Запись 33-я.
Конспект:
(ЭТО БЕЗ КОНСПЕКТА. НАСПЕХ. ПОСЛЕДНЕЕ.)
Этот день — настал.
Скорей за газету: быть может — там... Я читаю газету глазами (именно так: мои глаза сейчас — как перо, как счетчик, который держишь, чувствуешь, в руках — это постороннее, это инструмент).
Там — крупно, во всю первую страницу:
«Враги счастья не дремлют. Обеими руками держитесь за счастье! Завтра приостанавливаются работы — все нумера явятся для Операции. Неявившиеся — подлежат Машине Благодетеля».
Завтра! Разве может быть — разве будет какое-нибудь завтра?
По ежедневной инерции, я протянул руку (инструмент) к книжной полке — вложил сегодняшнюю Газету к остальным, в украшенный золотом переплет. И на пути:
— «Зачем? Не все ли равно? Ведь сюда, в эту комнату, — я уже никогда больше, никогда...»
И газета из рук — на пол. А я стою и оглядываю кругом всю, всю, всю комнату, я поспешно забираю с собою — я лихорадочно запихиваю в невидимый чемодан все, что жалко оставить здесь. Стол. Книги. Кресло. На кресле тогда сидела I — а я внизу, на полу... Кровать...
Потом минуту, две — нелепо жду какого-то чуда, быть может — зазвонит телефон, быть может, она скажет, чтоб...
Нет. Нет чуда...
Я ухожу — в неизвестное. Это мои последние строчки. Прощайте — вы, неведомые, вы, любимые, с кем я прожил столько страниц, кому я, заболевший душой, — показал всего себя, до последнего смолотого винтика, до последней лопнувшей пружины...
Я ухожу.
ЗАПИСЬ 34-ая
Конспект:
ОТПУЩЕННИКИ. СОЛНЕЧНАЯ НОЧЬ. РАДИОВАЛЬКИРИЯ.
О, если бы я действительно разбил себя и всех вдребезги, если бы я действительно — вместе с нею — оказался где-нибудь за Стеной, среди скалящих желтые клыки зверей, если бы я действительно уже больше никогда не вернулся сюда. В тысячу — в миллион раз легче. А теперь — что же? Пойти и задушить эту — — Но разве это чему-нибудь поможет?
Нет, нет, нет! Возьми себя в руки, Д-503. Насади себя на крепкую логическую ось — хоть ненадолго, навались из всех сил на рычаг — и, как древний раб, ворочай жернова силлогизмов — пока не запишешь, не обмыслишь всего, что случилось...
Когда я вошел в «Интеграл» — все уже были в сборе, все на местах, все соты гигантского, стеклянного улья были полны. Сквозь стекло палуб крошечные муравьиные люди внизу — возле телеграфов, динамо, трансформаторов, альтиметров, вентилей, стрелок, двигателей, помп, труб. В кают-компании — какие-то над таблицами и инструментами — вероятно, командированные Научным Бюро. И возле них — Второй Строитель с двумя своими помощниками.
У всех троих головы по-черепашьи втянуты в плечи, лица — серые, осенние, без лучей...
— Ну, что? — спросил я.
— Так... Жутковато... — серо, без лучей улыбнулся один. — Может, придется спуститься неизвестно где. И вообще — неизвестно.
Мне было нестерпимо смотреть на них — на них, кого я, вот этими самыми руками, через час навсегда выкину из уютных цифр Часовой Скрижали, навсегда оторву от материнской груди Единого Государства. Они напомнили мне трагические образы «Трех Отпущенников» — история которых известна у нас любому школьнику. Это история о том, как троих нумеров, в виде опыта, на месяц освободили от работы: делай что хочешь, иди куда хочешь[2]. Несчастные слонялись возле места привычного труда и голодными глазами заглядывали внутрь; останавливались на площадях — и по целым часам проделывали те движения, какие в определенное время дня были уже потребностью их организма: пилили и стругали воздух, невидимыми молотами побрякивали, бухали в невидимые болванки. И, наконец, на десятый день не выдержали: взявшись за руки вошли в воду и под звуки Марша погружались все глубже, пока вода не прекратила их мучений...
Повторяю: мне было тяжело смотреть на них, я торопился уйти.
— Я только проверю в машинном, — сказал я, — и потом — в путь.
О чем-то меня спрашивали — какой вольтаж взять для пускового взрыва, сколько нужно водяного балласта в кормовую цистерну. Во мне был какой-то граммофон: он отвечал на все вопросы быстро и точно, а я, не переставая, — внутри, о своем.
И вдруг в узеньком коридорчике — одно попало мне туда, внутрь — и с того момента, в сущности, началось.
В узеньком коридорчике мелькали мимо серые юнифы, серые лица, и среди них на секунду одно: низко нахлобученные волосы, глаза исподлобья — тот самый. Я понял, они здесь, и мне не уйти от всего этого никуда, и остались только минуты — несколько десятков минут... Мельчайшая, молекулярная дрожь во всем теле (она потом не прекращалась уже до самого конца) — будто поставлен огромный мотор, а здание моего тела — слишком легкое, и вот все стены, переборки, кабели, балки, огни — все дрожит...
Я еще не знаю: здесь ли она. Но сейчас уже некогда — за мной прислали, чтобы скорее наверх, в командную рубку: пора в путь... Куда?
Серые, без лучей, лица. Напряженные синие жилы внизу, на воде. Тяжкие, чугунные пласты неба. И так чугунно мне поднять руку, взять трубку командного телефона.
— Вверх — 45°!
Глухой взрыв — толчок — бешеная бело-зеленая гора воды в корме — палуба под ногами уходит — мягкая, резиновая — и все внизу, вся жизнь, навсегда... На секунду — все глубже падая в какую-то воронку, все кругом сжималось — выпуклый сине-ледяной чертеж города, круглые пузырьки куполов, одинокий свинцовый палец аккумуляторной башни. Потом — мгновенная ватная занавесь туч — мы сквозь нее — и солнце, синее небо. Секунды, минуты, мили — синее быстро твердеет, наливается темнотой, каплями холодного серебряного пота проступают звезды...
И вот — жуткая, нестерпимо-яркая, черная, звездная, солнечная ночь. Как если бы внезапно вы оглохли: вы еще видите, что ревут трубы, но только видите: трубы немые, тишина. Такое было — немое — солнце.
Это было естественно, этого и надо было ждать. Мы вышли из земной атмосферы. Но так как-то все быстро, врасплох — что все кругом оробели, притихли. А мне — мне показалось даже легче под этим фантастическим, немым солнцем: как будто я, скорчившись последний раз, уже переступил неизбежный порог — и мое тело где-то там, внизу, а я несусь в новом мире, где все и должно быть непохожее, перевернутое...
— Так держать, — крикнул я в машину — или не я, а тот самый граммофон во мне, — и граммофон механической, шарнирной рукой сунул командную трубку Второму Строителю. А я, весь одетый тончайшей, молекулярной, одному мне слышной дрожью, — побежал вниз, искать...
