Литература для школьников
 
 Главная
 Анненский И.Ф.
 Ахматова А.А.
 Блок А.А.
 Булгаков М.А.
 Бунин И.А.
 Гоголь Н.В.
 Горький А.М.
 Грибоедов А.С.
 Гумилев Н.С.
 Державин Г.Р.
 Достоевский Ф.М.
 Есенин С.А.
 Жуковский В.А.
 Зощенко М.М.
 Каменский В.В.
 Карамзин Н.М.
 Крылов И.А.
 Лермонтов М.Ю.
 Маяковский В.В.
 Некрасов Н.А.
 Островский А.Н.
 Пушкин А.С.
 Салтыков-Щедрин М.Е.
 Твардовский А.Т.
 Толстой Л.Н.
 Тургенев И.С.
 Тютчев Ф.И.
 Фонвизин Д.И.
 Чехов А.П.
 Шолохов М.А.
 
 
 
 
 
 
Иннокентий Фёдорович Анненский
(1855 – 1909)
Максимилиан Волошин.*
И.Ф.Анненский - лирик
*
 
"Все мы умираем неизвестными"... Слова Бальзака оказались правдой и для Иннокентия Федоровича Анненского.[1] Но "жизнь равняет всех людей, смерть выдвигает выдающихся". Надо надеяться, что так случится и теперь.

И. Ф. Анненский был удивительно мало известен при жизни не только публике, но даже литературным кругам. На это существовали свои причины: литературная деятельность И. Ф. была разностороння и разнообразна. Этого достаточно для того, чтобы остаться неизвестным. Слава прижизненная – удел специалистов. Оттого ли, что жизнь стала сложнее и пестрее, оттого ли, что мозг пресыщен яркостью рекламных впечатлений, память читателя может запомнить в наши дни о каждом отдельном человеке только одну черту, одно пятно, один штрих; публика инстинктивно протестует против энциклопедистов, против всякого многообразия в индивидуальности. Она требует одной определенной маски с неподвижными чертами. Тогда и запомнит, и привыкнет, и полюбит.

Быть многогранным, интересоваться разнообразным, проявлять себя во многом – лучшее средство охранить свою неизвестность. Это именно случай Иннокентия Федоровича Анненского; и лишь теперь для него начнется синтетизирующая работа смерти.

Иннокентий Фёдорович был звездой с переменным светом. Ее лучи достигали неожиданно, снопами разных цветов, то разгораясь, то совсем погасая, путая наблюдателя, который не отдавал себе отчета в том, что они идут от одного и того же источника. И надо отдать справедливость, что у Иннокентия Федоровича были данные для того, чтобы сбить с толку и окончательно запутать каждого, кто не знал его лично.

Вспоминаю хронологическую непоследовательность моих собственных впечатлений о нем и о его деятельности.

В начале девятисотых годов в беседе о прискорбных статьях Н. К. Михайловского о французских символистах: "Михайловский совсем не знал французской литературы – все сведения, которые он имел, он получал от Анненского". Тогда я подумал о Николае Федоровиче Анненском и только гораздо позже понял, что речь шла об Иннокентии Федоровиче.

Года два спустя, еще до возникновения "Весов", Вал. Брюсов показывал мне книгу со статьей о ритмах Бальмонта.[2] На книге было неизвестное имя – И. Анненский. "Вот уже находятся, значит, молодые критики, которые интересуются теми вопросами стиха, над которыми мы работаем", – говорил Брюсов.

Потом я читал в "Весах" рецензию о книге стихов "Никто" (псевдоним хитроумного Улисса,[3] который избрал себе Иннокентий Федорович). К нему относились тоже как к молодому, начинающему поэту; он был сопоставлен с Иваном Рукавишниковым.[4]

В редакции "Перевала" я видел стихи И. Анненского (его считали тогда Иваном Анненским). "Новый декадентский поэт. Кое-что мы выбрали. Остальное пришлось вернуть".

Когда в 1907 году Ф. Сологуб читал свою трагедию "Лаодамия", он упоминал о том, что на эту же тему написана трагедия И. Анненским.[5] Затем мне попался на глаза толстый том Эврипида в переводе с примечаниями и со статьями И. Анненского;[6] помнились какие-то заметки, подписанные членом ученого комитета этого же имени, – то в "Гермесе", то в "Журнале Министерства народного просвещения", доходили смутные слухи о директоре Царскосельской гимназии и об окружном инспекторе Петербургского учебного округа...

Но можно ли было догадаться о том, что этот окружной инспектор и директор гимназии, этот поэт-модернист, этот критик, заинтересованный ритмами Бальмонта, этот знаток французской литературы, к которому Михайловский обращался за сведениями, этот переводчик Эврипида – все одно и то же лицо?[7]

