соответствовало целям этой политики».11 Утопия Тютчева объективно служила российской и европейской реакции. Историко-политическая теория Тютчева после 1848 г. непосредственно связана с его поэтической деятельностью: именно после 1848 г. политические мотивы вообще и панславистские, в частности, в поэзии Тютчева усиливаются.
Между тем связи Тютчева с русской литературой из года в год слабеют. Стихов он за все 40-е годы – с 1840 до 1850 г. – не печатает, и критика о нем как о поэте почти молчит. Исключений из этого молчания немного, но исключения эти очень замечательны В 1840 г. упомянул о Тютчеве – в первый и последний раз – Белинский в статье о Д. Давыдове, в подстрочной сноске к перечню поэтов пушкинской поры: «Достойны внимания переводы и даже некоторые оригинальные произведения гг. Ротчева Тютчева, Маркевича, Вердеревского и даже г. Раича».12 Тютчев назван здесь вряд ли не по звуковой ассоциации с Ротчевым, и, конечно, это Тютчев – сотрудник «Галатеи», а не Ф. Т. «Современника». Так же надо понимать и небрежное упоминание Тютчева в статье Гоголя о русской поэзии; в числе поэтов, «созданных Пушкиным», Гоголь называет «обоих Туманских, А. Крылова, Тютчева, Плетнева и некоторых других, которые не выказали бы собственного поэтического огня и благоуханных движений душевных, если бы не были зажжены огнем поэзии Пушкина».13 И только один раз за все полтора десятилетия раздался голос критика, напоминающий о стихах «Ф. Т.», помещенных в пушкинском «Современнике». Отзыв этот не был замечен; умалчивают о нем даже специальные обзоры, хотя принадлежал он критику выдающемуся – Валериану Майкову. Рецензируя в 1846 г. переводы Плещеева из Гейне, В. Майков писал: «А между тем переводы из Гейне напомнили нам одного русского поэта, которого никто не помнит, хотя в мое время, лет десять назад, его стихи и обратили на себя внимание людей со вкусом и поэтическим тактом. Считаем долгом напомнить об них, потому что видеть забвение истинно-поэтических произведений еще прискорбнее, чем видеть появление бездарных виршей, вооруженных самолюбивыми претензиями. Стихотворения, о которых говорим мы, напечатаны в «Современнике» 1836 и 1837 гг. под названием «Стихотворения, присланные из Германии» и принадлежат автору, подписавшемуся буквами „Ф. Т.“. Там они и умерли. «Странные дела делаются у нас в литературе!».14
Отзыв этот замечателен уже тем, что подрывает представление о полной безвестности Тютчева в 30–40-е годы, прибавляя к известной нам среде, ценившей Тютчева (круг Раича, братья Киреевские), другую среду. «Людей со вкусом» В. Майков мог видеть и в литературно-семейном кружке Майковых и среди петрашевцев. Но общественное значение этого отзыва бледнеет в сравнении с энергичной пропагандой тютчевской поэзии, которую в 1850 г. начал Н. А. Некрасов.
40-е годы были критическими годами русской поэзии. Некоторое время могло показаться, что в числе общественных сил, вступивших в борьбу с реакцией 40-х годов, поэзии нет места. Лермонтов и Кольцов, обещавшие глубокое обновление поэзии, оставались без наследников. Новые дебютанты – Фет, Майков, Ап. Григорьев, Полонский – воспринимались в эти годы только как эпигоны. И вот Некрасов, который был не только реформатором русской поэзии, но и собирателем и организатором демократических сил, – начинает сознательные, как видно по всему, поиски забытых поэтов: ищет союзников, которые стояли бы на уровне новых литературно-общественных задач. Цикл «Русские второстепенные поэты», начатый им в «Современнике», свелся к пропаганде двух поэтов: Тютчева (точнее «Ф. Т–ва») – в статье самого Некрасова, и Огарева – в статье В. Боткина. В «Ф. Т–ве», сотруднике «Современника», ничто не обещало еще политического врага Некрасова и его единомышленников. Глубина мысли и чувства, зоркость наблюдения внутреннего и внешнего мира – вот те черты, которые заставили Некрасова – вслед за В. Майковым, но гораздо более внушительно – агитировать за Тютчева. Оценка Тютчева Некрасовым очень высока. Открывая статьей о нем цикл «второстепенных поэтов», он, несмотря на это заглавие, решительно отнес Тютчева «к русским первостепенным поэтическим талантам».15