Дверь в кают-компанию — та самая: через час она тяжко звякнет, замкнется... Возле двери — какой-то незнакомый мне, низенький, с сотым, тысячным, пропадающим в толпе лицом, и только руки необычайно длинные, до колен, будто по ошибке наспех взяты из другого человеческого набора.
Длинная рука вытянулась, загородила:
— Вам куда?
Мне ясно: он не знает, что я знаю все. Пусть: может быть, — так нужно. И я сверху, намеренно резко:
— Я строитель «Интеграла». И я — распоряжаюсь испытаниями. Поняли?
Руки нет.
Кают-компания. Над инструментами, картами — объезженные серой щетиной головы — и головы желтые, лысые, спелые. Быстро всех в горсть — одним взглядом — и назад, по коридору, по трапу, вниз, в машинное. Там жар и грохот от раскаленных взрывами труб, и в отчаянной пьяной присядке сверкающие мотыли, в не перестающей ни на секунду, чуть заметной дрожи — стрелки на циферблатах...
И вот — наконец — возле тахометра — он, с низко нахлобученным над записной книжкой лицом...
— Послушайте... (грохот: надо кричать в самое ухо). — Она здесь? Где?
В тени — исподлобья — улыбка:
— Она? Там. В радио-телефонной...
И я — туда. Там их — трое. Все — в слуховых крылатых шлемах. И она — будто на голову выше, чем всегда, крылатая, сверкающая, летучая, — как древние валькирии, и будто огромные, синие искры наверху, на радио-шпице — это от нее, и от нее здесь — легкий, молнийный, озонный запах.
— Кто-нибудь... — нет, хотя бы вы... — сказал я ей, задыхаясь (от бега). — Мне надо передать вниз, на землю, на эллинг... Пойдемте, я продиктую...
Рядом с аппаратной — маленькая коробочка-каюта. За столом, рядом. Я нашел, крепко сжал ее руку:
— Ну что же? Что же будет?
— Не знаю. Ты понимаешь, как это чудесно: не зная — лететь — все равно куда... И вот скоро 12 — и неизвестно что? И ночь... где мы с тобой будем ночью? Может быть — на траве, на сухих листьях...
От нее — синие искры и пахнет молнией, и дрожь во мне — еще чаще.
— Запишите, — говорю я громко и все еще задыхаясь (от бега). — Время 11.30. Скорость: 6800...
Она — из-под крылатого шлема, не отрывая глаз от бумаги, тихо:
...Вчера вечером пришла ко мне с твоей запиской... Я знаю — я все знаю: молчи. Но ведь ребенок — твой? И я ее отправила — она уже там, за стеною. Она будет жить...
Я — снова в командной рубке. Снова — бредовая, черным звездным небом и ослепительным солнцем, ночь; медленно с одной минуты на другую перехрамывающая стрелка часов на стене; и все, как в тумане, одето тончайшей, чуть заметной (одному мне) дрожью.
Почему-то показалось: лучше, чтоб все это произошло не здесь, а где-то внизу, ближе к земле.
— Стоп, — крикнул я в машину.
Все еще вперед — по инерции — но медленней, медленней. Вот теперь «Интеграл» зацепился за какой-то секундный волосок, на миг повис неподвижно, потом волосок лопнул — и «Интеграл», как камень, вниз — все быстрее. Так в молчании, минуты, десятки минут, — слышен пульс — стрелка перед глазами все ближе к 12. И мне ясно: это я — камень, I — земля, а я — кем-то брошенный камень, и камню нестерпимо нужно упасть, хватиться оземь, чтоб вдребезги... А что если... — внизу уже твердый, синий дым туч... — а что если...
Но граммофон во мне — шарнирно, точно, взял трубку, скомандовал «малый ход» — камень перестал падать. И вот устало пофыркивают лишь четыре нижних отростка — два кормовых и два насосных — только чтобы парализовать вес «Интеграла», и «Интеграл», чуть вздрагивая, прочно, как на якоре, — стал в воздухе, в каком-нибудь километре от земли.
Все высыпали на палубу (сейчас — 12, звонок на обед) и, перегнувшись через стеклянный планшир, торопливо, залпом глотали неведомый застенный мир — там, внизу. Янтарное, зеленое, синее: осенний лес, луга, озеро. На краю синего блюдечка — какие-то желтые, костяные развалины, грозит желтый, высохший палец — должно быть, чудом уцелевшая башня древней церкви.
— Глядите, глядите! Вон там — правее!
Там — по зеленой пустыне — коричневой тенью летало какое-то быстрое пятно. В руках у меня бинокль, механически поднес его к глазам: по грудь в траве, взвеяв хвостом, скакал табун коричневых лошадей, а на спинах у них — те, караковые, белые, вороные...
Сзади меня:
— А я вам говорю: — видел — лицо.
— Подите вы! Рассказывайте кому другому!
— Ну нате, нате бинокль...
Но уже исчезли. Бесконечная зеленая пустыня...
И в пустыне — наполняя всю ее, и всего меня, и всех — пронзительная дрожь звонка: обед, через минуту — 12.
Раскиданный на мгновенные, несвязанные обломки — мир. На ступеньках — чья-то звонкая золотая бляха — и это мне все равно: вот теперь она хрустнула у меня под каблуком. Голос: «А я говорю — лицо!» Темный квадрат: открытая дверь кают-компании. Стиснутые, белые, остро-улыбающиеся зубы...
И в тот момент, когда бесконечно медленно, не дыша от одного удара до другого, начали бить часы, и передние ряды уже двинулись — квадрат двери вдруг перечеркнут двумя знакомыми, неестественно-длинными руками:
— Стойте!
В ладонь мне впились пальцы — это I, это она рядом:
— Кто? Ты знаешь его?
— А разве ... а разве это не...
Он — на плечах. Над сотнею лиц — его сотое, тысячное и единственное из всех лицо:
— От имени Хранителей... Вам — кому я говорю, те слышат, каждый из них слышит меня — вам я говорю: мы знаем. Мы еще не знаем ваших нумеров, — но мы знаем вас. «Интеграл» — вашим не будет! Испытание будет доведено до конца, и вы же — вы теперь не посмеете шевельнуться, — вы же, своими руками сделаете это. А потом... впрочем, я кончил...
Молчание. Стеклянные плиты под ногами — мягкие, ватные, и у меня мягкие ватные ноги. Рядом — у нее — совершенно белая улыбка, бешеные, синие искры. Сквозь зубы — на ухо мне:
— А, так это вы? Вы — «исполнили долг»? Ну, что же...
Рука — вырвалась из моих рук, валькирийный, гневно-крылый шлем — где-то далеко впереди. Я — один — застыло, молча, как все, иду в кают-компанию.
— «Но ведь не я же — не я! Я же об этом ни с кем, никому кроме этих белых, немых страниц...»
Внутри себя — неслышно, отчаянно, громко — я кричал ей это. Она сидела через стол, напротив — и она даже ни разу не коснулась меня глазами. Рядом с ней — чья-то спело-желтая лысина. Мне слышно (это — I):
— «Благородство»? Но, милейший профессор, ведь даже простой филологический анализ этого слова — показывает, что это предрассудок, пережиток древних, феодальных эпох. А мы...
Я чувствовал: бледнею — и вот сейчас все увидят это. Но граммофон во мне проделывал 50 установленных жевательных движений на каждый кусок, я заперся в себе, как в древнем непрозрачном доме, — я завалил дверь камнями, я завесил окна...
Потом — в руках у меня командная трубка, и лет — в ледяной последней тоске — сквозь тучи — в ледяную, звездно-солнечную ночь. Минуты, часы. И, очевидно, во мне все время лихорадочно, полным ходом — мне же самому неслышный логический мотор. Потому что вдруг в какой-то точке синего пространства: мой письменный стол, над ним — жаберные щеки Ю, забытый лист моих записей. И мне ясно: никто кроме нее, — мне все ясно...
Ах, только бы — только бы добраться до радио...
Крылатые шлемы, запах синих молний... Помню — что-то громко говорил ей, и помню — она, глядя сквозь меня, как будто я был стеклянный — издалека:
— Я занята; принимаю снизу. Продиктуйте вот ей...
В крошечной коробочке-каюте, минуту подумав, я твердо продиктовал:
— Время 14.40. Вниз! Остановить двигатели. Конец всего.
Командная рубка. Машинное сердце «Интеграла» остановлено, мы падаем, и у меня сердце — не поспевает падать, отстает, подымается все выше к горлу. Облака — и потом далеко зеленое пятно — все зеленее, все лиственней, — вихрем мчится на нас — сейчас конец — —.
Фаянсово-белое исковерканное лицо Второго Строителя. Вероятно, это он — толкнул меня со всего маху, я обо что-то ударился головой и, уже темнея, падая — туманно слышал:
— Кормовые — полный ход!
Резкий скачок вверх... Больше ничего не помню.
ЗАПИСЬ 35-ая
Конспект:
В ОБРУЧЕ. МОРКОВКА. УБИЙСТВО.
Всю ночь не спал. Всю ночь — об одном...
Голова после вчерашнего у меня туго стянута бинтами. Итак: это не бинты, а обруч, беспощадный, из стеклянной стали, обруч наклепан мне на голову, и я — в одном и том же кованом кругу: убить Ю. Убить Ю, — а потом пойти к той и сказать: «Теперь — веришь?» Противней всего, что убить как-то грязно, древне, размозжить чем-то голову — от этого странное ощущение чего-то отвратительно-сладкого во рту, и я не могу проглотить слюну, все время сплевываю ее в платок, во рту сухо.
В шкафу у меня лежал лопнувший после отливки тяжелый поршневой шток (мне нужно было посмотреть структуру излома под микроскопом). Я свернул в трубку свои записи (пусть она прочтет всего меня — до последней буквы), сунул внутрь обломок штока и пошел вниз. Лестница — бесконечная, ступени — какие-то противно скользкие, жидкие; все время — вытирать рот платком...
Внизу. Сердце бухнуло. Я остановился, вытащил шток — к контрольному столику — —.
Но Ю там не было: пустая, ледяная доска. Я вспомнил: сегодня — все работы отменены; все должны на операцию и понятно: ей незачем, некого записывать здесь...
На улице. Ветер. Небо из несущихся чугунных плит. И так, как это было в какой-то момент вчера: весь мир разбит на отдельные, острые, самостоятельные кусочки, и каждый из них, падая стремглав, на секунду останавливался, висел передо мною в воздухе — и без следа испарялся.
Как если бы черные, точные буквы на этой странице — вдруг сдвинулись, в испуге расскакались какая куда — и ни одного слова, только бессмыслица: пуг — — скак — — как — — На улице вот такая же рассыпанная, не в рядах, толпа — прямо, назад, наискось, поперек.
И уже никого. И на секунду, несясь стремглав, застыло: вон, во втором этаже, в стеклянной, повисшей на воздухе, клетке — мужчина и женщина — и в поцелуе, стоя — они всем телом сломанно отогнулись назад. Это — навеки, последний раз...
На каком-то углу — шевелящийся колючий куст голов. Над головами — отдельно, в воздухе — знамя, слова: «Долой Машины! Долой Операцию!» И отдельно (от меня) — я, думающий секундно: «Неужели у каждого такая боль, какую можно исторгнуть изнутри — только вместе с сердцем, и каждому нужно что-то сделать, прежде чем — » И на секунду ничего во всем мире, кроме (моей) звериной руки с чугунно-тяжелым свертком...
Теперь — мальчишка: весь — вперед, под нижней губой — тень. Нижняя губа — вывернута, как обшлаг засученного рукава — вывернуто все лицо — он ревет — и от кого-то со всех ног — за ним топот...
От мальчишки: «Да, Ю — должна быть теперь в школе, нужно скорей». Я побежал к ближайшему спуску подземки.
В дверях кто-то бегом:
— Не идут! Поезда сегодня не идут! Там —.
Я спустился. Там был — совершенный бред. Блеск граненых хрустальных солнц. Плотно утрамбованная головами платформа. Пустой, застывший поезд.
И в тишине — голос. Ее — не видно, но я знаю, я знаю этот упругий, гибкий, как хлыст, хлещущий голос — и где-нибудь там вздернутый к вискам острый треугольник бровей... Я закричал:
— Пустите же! Пустите меня туда! Я должен — —.
Но чьи-то клещи меня — за руки, за плечи, гвоздями. И в тишине — голос:
— ...Нет! Бегите наверх! Там вас — вылечат, там вас до отвалу накормят сдобным счастьем, и вы, сытые, будете мирно дремать, организованно, в такт, похрапывая, — разве вы не слышите этой великой симфонии храпа? Смешные: вас хотят освободить от извивающихся, как черви, мучительно грызущих, как черви, вопросительных знаков. А вы здесь стоите и слушаете меня. Скорее — наверх — к Великой Операции! Что вам за дело, что я останусь здесь одна? Что вам за дело — если я хочу невозможного...
Другой голос — медленный, тяжелый:
— Ага? Невозможного? Это значит — гонись за твоими дурацкими фантазиями, а они чтоб перед носом у тебя вертели хвостом? Нет: мы — за хвост, да под себя, а потом...
— А потом — слопаете, захрапите — и нужен перед носом новый хвост. Говорят, у древних было такое животное: осел. Чтобы заставить его идти вперед, все вперед — перед мордой, к оглобле, привязывали морковь так, чтобы он не мог ухватить. И если ухватил, слопал...
Вдруг клещи меня отпустили, я кинулся в середину, где говорила она, — и в тот же момент все посыпалось, стиснулось — сзади крик: «Сюда, сюда идут!» Свет подпрыгнул, погас — кто-то перерезал провода — и лавина, крики, хрип, головы, пальцы...