Отношение Некрасова к Тютчеву уясняется, если сопоставить его с несколько позднейшим отзывом Добролюбова (в статье 1859 г. «Темное царство»). Для Добролюбова Фет и Тютчев – принципиально различные поэты: сфера одного (Фета) ограничена мимолетными впечатлениями от «тихих явлений природы», а другому (т. е. Тютчеву) «доступна, кроме того, — и знойная страстность, и суровая энергия, и глубокая дума, возбуждаемая не одними стихийными явлениями, но и вопросами нравственными, интересами общественной жизни». Вскоре, в статье 1860 г. «Когда же придет настоящий день», он же привел полностью стихотворение Тютчева «Русской женщине», отметив, что «над самыми лучшими, избранными натурами в России» сбываются «эти безнадежно-печальные, раздирающие душу предвещания поэта».16 Поэтический тип Тютчева оценивался, таким образом, как близкий к типу Некрасова; самый романтизм его, лишенный идиллических черт, – наименее приемлемых для революционной демократии, — мог сближаться с романтизмом лермонтовского типа, страстным и внутренне-протестующим. Отсюда – высокая оценка, отсюда – возможность известных надежд (для Некрасова) на Тютчева как на союзника. Надежды эти не оправдались. Но статья Некрасова сыграла большую роль в биографии самого Тютчева, заставив его нарушить долгое воздержание и вернуться в литературную жизнь. В том же 1850 г., после девятилетнего перерыва, стихи Тютчева появляются снова в печати, но появляются в погодинском «Москвитянине», враждебном Некрасову и его кругу. Правда, в первую и отчасти во вторую половину 50-х годов еще возможен был довольно широкий общественный фронт, направленный против крепостников: Тургенев был еще в числе активных сотрудников «Современника» Именно Тургеневу принадлежит заслуга, которую он шутливо формулировал: «Я Тютчева заставил расстегнуться». Тургенев уговорил Тютчева не только напечатать свыше сотни старых и новых стихотворений в «Современнике», но и издать (в 1854 г.) их отдельной книгой. При этом по тютчевскому тексту прошлась редакторская рука Тургенева, смягчившая кое-где ритмическую и образную смелость Тютчева, – вероятно, с расчетом приблизить Тютчева к читателю, сделать его общедоступнее. Тургеневым же написана и статья, агитирующая за Тютчева как за «одного из самых замечательных наших поэтов». Несколько позже, в 1859 г., появилась в «Русском слове» статья Фета с тонкими наблюдениями над художественными особенностями Тютчева.17
Тютчев окончательно вернулся в литературу – притом с полным своим именем. Но участие его в литературе после 1854 г. было редким и все же случайным. Новое издание стихотворений Тютчева 1868 г. было организовано сыном и зятем поэта – И. Ф. Тютчевым и И. С. Аксаковым; сам автор участия в этом издании не принимал.
Возвращение в Россию в 1844 г. и возвращение в литературу в 1850 г. были крупнейшими фактами биографии зрелого Тютчева. К тому же 1850 г. относится еще одно событие его личной жизни – исключительного значения: его сближение с Е. А. Денисьевой. Фактический брак с Денисьевой, параллельный законному и почти открытый (трое детей от Денисьевой были Тютчевым усыновлены), повлиял, по-видимому, на положение Тютчева в «большом свете» и на его служебную карьеру. Денисьева умерла в 1864 г., и смерть эту Тютчев переживал исключительно тяжело. В поэзии его «последняя любовь» отразилась очень значительно, – наиболее глубокие стихи о любви относятся к этому именно времени.
Что же касается системы политических воззрений, отраженных в политической поэзии Тютчева, в его политических статьях, то она оставалась, в общем, той же, какой Сложилась под влиянием событий 1848 г. За четверть века, прожитые Тютчевым после 1848 г., он мог изменить оценки отдельных лиц и фактов, мог колебаться или укрепляться в тех или других из своих настроений (особенно это относится к идее всеславянского объединения под властью России), но все это было частностями, которые для характеристики Тютчева как исторической личности – и, тем более, как поэта – малосущественны. Большим ударом для Тютчева было поражение России в Крымскую войну; оно привело его к переоценке всего российского правительственного аппарата и личности самого Николая I (ряд резких мест в письмах и эпиграмма-эпитафия «Не богу ты служил и не России»). В дальнейшем на все события, имевшие отношение к международной роли России, Тютчев откликался стихами или непосредственными обращениями. В его оценке польского восстания 1863 г. нет и следа былой вольнолюбивой патетики. Тютчев открыто смыкается с Муравьевым, по праву заслужившим эпитет вешателя, а «гуманный внук воинственного деда» (князь Суворов, отказавшийся подписать Муравьеву адрес) был им едко высмеян. Горчакова, руководителя внешней политики при Александре II, он приветствует стихами, а там, где, как ему кажется, царская политика рискует пренебречь государственными и международными задачами, он пишет письма к царю – в самом независимом и даже резком тоне (см. письмо 1866 г. против задуманного конгресса, результатом которого могла быть, как опасался Тютчев, уступка Австрии Дунайских княжеств).