Я не знаю, сколько времени мы катились так в подземной трубе. Наконец: ступеньки — сумерки — все светлее — и мы снова на улице — веером, в разные стороны...
И вот — один. Ветер, серые, низкие — совсем над головой — сумерки. На мокром стекле тротуара — очень глубоко — опрокинуты огни, стены, движущиеся вверх ногами фигуры. И невероятно тяжелый сверток в руке — тянет меня в глубь, ко дну.
Внизу, за столиком, Ю опять не было, и пустая, темная — ее комната.
Я поднялся к себе, открыл свет. Туго стянутые обручем виски стучали, я ходил — закованный все в одном и том же кругу: стол, на столе белый сверток, кровать, дверь, стол, белый сверток... В комнате слева опущены шторы. Справа: над книгой — шишковатая лысина, и лоб — огромная желтая парабола. Морщины на лбу — ряд желтых неразборчивых строк. Иногда мы встречаемся глазами — и тогда я чувствую: эти желтые строки — обо мне.
...Произошло ровно в 21. Пришла Ю — сама. Отчетливо осталось в памяти только одно: я дышал так громко, что слышал, как дышу, и все хотел как-нибудь потише — и не мог.
Она села, расправила на коленях юнифу. Розово-коричневые жабры трепыхались.
— Ах, дорогой, — так это правда, вы ранены? Я как только узнала — сейчас же...
Шток передо мной на столе. Я вскочил, дыша еще громче. Она услышала, остановилась на полслове, тоже почему-то встала. Я видел уже это место на голове, во рту отвратительно-сладко... платок, но платка нет — сплюнул на пол.
Тот, за стеной справа — желтые, пристальные морщины — обо мне. Нужно, чтобы он не видел, еще противней — если он будет смотреть... Я нажал кнопку — пусть никакого права, — разве теперь это не все равно — шторы упали.
Она, очевидно, почувствовала, поняла, метнулась к двери. Но я опередил ее — и громко дыша, ни на секунду не спуская с этого места на голове...
— Вы... вы с ума сошли! Вы не смеете... — она пятилась задом, — села, вернее, упала на кровать — засунула, дрожа, сложенные ладонями руки между колен. Весь пружинный, все так же крепко держа ее глазами на привязи, я медленно протянул руку к столу — двигалась только одна рука — схватил шток.
— Умоляю вас! День — только один день! Я завтра — завтра же пойду и все сделаю...
О чем она? Я замахнулся — —.
И я считаю: я убил ее. Да, вы, неведомые мои читатели, вы имеете право назвать меня убийцей. Я знаю, что спустил бы шток на ее голову, если бы она не крикнула:
— Ради... ради... Я согласна — я... сейчас.
Трясущимися руками она сорвала с себя юнифу — просторное, желтое, висячее тело опрокинулось на кровать... И только тут я понял: она думала, что я шторы — это для того, чтобы — что я хочу...
Это было так неожиданно, так глупо, что я расхохотался. И тотчас же туго закрученная пружина во мне — лопнула, рука ослабела, шток громыхнул на пол. Тут я на собственном опыте увидел, что смех — самое страшное оружие: смехом можно убить все — даже убийство.
Я сидел за столом и смеялся — отчаянным, последним смехом — и не видел никакого выхода из всего этого нелепого положения. Не знаю, чем бы все это кончилось, если бы развивалось естественным путем — но тут, вдруг, новая, внешняя, слагающая: зазвонил телефон.
Я кинулся, стиснул трубку: может быть, она? И в трубку чей-то незнакомый голос:
— Сейчас.
Томительное, бесконечное жужжание. Издали — тяжелые шаги, все ближе, все гулче, все чугунней — и вот...
— Д-503? Угу... С вами говорит Благодетель. Немедленно ко мне!
Динь, — трубка повешена, — динь.
Ю все еще лежала в кровати, глаза закрыты, жабры широко раздвинуты улыбкой. Я сгреб с полу ее платье, кинул на нее — сквозь зубы:
— Ну! Скорее — скорее!
Она приподнялась на локте, груди сплеснулись набок, глаза круглые, вся повосковела.
— Как?
— Так. Ну — одевайтесь же!
Она — вся узлом, крепко вцепившись в платье, голос сплющенный.
— Отвернитесь...
Я отвернулся, прислонился лбом к стеклу. На черном, мокром зеркале дрожали огни, фигуры, искры. Нет: это — я, это — во мне... Зачем Он меня? Неужели Ему уже известно о ней, обо мне, обо всем?
Ю, уже одетая, у двери. Два шага к ней — стиснул ей руки так, будто именно из ее рук сейчас по каплям выжму то, что мне нужно:
— Слушайте... Ее имя — вы знаете, о ком — вы ее называли? Нет? Только правду — мне это нужно... мне все равно — только правду...
— Нет.
— Нет? Но почему же — раз уж вы пошли туда и сообщили...
Нижняя губа у ней — вдруг наизнанку, как у того мальчишки — и из щек, по щекам капли...
— Потому что я... я боялась, что если ее... что за это вы можете... вы перестанете лю... О, я не могу — я не могла бы!
Я понял: это — правда. Нелепая, смешная, человеческая правда! Я открыл дверь.
ЗАПИСЬ 36-ая
Конспект:
ПУСТЫЕ СТРАНИЦЫ. ХРИСТИАНСКИЙ БОГ. О МОЕЙ МАТЕРИ.
Тут странно — в голове у меня, как пустая, белая страница: как я туда шел, как ждал (знаю, что ждал) — ничего не помню, ни одного звука, ни одного лица, ни одного жеста. Как будто были перерезаны все провода между мною и миром.
Очнулся — уже стоя перед Ним, и мне страшно поднять глаза: вижу только Его огромные, чугунные руки — на коленях. Эти руки давили Его самого, подгибали колени. Он медленно шевелил пальцами. Лицо — где-то в тумане, вверху, и будто вот только потому, что голос Его доходил ко мне с такой высоты, — он не гремел как гром, не оглушал меня, а все же был похож на обыкновенный человеческий голос.
— Итак — вы тоже? Вы — Строитель «Интеграла»? Вы — кому дано было стать величайшим конквистадором. Вы — чье имя должно было начать новую, блистательную главу Единого Государства... Вы?
Кровь плеснула мне в голову, и щеки — опять белая страница: только в висках — пульс, и вверху гулкий голос, но ни одного слова. Лишь когда он замолк, я очнулся, я увидел: рука двинулась стопудово — медленно поползла — на меня уставился палец.
— Ну? Что же вы молчите? Так или нет? Палач?
— Так, — покорно ответил я. — И дальше ясно слышал каждое Его слово.
— Что же? Вы думаете — я боюсь этого слова! А вы пробовали когда-нибудь содрать с него скорлупу и посмотреть, что там внутри? Я вам сейчас покажу. Вспомните: синий холм, крест, толпа. Одни — вверху, обрызганные кровью, прибивают тело к кресту; другие — внизу, обрызганные слезами, смотрят. Не кажется ли вам, что роль тех, верхних — самая трудная, самая важная? Да не будь их, разве была бы поставлена вся эта величественная трагедия? Они были освистаны темной толпой: но ведь за это автор трагедии — Бог — должен еще щедрее вознаградить их. А сам христианский, милосерднейший Бог, медленно сжигающий на адском огне всех непокорных, — разве он не палач? И разве сожженных христианами на кострах меньше, чем сожженных христиан? А все-таки — поймите это, все-таки этого Бога веками славили, как Бога любви. Абсурд? Нет, наоборот: написанный кровью патент на неискоренимое благоразумие человека. Даже тогда — дикий, лохматый — он понимал: истинная алгебраическая любовь к человечеству — непременно бесчеловечна, и непременный признак истины — ее жестокость. Как у огня — непременно признак тот, что он сжигает. Покажите мне не жгучий огонь? Ну — доказывайте же, спорьте!
Как я мог спорить? Как я мог спорить, когда это были (прежде) мои же мысли — только я никогда не умел одеть их в такую кованую, блестящую броню. Я молчал...
— Если это значит, что вы со мной согласны, — так давайте говорить, как взрослые, когда дети ушли спать: все до конца. Я спрашиваю: о чем люди — с самых пеленок — молились, мечтали, мучились? О том, чтобы кто-нибудь раз навсегда сказал им, что такое счастье, — и потом приковал их к этому счастью на цепь... Что же другое мы теперь делаем, как не это? Древняя мечта о рае... Вспомните: в раю уже не знают желаний, не знают жалости, не знают любви, там — блаженные, с оперированной фантазией (только потому и блаженные) — ангелы, рабы Божьи... И вот, в тот момент, когда мы уже догнали эту мечту, когда мы схватили ее вот так ( — Его рука сжалась: если бы в ней был камень — из камня брызнул бы сок), когда уже осталось только освежевать добычу и разделить ее на куски — в этот самый момент вы — вы...
Чугунный гул внезапно оборвался. Я — весь красный, как болванка на наковальне под бухающим молотом. Молот молча навис, и ждать, — это еще... страш...
Вдруг:
— Вам сколько лет?
— Тридцать два.
— А вы ровно вдвое — шестнадцатилетне наивны! Слушайте: неужели вам в самом деле ни разу не пришло в голову, что ведь им — мы еще не знаем их имен, но уверен, от вас узнаем, — что им вы нужны были только как Строитель «Интеграла» — только для того, чтобы через вас...
— Не надо! Не надо! — крикнул я.
... Так же, как заслониться руками и крикнуть это пуле: вы еще слышите свое смешное «не надо», а пуля — уже прожгла, уже вы корчитесь на полу.
Да, да: Строитель «Интеграла»... Да, да... и тотчас же: разъяренное, со вздрагивающими кирпично-красными жабрами лицо Ю — в то утро, когда они обе вместе у меня в комнате...
Помню очень ясно: я засмеялся — поднял глаза. Передо мной сидел лысый, сократовски-лысый человек, и на лысине — мелкие капельки пота.
Как все просто. Как все величественно-банально и до смешного просто.
Смех душил меня, вырывался клубами. Я заткнул рот ладонью и опрометью кинулся вон.
Ступени, ветер, мокрые, прыгающие осколки огней, лиц и на бегу: «Нет! Увидеть ее! Только еще раз увидеть ее!»
Тут — снова пустая, белая страница. Помню только: ноги. Не люди, а именно — ноги: нестройно топающие, откуда-то сверху падающие на мостовую сотни ног, тяжелый дождь ног. И какая-то веселая, озорная песня, и крик — должно быть, мне: «Эй, Эй! Сюда, к нам!»
Потом — пустынная площадь, доверху набитая тугим ветром. Посредине — тусклая, грузная, грозная громада: Машина Благодетеля. И от нее — во мне такое, как будто неожиданное, эхо: ярко-белая подушка; на подушке закинутая назад с полузакрытыми глазами голова; острая, сладкая полоска зубов... И все это как-то нелепо, ужасно связано с Машиной — я знаю как, но я еще не хочу увидеть, назвать вслух — не хочу, не надо.
Я закрыл глаза, сел на ступенях, идущих наверх, к Машине. Должно быть, шел дождь: лицо у меня мокрое. Где-то далеко, глухо — крики. Но никто не слышит, никто не слышит, как я кричу: спасите же меня от этого — спасите!
Если бы у меня была мать — как у древних: моя — вот именно — мать. И чтобы для нее — я не Строитель «Интеграла», и не нумер Д-503, и не молекула Единого Государства, а простой человеческий кусок — кусок ее же самой — истоптанный, раздавленный, выброшенный... И пусть я прибиваю, или меня прибивают — может быть, это — одинаково — чтобы она услышала то, чего никто не слышит, чтобы ее старушечьи, заросшие морщинами губы — —.
ЗАПИСЬ 37-ая
Конспект:
ИНФУЗОРИЯ. СВЕТОПРЕСТАВЛЕНИЕ. ЕЕ КОМНАТА.
Утром в столовой — сосед слева испуганно шепнул мне:
— Да ешьте же! На вас смотрят!
Я — изо всех сил — улыбнулся. И почувствовал это — как какую-то трещину на лице: улыбаюсь — края трещины разрезаются все шире — и мне от этого все больнее...
Дальше так: едва я успел взять кубик на вилку, как тотчас же вилка вздрогнула у меня в руке и звякнула о тарелку — и вздрогнули, зазвенели столы, стены, посуда, воздух, и снаружи — какой-то огромный, до неба, железный круглый гул — через головы, через дома — и далеко замер чуть заметными, мелкими, как на воде, кругами.
Я увидел на мгновение слинявшие, выцветшие лица, застопоренные на полном ходу рты, застывшие в воздухе вилки.
Потом все спуталось, сошло с вековых рельс, все вскочили с мест (не пропев гимна) — кое-как, не в такт, дожевывая, давясь, хватались друг за друга: «Что? Что случилось? Что?» — и беспорядочные осколки некогда стройной, великой Машины — все посыпались вниз, к лифтам, — по лестнице — ступени — топот — обрывки слов — как клочья разорванного, извихренного ветром письма...
Так же сыпались изо всех соседних домов, и через минуту проспект — как капля воды под микроскопом: запертые в стеклянно-прозрачной капле инфузории растерянно мечутся вбок, вверх, вниз.
— Ага, — чей-то торжествующий голос, — передо мною затылок и нацеленный в небо палец, — очень отчетливо помню желто-розовый ноготь и внизу ногтя — белый, как вылезающий из-за горизонта, полумесяц. И это как компас: сотни глаз, следуя за этим пальцем, повернулись к небу.
Там, спасаясь от какой-то невидимой погони, мчались, давили, перепрыгивали друг через друга тучи — и окрашенные тучами, темные аэро Хранителей с свисающими черными хоботками труб — и еще дальше — там, на западе что-то похожее — —.