Уже умирающим стариком застал Тютчев события франко-прусской войны и Парижской коммуны, а в России процесс Нечаева. Еще в 1854 г. ему было ясно, что есть два Запада «Красный и тот, который должен быть им поглощен» (398); но тогда он мог еще надеяться, что «Красный» невольно спасет Российскую империю, поглотив его непосредственных врагов. И теперь, в начале 1871 г., Тютчев предвидит, что война «более чем когда-нибудь расколет Европу на два лагеря – на социальную революцию и военный абсолютизм». Но надежд на полезный для России исход европейской катастрофы уже нет. Тютчеву ясно, что старая европейская цивилизация гибнет, что, может быть, гибнет на Западе и самый принцип монархии. Во всех этих диагнозах и прогнозах Тютчева нет, конечно, ни явного, ни скрытого сочувствия революционной Европе. Он верит, что Россия, точнее – славянский мир, уцелеет во всех бурях, а если погибнет, то, как он горько замечает в одном из писем того же года, «от бессознательности», т. е. от неумения осуществить свою историческую задачу.
Тютчев умер 15 (27) июля 1873 г. Он умер тем же, каким был всю жизнь, – зорким наблюдателем жизни и истории и вместе классово-ограниченным мечтателем, видевшим противовес умирающей западной – капиталистической – цивилизации не в реальных силах нового общественного класса, а в фантазиях, основанных на ложной теории «панславизма».
Условия классовой борьбы прикрепили и поэзию Тютчева в целом к лагерю его политических единомышленников. В обычном историко-литературном сознании политические стихи Тютчева вообще игнорировались, и его зачисляли в группу «поэтов чистого искусства», в один ряд с Фетом и А. Майковым. Добролюбовская линия в оценке Тютчева не имела продолжения. Первостепенное значение Тютчева восстановлено было предшественниками символизма (статья Вл. Соловьева 1895 г.)18 и самими символистами, которые и пропагандировали Тютчева, и издавали его (Брюсов), и учились у него как у поэта (Брюсов, Сологуб, Вяч. Иванов и др.). Символистами Тютчев был принят в специфическом переосмыслении. Это был Тютчев – отрешенный романтик и крайний индивидуалист: черты, отмеченные Добролюбовым, — знойная страстность, суровая энергия и широта диапазона – встречали гораздо меньший отклик. Но можно догадываться, что вслед за Добролюбовым эти именно черты ценил в Тютчеве В. И. Ленин, относившийся к Тютчеву, как свидетельствует П. Н. Лепешинский, с «особенным расположением».19
2
О поэзии Тютчева написано очень много. Среди написанного немало отдельных тонких наблюдений, но немало и произвольных, натянутых сближений и толкований. Общий же недостаток всех – почти без исключения – работ и критических статей о поэзии Тютчева – желание во что бы то ни стало привести поэтические образы и темы Тютчева в стройную философскую систему, при этом без учета его эволюции. Но если эпитет «поэта-философа» и применим к Тютчеву, то, конечно, не буквально; при сближении разнородных тютчевских тем нужна величайшая осторожность. Надо помнить и то, что литературная жизнь Тютчева длилась полстолетия, что Тютчев 20-х, даже 30-х годов не всегда совпадает с Тютчевым 60–70-х годов.
На ученическом периоде Тютчева мы можем не останавливаться. Несомненна, конечно, большая поэтическая культура, усвоенная Тютчевым-юношей, вероятно, при посредстве Раича; русская поэзия в ее последних для 10-х годов XIX века достижениях (наследство Державина, школа Батюшкова и Жуковского, опыты Востокова и Гнедича); немецкая поэзия – не только вершинная (Гете и Шиллер), но и догетевская, при всем этом знание итальянских и античных классиков – вот та основа, на которой вырос Тютчев-поэт. Характерно, что французская поэзия, наиболее отражавшая сдвиги, происходившие в истории и в общественном сознании, и наиболее влиявшая в России, – меньше всего отразилась в поэзии Тютчева, и он предпочитал всем прочим французам мечтательного Ламартина.
Первые самостоятельные шаги Тютчева обнаруживают наибольшую зависимость от Жуковского. Это не ученичество, не «освоение наследства»: Тютчев перекликается с Жуковским как со своим современником, порою прямо варьируя образы его стихотворений 10–20-х годов. Образы «таинственного посетителя», залетного мотылька, воздушной арфы – потусторонних веяний в земной жизни; восприятие природы как цепи символов; эмоциональная насыщенность описаний при малой конкретности их; наконец, звукопись и мелодичность как основные выразительные средства – все это перешло и в поэтическую систему Тютчева («Проблеск», «Cache – cache», «Вечер»). Поэт вне общества, поэт-созерцатель, поэт, томящийся не только среди людей, но и вообще на земле, и летящий «душой к бессмертному», – этот образ был упрочен Жуковским, развивался им и в поздней его лирике; он был высшим выражением внеобщественной линии в поэзии первой четверти века. Любопытно, что, даже вспоминая об этом «времени золотом» своей юности, Тютчев рисует природу красками и звуками Жуковского:
Ты беззаботно вдаль глядела...