Сперва никто не понимал, что это — не понимал даже я, кому (к несчастью) было открыто больше, чем всем другим. Это было похоже на огромный рой черных аэро: где-то в невероятной высоте — еле заметные быстрые точки. Все ближе; сверху хриплые, гортанные капли — наконец, над головами у нас птицы. Острыми, черными, пронзительными, падающими треугольниками заполнили небо, бурей сбивало их вниз, они садились на купола, на крыши, на столбы, на балконы.
— Ага-а, — торжествующий затылок повернулся — я увидел того, исподлобного. Но в нем теперь осталось от прежнего только какое-то заглавие, он как-то весь вылез из этого вечного своего подлобья, и на лице у него — около глаз, около губ, — пучками волос росли лучи, он улыбался.
— Вы понимаете, — сквозь свист ветра, крыльев, карканья, — крикнул он мне. — Вы понимаете: Стену — Стену взорвали! По-ни-ма-ете?
Мимоходом, где-то на заднем плане, мелькающие фигуры — головы вытянуты — бегут скорее внутрь, в дома. Посредине мостовой — быстрая и все-таки будто медленная (от тяжести) лавина оперированных, шагающих туда, на запад... Волосатые пучки лучей около губ, глаз. Я схватил его за руку:
— Слушайте: где она — где I? Там, за Стеной — или... мне нужно — слышите? Сейчас же, я не могу...
— Здесь, — крикнул он мне пьяно, весело-крепкие, желтые зубы... — Здесь она, в городе, действует. Ого — мы действуем!
Кто — мы? Кто — я?
Около него — было с полсотни таких же, как он — вылезших из своих темных подлобий, громких, веселых, крепкозубых. Глотая раскрытыми ртами бурю, помахивая такими на вид смирными и нестрашными электрокуторами (где они их достали?), — они двинулись туда же, на запад, за оперированными, но в обход — параллельным, 48-м проспектом...
Я спотыкался о тугие, свитые из ветра канаты и бежал к ней. Зачем? Не знаю. Я спотыкался, пустые улицы, чужой, дикий город, неумолчный, торжествующий птичий гам, светопреставление. Сквозь стекло стен — в нескольких домах я видел (врезалось): женские и мужские нумера бесстыдно совокуплялись — даже не спустивши штор, без всяких талонов, среди бела дня...
Дом — ее дом. Открытая настежь, растерянная дверь. Внизу, за контрольным столиком — пусто. Лифт застрял посредине шахты. Задыхаясь, я побежал наверх по бесконечной лестнице. Коридор. Быстро — как колесные спицы — цифры на дверях: 320, 326, 330... I-330, да!
И сквозь стеклянную дверь: все в комнате рассыпано, перепутано, скомкано. Впопыхах опрокинутый стул — ничком, всеми четырьмя ногами вверх — как издохшая собака. Кровать — как-то нелепо, наискось отодвинутая от стены. На полу — осыпавшиеся, затоптанные лепестки розовых талонов.
Я нагнулся, поднял один, другой, третий: на всех было Д-503 — на всех был я — капли меня, расплавленного, переплеснувшего через край. И это все, что осталось...
Почему-то нельзя было, чтобы они так вот, на полу, и чтобы по ним ходили. Я захватил еще горсть, положил на стол, разгладил осторожно, взглянул — и... засмеялся.
Раньше я этого не знал — теперь знаю, и вы это знаете: смех бывает разного цвета. Это — только далекое эхо взрыва внутри вас: может быть — это праздничные, красные, синие, золотые ракеты, может быть — взлетели вверх клочья человеческого тела...
На талонах мелькнуло совершенно незнакомое мне имя. Цифр я не запомнил — только букву: Ф. Я смахнул все талоны со стола на пол, наступил на них — на себя «каблуком — вот так, так» — и вышел... Сидел в коридоре, на подоконнике против двери — все чего-то ждал, тупо, долго. Слева зашлепали шаги. Старик: лицо — как проколотый, пустой, осевший складками пузырь, — и из прокола еще сочится что-то прозрачное, медленно стекает вниз. Медленно, смутно понял: слезы. И только когда старик был уже далеко — я спохватился и окликнул его:
— Послушайте, послушайте, вы не знаете: нумер I-330...
Старик обернулся, отчаянно махнул рукой и заковылял дальше.
В сумерках я вернулся к себе, домой. На западе небо каждую секунду стискивалось бледно-синей судорогой — и оттуда глухой, закутанный гул. Ковши усыпаны черными потухшими головешками: птицы. Я лег на кровать — и тотчас же зверем навалился, придушил меня сон...
ЗАПИСЬ 38-ая
Конспект:
НЕ ЗНАЮ, КАКОЙ. МОЖЕТ БЫТЬ, ВЕСЬ КОНСПЕКТ — ОДНО: БРОШЕННАЯ ПАПИРОСКА.
Очнулся — яркий свет, глядеть больно. Зажмурил глаза. В голове какой-то едучий синий дымок, все в тумане. И сквозь туман:
«Но ведь я не зажигал свет — как же...»
Я вскочил — за столом, подперев рукою подбородок, с усмешкой глядела на меня I...
За тем же столом я пишу сейчас. Уже позади эти десять — пятнадцать минут, жестоко скрученных в самую тугую пружину. А мне кажется, что вот только сейчас закрылась за ней дверь, и еще можно догнать ее, схватить за руки — и может быть, она засмеется и скажет...
I сидела за столом. Я тянулся к ней.
— Ты, ты! Я был — я видел твою комнату — я думал, ты...
Но на полдороге наткнулся на острые, неподвижные копья ресниц, остановился. Вспомнил: так же она взглянула на меня тогда, на «Интеграле». И вот надо сейчас же все, в одну секунду, суметь сказать ей — так, чтобы поверила — иначе уж никогда...
— Слушай, I — я должен... я должен тебе все... Нет, нет, я сейчас — я только выпью воды...
Во рту — сухо, все как обложено промокательной бумагой. Я наливал воду — и не могу: поставил стакан на стол и крепко взялся за графин обеими руками.
Теперь я увидел: синий дымок — это от папиросы. Она поднесла к губам, жадно проглотила дым — так же, как я воду, и сказала:
— Не надо. Молчи. Все равно — ты видишь: я все-таки пришла. Там, внизу, — меня ждут. И ты хочешь, чтобы эти наши последние минуты...
Она швырнула папиросу на пол, вся перевесилась через ручку кресла назад (там в стене кнопка, и ее трудно достать). И мне запомнилось, как покачнулось кресло и поднялись от пола две его ножки. Потом упали шторы.
Подошла, обхватила крепко. Ее колени сквозь платье — медленный, нежный, теплый, обволакивающий все яд...
И вдруг... бывает: уж весь окунулся в сладкий и теплый сон — вдруг что-то прокололо, вздрагиваешь, и опять глаза широко открыты. Так сейчас: на полу в ее комнате затоптанные розовые талоны, и на одном буква Ф и какие-то цифры... Во мне они — сцепились в один клубок, и я даже сейчас не могу сказать, что это было за чувство, но я стиснул ее так, что она от боли вскрикнула...
Еще минута — из этих десяти или пятнадцати, на ярко-белой подушке — закинутая назад с полузакрытыми глазами голова; острая, сладкая полоска зубов. И это все время неотвязно, нелепо, мучительно, напоминает мне о чем-то, о чем нельзя, о чем сейчас — не надо. И я все нежнее, все жесточе сжимаю ее — все ярче синие пятна от моих пальцев...
Она сказала (не открывая глаз — это я заметил):
— Говорят, ты вчера был у Благодетеля? Это правда?
— Да, правда.
И тогда глаза распахнулись — и я с наслаждением смотрел, как быстро бледнело, стиралось, исчезало ее лицо: одни глаза.
Я рассказал ей все. И только — не знаю, почему... нет, неправда, знаю — только об одном промолчал — о том, что Он говорил в самом конце, о том, что я им был нужен только...
Постепенно, как фотографический снимок в проявителе, выступило ее лицо: щеки, белая полоска зубов, губы. Встала, подошла к зеркальной двери шкафа.
Опять сухо во рту. Я налил себе воды, но пить было противно — поставил стакан на стол и спросил:
— Ты за этим и приходила — потому что тебе нужно было узнать?
Из зеркала на меня — острый, насмешливый треугольник бровей, приподнятых вверх, к вискам. Она обернулась, что-то сказать мне, но ничего не сказала.
— Не нужно, я знаю.
Проститься с ней? Я двинул свои — чужие — ноги, задел стул — он упал ничком, мертвый, как там — у нее в комнате. Губы у нее были холодные — когда-то такой же холодный был пол вот здесь, в моей комнате возле кровати.
А когда ушла — я сел на пол, нагнулся над брошенной ее папиросой — —.
Я не могу больше, я не хочу больше!
ЗАПИСЬ 39-ая
Конспект:
КОНЕЦ.
Все это было, как последняя крупинка соли, брошенная в насыщенный раствор: быстро, колючась иглами, поползли кристаллы, отвердели, застыли. И мне было ясно: все решено — и завтра утром я сделаю это. Было это то же самое, что убить себя, — но, может быть, только тогда я и воскресну. Потому что только убитое и может воскреснуть.
На западе ежесекундно в синей судороге содрогалось небо. Голова у меня горела и стучала. Так я просидел всю ночь и заснул только часов в семь утра, когда тьма уже втянулась, зазеленела и стали видны усеянные птицами кровли...
Проснулся: уже десять (звонка сегодня, очевидно, не было). На столе — еще со вчерашнего — стоял стакан с водой. Я жадно выглотал воду и побежал: мне надо было все это скорее, как можно скорее.
Небо — пустынное, голубое, дотла выеденное бурей. Колючие углы теней, все вырезано из синего осеннего воздуха — тонкое — страшно притронуться: сейчас же хрупнет, разлетится стеклянной пылью. И такое — во мне: нельзя думать, не надо думать, иначе —.
И я не думал, даже, может быть, не видел по-настоящему, а только регистрировал. Вот на мостовой — откуда-то ветки, листья на них зеленые, янтарные, малиновые. Вот, наверху — перекрещиваясь, мечутся птицы и аэро. Вот — головы, раскрытые рты, руки машут ветками. Должно быть, все это орет, каркает, жужжит...
Потом — пустые, как выметенные какой-то чумой, улицы. Помню: споткнулся обо что-то нестерпимо мягкое, податливое и все-таки неподвижное. Нагнулся: труп. Он лежал на спине, раздвинув согнутые ноги, как женщина. Лицо...
Я узнал толстые, негрские и как будто даже сейчас еще брызжущие смехом, зубы. Крепко зажмуривши глаза, он смеялся мне в лицо. Секунда — и я перешагнул через него и побежал — потому что я уже не мог, мне надо было сделать все скорее, иначе — я чувствовал — сломаюсь, прогнусь как перегруженный рельс...
К счастью — это было уже в двадцати шагах, уже вывеска — золотые буквы «Бюро Хранителей». На пороге я остановился, хлебнул воздух, сколько мог — и вошел.
Внутри, в коридоре — бесконечной цепью, в затылок, стояли нумера, с листками, с толстыми тетрадками в руках. Медленно подвигались на шаг, на два — — и опять останавливались.
Я заметался вдоль цепи, голова расскакивалась, я хватал их за рукава, я молил их — как больной молит дать ему скорее чего-нибудь такого, что секундной острейшей мукой сразу перерубило бы все.
Какая-то женщина, туго перетянутая поясом поверх юнифы, отчетливо выпячены два седалищных полушара, и она все время поводила ими по сторонам, как будто именно там у нее были глаза. Она фыркнула на меня:
— У него живот болит! Проводите его в уборную — вон, вторая дверь направо...
И на меня — смех: и от этого смеха что-то к горлу, и я сейчас закричу... или...
Вдруг, сзади кто-то схватил меня за локоть. Я обернулся: прозрачные, крылатые уши. Но они были не розовые, как обыкновенно, а пунцовые: кадык на шее ерзал — вот-вот прорвет тонкий чехол.
— Зачем вы здесь? — спросил он, быстро ввинчиваясь в меня.
Я так и вцепился в него:
— Скорее — к вам в кабинет... Я должен все — сейчас же! Это хорошо, что именно вам... Это, может быть, ужасно, что именно вы, но это хорошо, это хорошо...
Он тоже знал, знал ее, и от этого мне было еще мучительнее, но, может быть, он тоже вздрогнет, когда услышит, и мы будем убивать уже вдвоем, я не буду один в эту последнюю секунду...
Захлопнулась дверь. Помню: внизу под дверью прицепилась какая-то бумажка и заскребла на полу, когда дверь закрывалась, а потом, как колпаком, накрыло какой-то особенной, безвоздушной тишиной. Если бы он сказал хоть одно слово — все равно какое — самое пустяковое слово, я бы все сдвинул сразу. Но он молчал.
И весь напрягшись до того, что загудело в ушах, — я сказал (не глядя):
— Мне кажется — я всегда ее ненавидел, с самого начала. Я боролся... А впрочем — нет, нет, не верьте мне: я мог и не хотел спастись, я хотел погибнуть, это было мне дороже всего... то есть не погибнуть, а чтобы она... И даже сейчас — даже сейчас, когда я уже все знаю... Вы знаете, вы знаете, что меня вызывал Благодетель?
— Да, знаю.
— Но то, что Он сказал мне... Поймите же — это вот все равно, как если сейчас выдернуть из-под вас пол — и вы со всем, что вот тут на столе — с бумагой, чернилами... чернила выплеснутся и все в кляксу...
— Дальше, дальше! И торопитесь. Там ждут другие.