Край неба дымно гас в лучах;
День догорал; звучнее пела
Река в померкших берегах.
(Ср. начало «Адельстана»: «День багрянил, померкая, Скат лесистых берегов; Реин, в зареве сияя, Пышен тек между холмов»). Памяти Жуковского Тютчев посвятил впоследствии стихотворение «Я видел вечер твой...», где дал идеализированную характеристику своего поэтического учителя:
В нем не было ни лжи, ни раздвоенья
Он все в себе мирил и совмещал...
Это всепримирение и всесовмещение было, однако, вовсе несвойственно Тютчеву. И Тютчев преодолевает влияние Жуковского, переключая его мечтательную и меланхолическую поэзию в иной план, где резче выступает личность со своими требованиями, где намечаются диссонансы между неудовлетворенной личностью и мировыми законами. Эти новые ноты проступают в некоторых стихах, напечатанных в «Галатее» 1829–1829 гг., наряду со стихами «школы Жуковского»: точной хронологии мы не знаем, поэтому в подробностях эволюция неустановима. Но такие стихотворения, как «Видение», «Летний вечер», «Весенняя гроза» и особенно «Бессонница» уже обещают зрелого Тютчева, поэта-натурфилософа. Надо, однако, отметить, что природа у Тютчева этих лет еще не позднейшая тютчевская природа. Даже там, где он, изображая природу, не только эстетически любуется ее звуковыми и цветовыми оттенками «по Жуковскому», а переходит к обобщенному восприятию всего мирового целого, – он остается в пределах аллегорий на основе привычных античных мифологических образов. И это не только там, где эта система образов обнажена («ветреная Геба», Атлас, «великий Пан»), но и в таком стихотворении, как «Летний вечер». Природа с ее «главой», «жилами», «ногами» – это олицетворенная природа – напоминает античный образ «великой матери», и звезды, приподнявшие небесный свод «своими влажными глазами») – это Геспер, Дева, Близнецы и подобные образы античной мифологии.
Мы уже видели, что лирика Тютчева 20-х – начала 30-х годов не была принципиально внеобщественной. Десятилетием этим датируются уже упомянутые стихотворные отклики – на оду Пушкина «Вольность», на казнь декабристов и на польское восстание. К ним можно присоединить четвертое – стихотворение «Цицерон», вызванное, вероятно, июльской революцией 1830 г. («Счастлив, кто посетил сей мир в его минуты роковые»). Понять эти четыре стихотворения в одном ряду с политическими стихами Тютчева 50–60-х годов невозможно. То, что их объединяет – и вместе отделяет от позднейшей политической лирики Тютчева, можно назвать абстрактно-романтическим свободомыслием. То поэтическое «я», которое прислушивается к «тайнам» природы и жизни в целом, – в «Видении», в «Бессоннице» – воспринимает историю как величественное и непостижимое зрелище, как «высокое зрелище» сверхъестественных сил. В той мифологии, которой полны его стихи, свое место занимает и светлая богиня Свободы («И наша общая свобода, как феникс, зародится в нем»). Но облик ее неясен, как неясна и вся в целом в тютчевской поэзии этих лет поэтическая тема – «поэт и люди». И рядом с приветствием общественной свободе возникает глубоко мрачное стихотворение «Silentium» (напечатано в 1833 г.), в котором даны резкие формулы, отделяющие «я» от какого бы то ни было человеческого общения («Мысль изреченная есть ложь!»).
В «Современнике» 1836 г. мы читаем уже стихи, которые привыкли определять как характерно тютчевские. И здесь мы не знаем точной хронологии: многие написаны, иногда и напечатаны, раньше. Но выделяется среди них цикл, не имеющий аналогии в более раннем творчестве, – это цикл стихотворений о природе, воспринятой как живое органическое целое в духе шеллингианских систем «натурфилософии» и «философии тожества». Надо подчеркнуть, что в философии Шеллинга поэзия Тютчева восприняла, прежде всего, ее поэтическую сторону, и только как к самому общему источнику восходит она к таким идеям, как органичность мира, единство духа и природы, обнаружение абсолюта в мировом целом («Не то, что мните вы, природа...», «Нет, моего к тебе пристрастья я скрыть не в силах, мать-земля...», «Весна»). Этими и подобными идеями питалась вся романтическая немецкая поэзия и вся русская романтическая поэзия «немецкой школы». Гораздо глубже и своеобразнее было усвоение Тютчевым идей позднейшего Шеллинга, еще не ступившего на путь «философии откровения и мифологии», но остро поставившего проблемы соотношения человеческой воли и мирового целого – в так называемом учении о свободе.
«Философские разыскания о сущности человеческой свободы и о связанных с ней предметах», изданные Шеллингом в 1809 г., объясняют происхождение мира из бездны (Abgrund), темной, бессознательной основы божества, темной воли, которая стремится к обнаружению и просветлению. Мировая воля (Universalwille) приводит космические силы к единству, но лишь путем преодоления воли индивидуальной. Человек — единство этих противоположностей: в нем частная индивидуальная воля бунтует против воли общей, мировой, но в нем же, впервые в природе, в процессе ее развития обнаруживается и мировая воля. Учение Шеллинга о свободе было решающим для философского развития Тютчева. Проблемы, на которых основано это учение, претворялись у Тютчева в поэтические темы и образы. Бесполезно и наивно было бы искать в его поэзии решения этих проблем и рассматривать отдельные стихотворения Тютчева как параграфы единого философского трактата. Все, что мы в праве сделать, это установить круг идей, которыми питалось художественное сознание поэта. На языке художественных образов Тютчева «темная мировая воля» раскрывается как ночь, бездна, хаос, лишь прикрытые «златотканым покровом» дня («День и ночь», «Святая ночь на небосклон взошла»). Обнажение хаоса, восприятие его «лицом к лицу», вызывает в человеке трагически противоречивые чувства. Хаос притягателен и страшен для человека. Но наибольшего напряжения достигает тютчевская поэзия там, где зовет человека раствориться в космосе, в мировом целом, во вселенной:
Игра и жертва жизни частной,
Приди ж, отвергни чувств обман,
И ринься, бодрый, самовластный,
В сей животворный океан!
...И жизни божеско-всемирной
Хотя на миг причастен будь!
И даже в сумеречной песне «Тени сизые смесились», восклицая: «Дай вкусить уничтоженья!», Тютчев ближе не к шопенгауэровой Нирване, а к шеллингианскому пантеизму. Однако, если Шеллинг двигался от пантеизма к религии личного бога, Тютчев, как и Шопенгауэр, как и шопенгауэрианец Тургенев, движутся в противоположную сторону – к атеизму. Тютчевское восклицание:
Мужайся сердце, до конца:
И нет в творении творца!
И смысла нет в мольбе! –
перекликается с тургеневской «Поездкой в Полесье». Насколько прочным было усвоение Тютчевым учения Шеллинга о свободе, видно из того, что еще в 1865 г. он пишет стихотворение «Певучесть есть в морских волнах», которое является почти точным поэтическим изложением одного из основных мотивов этого учения. Характерно, что заканчивается оно признанием неразрешимости «разлада» человека и вселенной:
И от земли до крайних звезд
Все безответен и поныне
Глас вопиющего в пустыне,
Души отчаянной протест.
Шеллингианство в философии и в поэзии было значительным этапом, который неправильно было бы определять как всецело реакционный. Прогрессивными в шеллингианстве были, прежде всего, реалистические идеи его натурфилософии, снимавшие противоречие между явлением и вещью в себе. Прогрессивным элементом шеллингианства была его диалектика, несомненно сказавшаяся, хотя и в заведомо идеалистической форме, и в его учении о свободе. Понятно, как плодотворно для развития поэзии могло быть усвоение гениальным художником такого идейного комплекса, как реалистическое отношение к природе и диалектика человеческого сознания. Огромное расстояние отделяет натурфилософскую лирику Тютчева от его пейзажей, возникших под воздействием Жуковского. От Жуковского он сохранил, но и то сильно видоизменив, – лишь метод передачи подробностей внешнего мира, чаще всего света и звука, для иллюстрации эмоций и настроений. («Тени сизые смесились» — все стихотворение, особенно строки о полете незримого мотылька, или в картине фонтана – «Как пламенеет, как дробится его на солнце влажный дым!»). Но самая основа тютчевской поэзии – иная, она постепенно переключается на метод, который ближе к Пушкину (зрелого периода), чем к Жуковскому. Одновременно им пройдена, по-видимому, и сложная романтическая школа.
Самоопределившись философски не позже второй половины 30-х годов и сохранив философские основы своей поэзии неизменными, Тютчев как художник эволюционировал очень значительно. В стихах, напечатанных в «Современнике», несмотря на уже. заметное усиление элементов реалистического метода, природа – еще условная природа. На смену мифологическим условностям «Видения» и «Летнего вечера» появляется новая мифология (как этого и требовала от поэзии романтическая теория). Ветер взрывает хаос. Думы, освобожденные сном, роятся и гудят в ночном хаосе. Стихия снов бьет в ночной берег и увлекает нас за собой и т. п. Но и там, где нет развернутого «мифа», – и там явления природы входят в поэзию либо как средство создать образ «вселенной», мирового целого («Таинственно, как в первый день созданья, в бездонном небе звездный сонм горит» (откуда прямо вытекает метод символистов), либо для аналогий с сознанием человека («Фонтан», «Поток сгустился...», «Еще земли печален вид» и др.). Роль стихотворений этого последнего рода, иногда и технически построенных как параллель двух рядов («Фонтан»), в поэзии Тютчева очень значительна: «философия тожества» Шеллинга находит здесь художественное соответствие, подобно тому как более элементарное сознание единства человека и природы находило соответствие в параллелизмах народной поэзии.