И тогда я — захлебываясь, путаясь — все, что было, все, что записано здесь. О себе настоящем и о себе лохматом, и то, что она сказала тогда о моих руках, — да, именно с этого все и началось — и как я тогда не хотел исполнить свой долг, и как обманывал себя, и как она достала подложное удостоверение, и как я ржавел день ото дня, и коридоры внизу, и как там — за Стеною...
Все это — несуразными комьями, клочьями — я захлебывался, слов не хватало. Кривые двояко-изогнутые губы с усмешкой пододвигали ко мне нужные слова — я благодарно кивал: да, да... И вот (что же это?) — вот уже говорит за меня он, а я только слушаю... «Да, а потом... Так именно и было, да, да!»
Я чувствую: как от эфира — начинает холодеть вот тут, вокруг ворота, и с трудом спрашиваю:
— Но как же — но этого вы ниоткуда не могли...
У него усмешка — молча — все кривее... и затем:
— А вы знаете — вы хотели кое-что от меня утаить, вот вы перечислили всех, кого заметили за Стеной, но одного забыли. Вы говорите — нет? А не помните ли вы, что там мельком, на секунду — вы видели там... меня? Да, да: меня.
Пауза.
И вдруг — мне молнийно, до головы, бесстыдно ясно: он — тоже их... И весь я, все мои муки, все то, что я, изнемогая, из последних сил, принес сюда, как подвиг, — все это только смешно, как древний анекдот об Аврааме и Исааке. Авраам — весь в холодном поту — уж замахнулся ножом над своим сыном — над собою — вдруг сверху голос: «Не стоит! Я пошутил...»
Не отрывая глаз от кривеющей все больше усмешки, я уперся руками о край стола, медленно, медленно вместе с креслом отъехал, потом сразу — себя всего — схватил в охапку — и мимо криков, ступеней, ртов — опрометью.
Не помню, как я очутился внизу, в одной из общественных уборных при станции подземной дороги. Там, наверху, все гибло, рушилась величайшая и разумнейшая во всей истории цивилизация, а здесь — по чьей-то иронии — все оставалось прежним, прекрасным. И подумать: все это — осуждено, все это зарастет травой, обо всем этом — будут только «мифы»...
Я громко застонал. И в тот же момент чувствую — кто-то ласково поглаживает меня по плечу.
Это был мой сосед, занимавший сидение слева. Лоб — огромная лысая парабола, на лбу желтые, неразборчивые строки морщин. И эти строки обо мне.
— Я вас понимаю, вполне понимаю, — сказал он. — Но все-таки успокойтесь: не надо. Все вернется, неминуемо вернется. Важно только, чтобы все узнали о моем открытии. Я говорю об этом вам первому: я вычислил, что бесконечности нет!
Я дико посмотрел на него.
— Да, да, говорю вам: бесконечности нет. Если мир бесконечен — то средняя плотность материи в нем должна быть равна нулю. А так как она не нуль — это мы знаем — то, следовательно, вселенная — конечна, она — сферической формы и квадрат вселенского радиуса, y2 = средней плотности, умноженной на... Вот мне только и надо подсчитать числовой коэффициент, и тогда... Вы понимаете: все — конечно, все — просто, все — вычислимо; и тогда мы победим философски, — понимаете? А вы, уважаемый, мешаете мне закончить вычисления, вы — кричите...
Не знаю, чем я больше был потрясен: его открытием или его твердостью в этот апокалиптический час: в руках у него (я увидел это только теперь) была записная книжка и логарифмический циферблат. И я понял: если даже все погибнет, мой долг (перед вами, мои неведомые, любимые) — оставить свои записки в законченном виде.
Я попросил у него бумаги — и здесь я записал эти последние строки...
Я хотел уже поставить точку — так, как древние ставили крест над ямами, куда они сваливали мертвых, но вдруг карандаш затрясся и выпал у меня из пальцев...
— Слушайте, — дергал я соседа. — Да слушайте же, говорю вам! Вы должны — вы должны мне ответить: а там, где кончается ваша конечная вселенная? Что там — дальше?
Ответить он не успел: сверху, по ступеням — топот — —
ЗАПИСЬ 40-ая
Конспект:
ФАКТЫ. КОЛОКОЛ. Я УВЕРЕН.
День. Ясно. Барометр 760. Неужели я, Д-503, написал эти 220 страниц? Неужели я когда-нибудь чувствовал — или воображал, что чувствую это?
Почерк — мой. И дальше — тот же самый почерк, но — к счастью, только почерк. Никакого бреда, никаких нелепых метафор, никаких чувств: только факты. Потому что я здоров, я совершенно, абсолютно здоров. Я улыбаюсь — я не могу не улыбаться: из головы вытащили какую-то занозу, в голове легко, пусто. Точнее: не пусто, но нет ничего постороннего, мешающего улыбаться (улыбка — есть нормальное состояние нормального человека).
Факты — таковы. В тот вечер моего соседа, открывшего конечность вселенной, и меня, и всех, кто был с нами, — взяли, как не имеющих удостоверения об Операции — и отвезли в ближайший аудиториум (нумер аудиториума — почему-то знакомый: 112). Здесь мы были привязаны к столам и подвергнуты Великой Операции.
На другой день я, Д-503, явился к Благодетелю и рассказал ему все, что мне было известно, о врагах счастья. Почему раньше это могло мне казаться трудным? Непонятно. Единственное объяснение: прежняя моя болезнь (душа).
Вечером в тот же день — за одним столом с Ним, с Благодетелем — я сидел (впервые) в знаменитой Газовой Комнате. Привели ту женщину. В моем присутствии она должна была дать свои показания. Эта женщина упорно молчала и улыбалась. Я заметил, что у нее острые и очень белые зубы и что это красиво.
Затем ее ввели под Колокол. У нее стало очень белое лицо, а так как глаза у нее темные и большие — то это было очень красиво. Когда из-под Колокола стали выкачивать воздух — она откинула голову, полузакрыла глаза, губы стиснуты — это напомнило мне что-то. Она смотрела на меня, крепко вцепившись в ручки кресла, — смотрела, пока глаза совсем не закрылись. Тогда ее вытащили, с помощью электродов быстро привели в себя и снова посадили под Колокол. Так повторялось три раза — и она все-таки не сказала ни слова. Другие, приведенные вместе с этой женщиной, оказались честнее — многие из них стали говорить с первого раза. Завтра они все взойдут по ступеням Машины Благодетеля.
Откладывать нельзя, потому что в западных кварталах — все еще хаос, рев, трупы, звери и, — к сожалению, — значительное количество нумеров, изменивших разуму.
Но на поперечном, 40-м проспекте удалось сконструировать временную стену из высоковольтных волн. И я надеюсь — мы победим. Больше: я уверен — мы победим. Потому что разум должен победить.
<<< Записи 25-32
Источник: Замятин Е. И. Собрание сочинений. В 5 т. / Сост., подг. текста и коммент. Ст. С. Никоненко и А. Н. Тюрина. — М.: Русская книга, 2003. — Т. 2. — С. 211—368
|