Поэтический язык Тютчева слагается в общем также в эти годы. Принципы его стилистики исходят из той же основы, которая была сформулирована Пушкиным: «Истинный вкус состоит не в безотчетном отвержении такого-то слова, такого-то оборота, но в чувстве соразмерности и сообразности».20 Тютчев может в пределах одного стихотворения варьировать синонимы «фонтан» и «водомет», – он начинает описание с обиходного слова «фонтан», наделяя его в контексте особой звуковой выразительностью, но для аналогии со «смертной мыслью» предпочитает менее обычное, лишенное привычных ассоциаций и вместе обнажающее «внутреннюю форму» слова, выражение «водомет». Впрочем, широта его словаря и других языковых средств в этот период еще ограничена, и «высокий» стиль заведомо преобладает.
Лирика природы – основное у Тютчева этих лет. Но к этому же времени относится и первое глубокое наблюдение над человеком – над его сложной и противоречивой природой: стихотворение «Люблю глаза твои, мой друг», пока еще одинокое в тютчевской лирике, но целой пропастью отделенное от такой вариации на темы Жуковского, как «Двум сестрам», или такого сплава общих мест, как «Сей день, я помню...».
В 1850 г. Тютчев вернулся в литературу после десятилетнего перерыва. Новая полоса его поэзии завершилась сборником 1854 г. После этого он время от времени выступает в «Русской беседе», «Русском вестнике», «Нашем времени», «Дне». Эта новая полоса творчества Тютчева заметно отличается от предыдущей. Отличия идут по трем направлениям.
Первое: романтическая лирика Тютчева все больше и заметнее движется в сторону реализма. Всего очевиднее это в стихах о природе. Они уже почти лишаются не только мифологического, натурфилософского сюжета, но и символической окраски. Все чаще появляются стихи, в которых картина природы довлеет сама себе, и если заключает аналогии с внутренним миром человека, то эти аналогии лишь намечаются или даже подразумеваются. Достаточно сравнить с циклом «Современника» такие стихотворения 50-х годов, как «Не остывшая от зною», «Первый лист», «Как весел грохот летних бурь», «Чародейкою Зимою», «Есть в осени первоначальной». Те легкие аналогии с человеческими переживаниями, которые здесь иногда возможны, не идут ни в какое сравнение с такими прежними параллелями, как «Фонтан» или «Поток сгустился...». Передача впечатления от природы здесь основная цель, а не подсобная, и «второй план» – там, где он есть, – сам служит цели усиления этого впечатления. Этому соответствует и выбор изобразительных средств; наблюдательность, внимание к деталям теперь тоже перестает быть подсобным средством, аккомпанементом эмоций: оно нужно, чтобы передать объективное разнообразие природы. Некоторые наблюдения исключительно тонки и точны:
Зеленеющие нивы
Зеленее под грозой...
или восхитившие Ив. Аксакова эпитеты ветра «теплый и сырой» (оба стихотворения 1849 г.); во втором из них – «Когда в кругу убийственных забот» – даже сохраненный прием параллелизма не снижает конкретности пейзажа, тем более что последовательность здесь обратная: от человека к природе. В этой эволюции чувствуется связь Тютчева с общим движением русской поэзии и всей литературы к реализму. Конечно, разоблачительный, беспощадный реализм Некрасова оставался Тютчеву чуждым, но сдвиг разной степени произошел на широком литературном фронте и, в частности, Тургеневу как пейзажисту Тютчев 50-х годов несомненно близок. Интересно замечание Ап. Григорьева в статье 1859 г. о Тургеневе: он признавал Тютчева в отношении манеры изображать природу отцом целой группы писателей, к которой относил Тургенева, Толстого, Фета, Полонского.21
Второй особенностью тютчевской поэзии 50-х годов было появление в ней рядом со стихами о природе стихов о любви. Абстрактное «я» натурфилософской лирики становится живым психологическим «я». Создается особый внутренне цельный цикл, резко отличный как от всей предшествующей русской любовной поэзии, так и от единичных примеров у самого Тютчева. До тех пор содержание любовной лирики ограничивалось обычно субъективным самоанализом. Тютчев поднимает любовную лирику на ту же высоту обобщения, на какую была поднята его лирика природы. Вряд ли не впервые в русской лирике Тютчевым при изображении любви главное внимание переключается на женщину.
Образ любимой женщины стал у Тютчева не абстракцией, не условным знаком, нужным для того, чтобы прикрепить к нему личные переживания радости и горя, а живым конкретно-психологическим образом. Внешние черты не даны в подробностях, но то, что дано, дано как черты сильно психологизированные: это взор – «грустный, углубленный в тени ресниц ее густой», это «улыбка умиленья» измученной души. Мы видим ее движения [«Она сидела на полу и груду писем разбирала...» «И медленно опомнилась она, и начала прислушиваться к шуму...»], узнаем ее переживания («боль, злую боль ожесточенья») иногда из ее же слов («О, как все это я любила!»; есть, наконец, целое стихотворение – «Не говори: меня он, как и прежде, любит», написанное от лица женщины. За Тютчевым пошел в этом же направлении Фет (главным образом в поздних стихах), но трудно назвать другого поэта, кроме Тютчева, в лирике которого так четко намечен индивидуальный женский образ.
В любовных стихах Тютчева меньше всего сказывается метафизик. Глубочайшая диалектика человеческих переживаний, раскрываемая в этих стихах, делает их рядом с поэтической живописью природы 50-х годов наиболее жизнеспособной частью тютчевского наследия. Явно, однако, чужды современному сознанию проскальзывающие в них фаталистические мотивы.
Наконец, третье, что характеризует тютчевскую поэзию начиная с 50-х годов, – это вторжение в нее политической тематики, которая временами даже преобладает. Круг идей, который Тютчев включал в свое политическое исповедание, связан по существу с остальной его лирикой. Из Шеллингова учения о свободе, так повлиявшего на Тютчева, следовал непосредственный философско-исторический вывод. История есть высшее откровение божества. Индивидуальная воля должна не «роптать», не «протестовать», а подчиняться процессу истории, тем самым восприняв в себя мировую волю и отожествившись с ней. Так идеалистическая диалектика, лишь только дело доходит до вопросов общественной жизни, оборачивается откровенной метафизикой. Было бы величайшей натяжкой навязывать Тютчеву диалектическое понимание «хаоса» и «космоса» общественной жизни и угадывать в его стихах «ритмы революции», основываясь только на том, что иногда он пользуется для обеих сфер одной и той же символикой (бездна, буря и т. п.). Как общественно-историческому поэту-мыслителю диалектика Тютчеву чужда. Утес Российской империи – вот центральный и весьма показательный символ историко-философской поэзии Тютчева.
Очертания этой империи абстрактны и ничего общего не имеют с реальным образом родины в поэзии Пушкина, Лермонтова, Некрасова. Это не реальная, а только мыслимая страна. Империя эта – христианская («крест на св. Софии»), даже православная («вселенский день и православный»), но и за этими религиозными символами нет ничего, кроме абстракций. Как философско-историческая категория тютчевская «вера» изображается такою же неколебимой, как «утес» империи. Вера покидает Запад, «собравшися в дорогу», – очевидно на Восток («Я лютеран люблю богослуженье»). Но ни из чего не видно, чтобы только к Западу Тютчев относил свою характеристику человека наших дней, который «безверием палим и иссушен... и жаждет веры, но о ней не просит».
Все это делает политическую лирику Тютчева риторичной и в своей риторике даже и вчуже неубедительной. В ней нет ни убедительности непосредственного чувства, ни убедительности логической мысли. Формулы его политической поэзии хотя и притязают на конкретность, остаются голыми абстракциями. Зачем нужна была самодержавию «русская география» от Нила до Невы?
Тютчев не имел мужества ответить самому себе прямо: затем, чтобы штыками и «долготерпением» народа лучше оградить правящие классы от «красного Запада», да и от своей народной революции. Он говорит о единстве, спаянном любовью, он ободряет угнетенный чешский народ надеждой на «Любовь и единенье», он укоряет папство за отрицание свободы совести, он издевается над «свободной речью» реакционного публициста, русского «по Третьему лишь отделенью». И тут же настаивает: «Умом Россию не понять... В Россию можно только верить». Но сочетания «русской географии», муравьевской политики и народного долготерпенья с идеалами братства народов и свободы совести не только нельзя «понять», – в такое сочетание нельзя и «верить». Такое сочетание может разрешиться в поэзии только в обнаженную риторику. Общий же итог и смысл его может быть только глубоко реакционным: оговорки о братстве и свободе – как бы они ни были субъективно искренни – неизбежно воспринимаются как украшающая фразеология. Тютчевская утопия становилась на службу реальной политике империалистического захватничества; еще в 1916 г. можно было слышать цитаты из Тютчева с трибуны Государственного совета.
Из всего поэтического наследия Тютчева в его политических стихах всего меньше исторически жизнеспособного. Значение их как наследства повышается там, где аллегорическая образность, лишаясь конкретных очертаний, становится многозначной: в таких стихотворениях, как «Восход солнца» или «Море и утес», в сознании современного читателя, аллегорический «второй план» может быть совершенно не тем, какого требует исторический комментарий к этим стихотворениям. Сюда же относятся те стихотворения, где звучат сомнения и тревога, как в стихах на новый 1856 год или в стихотворении «Вот от моря и до моря».
1850 год – год некрасовской статьи – был датой, с которой начался новый период литературной деятельности Тютчева. В личной жизни Тютчева это была дата встречи с Е. А. Денисьевой. Год ее смерти – 1864 – был началом творческого ущерба. В эпитафии самому себе, обращенной к Полонскому («И скоро улетит, во мраке незаметный, – последний, скудный дым с потухшего костра»), оказалась горькая правда, прежде всего, в отношении жизни творческой. 1865 год был для Тютчева годом последних творческих взлетов. В этом году написан и философско-поэтический итог – «Певучесть есть в морских волнах», написаны стихи о радуге и о зарницах («Как неожиданно и ярко» и «Ночное небо так угрюмо»), отчасти варьирующие прежние темы, но по-новому убедительные: жизнь природы, раскрытая со всей полнотой конкретности, сближается здесь с жизнью человека, а во втором случае, может быть, с жизнью общественно-исторической, – без навязчивого аллегоризма. 1866–1868 гг. прибавляют несколько стихотворений изящных, но гораздо более бледных. Преобладают в последние годы либо политические стихотворения, наиболее утомительно риторические во всем этом цикле, или малозначительные стихотворения на случай. Философские формулы последних лет звучат уже расчетом с собственным идейным прошлым:
Природа – сфинкс.
И тем она верней
Своим искусом губит человека,
Что, может статься, никакой от века
Загадки нет и не было у ней.
Наконец, чувство личной жизни выражено теперь безотрадным афоризмом:
Бесследно все, и так легко не быть.
Тютчев получил по́зднее, притом неполное, признание и долго был предметом борьбы. Теперь никто не станет отрицать, что Тютчев один из самых больших поэтов, каких создала культура старой России. В изображении внешнего мира Тютчев достиг тонкости, которая в иных случаях до сих пор представляется непревзойденной; остается в силе изумление Ив. Аксакова такой, например, деталью, как «паутины тонкий волос», – деталью, которая невольно заставляет воссоздать по ней целое. «Уловить именно те черты, по которым в воображении читателя может возникнуть и дорисоваться сама собою данная картина, – дело величайшей трудности», – писал Некрасов и прибавлял: «г. Ф. Т. в совершенстве владеет этим искусством».22 (Мы видели, что эта сторона тютчевского мастерства доведена была до своей высоты уже после статьи Некрасова). То же относится и к передаче внутреннего мира человека у Тютчева. В той и другой сфере Тютчев пользуется разнообразными выразительными средствами – ритмическими, мелодическими, звуковыми. Его ритмические отступления от правильного метра – не ошибки: они всегда оправданы смыслом. Так, для изображения медленного движения ледохода Тютчев дает строку необычного ритмического строения:
Льдина за льдиною плывет.
Такие стихотворения, как «Тени сизые смесились» или «Фонтан», могут быть образцами исключительно мастерского сочетания слов и звуков: для впечатления наплывающего сумрака нужно было повторить слово «сумрак» дважды через слово:
Сумрак тихий, сумрак сонный...
для впечатления низвергающегося фонтана нужно было ритмически разрезать синтаксическое целое:
Лучом поднявшись к небу, он
Коснулся высоты заветной...
Это мастерство не всегда поддается рациональному объяснению в каждой отдельной частности, но всегда находит соответствие в общем характере поэтического замысла.
Мастерство Тютчева – не мертвое мастерство. Звуковая выразительность и словесная изобразительность – для него не самоцель, а средства передачи поэтической страсти. Глубочайшая страстность, с какой Тютчев говорит о человеческих чувствах, о любви и страдании, делают его поэзию нужной и позднейшему человечеству, оставившему позади и философские его предпосылки, и тем более его общественно-политические воззрения. Но на вершинах своего творчества Тютчев и дает не решения, а искания, обнажает противоречия и показывает движение мысли и чувства. Диалектика страстной и мыслящей человеческой личности, глубокое и тонкое воспроизведение внешнего мира, исключительное мастерство слова, ритма и звука — вот те стороны тютчевского поэтического наследства, которые могут быть восприняты как плодотворные элементы и поэзией социалистического общества, в то время как реакционная историческая философия Тютчева отошла в прошлое безвозвратно – вместе с породившей ее исторической действительностью. |