Для меня здесь было около десятка различных лиц, друг с другом не схожих ни своими интересами, ни возрастом, ни характером деятельности, ни общественным положением. Они слились только в тот мартовский день 1909 года, когда я в первый раз вошел в кабинет Иннокентия Федоровича и увидал гипсовые бюсты Гомера и Эврипида, стену, увешанную густо, по-старинному, фотографиями, литографиями и дагерротипами, шкафы с книгами – филология рядом с поэтами, толстые томы научных изданий рядом с тоненькими "plaquettes" [брошюрами (франц.)] новейших французских авторов, еще не проникших в большую публику. Наружность Иннокентия Федоровича гармонировала с этим кабинетом, заставленным старомодными, уютными, но неудобными креслами, вынуждавшими сидеть прямо. Прямизна его головы и его плечей поражала. Нельзя было угадать, что скрывалось за этой напряженной прямизной – юношеская бодрость или преодоленная дряхлость. У него не было смиренной спины библиотечного работника; в этой напряженной и неподвижной приподнятости скорее угадывались торжественность и начальственность. Голова, вставленная между двумя подпиравшими щеки старомодными воротничками, перетянутыми широким черным пластроном, не двигалась и не поворачивалась. Нос стоял тоже как-то особенно прямо. Чтобы обернуться, Иннокентий Федорович поворачивался всем туловищем. Молодые глаза, висячие усы над пухлыми слегка выдвинутыми губами, прямые по-английски волосы надо лбом и весь барственный тон речи, под шутливостью и парадоксальностью которой чувствовалась авторитетность, не противоречили этому впечатлению. Внешняя маска была маской директора гимназии, действительного статского советника, члена ученого комитета, но смягченная природным барством и обходительностью. Все, что было юношеского, – было в неутомленном книгами мозгу; все, что было старческого, было в юношески стройной фигуре. Хотелось сказать: "Как он моложав и бодр для своих 65 лет!", а ему было на самом деле около пятидесяти.[8]

Его торжественность скрывала детское легкомыслие; за гибкой подвижностью его идей таилась окоченелость души, которая не решалась переступить известные грани познания и страшилась известных понятий; за его литературною скромностью пряталось громадное самолюбие; его скептицизмом прикрывалась открытая доверчивость и тайная склонность к мистике, свойственная умам, мыслящим образами и ассоциациями; то, что он называл своим "цинизмом", было одной из форм нежности его души; его убежденный модернизм застыл и остановился на определенной точке начала девяностых годов.

Он был филолог, потому что любил произрастания человеческого слова: нового настолько же, как старого. Он наслаждался построением фразы современного поэта, как старым вином классиков; он взвешивал ее, пробовал на вкус, прислушивался к перезвону звуков и к интонациям ударений, точно это был тысячелетний текст, тайну которого надо было разгадать. Он любил идею, потому что она говорит о человеке. Но в механизме фразы таились для него еще более внятные откровения об ее авторе. Ничто не могло укрыться в этой области от его изощренного уха, от его ясно видящей наблюдательности. И в то же время он совсем не умел видеть людей и никогда не понял ни одного автора как человека. В каждом произведении, в каждом созвучии он понимал только самого себя. Поэтому он был идеальным читателем.

Перелистывая немногие и случайные письма, полученные мною за эти несколько месяцев знакомства от Иннокентия Федоровича, я нахожу такие фразы, глубоко характерные для его отношения к слову:

"Да, Вы будете один... Вам суждена, быть может, по крайней мере на ближайшие годы, роль, мало благодарная". Пишет он мне после первого нашего свидания: "Ведь у вас – школа. . . у Вас не только светила, но всякое бурое пятно не проснувшихся, еще сумеречных трав, ночью скосмаченных... знает, что они СЛОВО и что ничем, КРОМЕ СЛОВА, ИМ – светилам – не быть, что отсюда и их красота, и алмазность, и тревога, и уныние.

... Мысль ...Мысль? ...Вздор все это. Мысль не есть плохо понятое слово; в поэзии у мысли страшная ответственность ...И согбенные, часто недоумевающие, очарованные, а иногда – и нередко – одураченные словом, мы-то понимаем, какая это святыня, сила и красота. . .

... А разве многие понимают, что такое СЛОВО у нас? Но знаете, за последнее время и у нас, ух! как много этих, которые нянчатся со словом и, пожалуй, готовы говорить об его культе. Но они не понимают, что самое СТРАШНОЕ и ВЛАСТНОЕ слово, т. е. самое ЗАГАДОЧНОЕ, может быть, именно слово БУДНИЧНОЕ.

Я не стесняюсь приводить эти слова только потому, что это "ВЫ" – здесь лишь форма выражения, а читать следует "я". Это самого себя Иннокентий Федорович под впечатлением нескольких моих стихотворений почувствовал одиноким, себя понял осужденным на роль мало благодарную в течение ближайших лет, себя знал носителем школы, сам сознавал, что для него внешний мир ничего, КРОМЕ СЛОВА, не представляет, сам трепетал красотой и алмазностью, тревогой и унынием страшных, властных, загадочных – БУДНИЧНЫХ слов.

Каким поэтом мог быть тот сложный и цельный человек, намеренная парадоксальность речей которого была лишь бледным отражением парадоксальных сочетаний, составлявших гармоническую сущность его природы? Это был нерадостный поэт. Поэт БУДНИЧНЫХ слов. В свою лирику он вкладывал не творчество, не волю, не синтез, а жесткий самоанализ...

Я завожусь на тридцать лет,
Чтоб жить мучительно дробя
Лучи от призрачных планет
На "да" и "нет", на "ах" и "бя".

... И был бы верно я поэт,
Когда бы выдумал себя. . .
И был бы мой свободный дух
Теперь не "я", он был бы "Бог". . . [9 ]

Он не хотел "выдумывать себя" и свое земное "я" противопоставлял сурово и свободно божественной своей сущности, становясь на диаметрально противоположную точку самоутверждения, чем требования: "Твори самого себя в возможном", "Верой уходи в несозданное". Для него слово оставалось сурово БУДНИЧНЫМ, потому что он не хотел сделать его именем, т. е. одухотворить его призывной, заклинающей силой. Его поэзия оставалась бескрылой, как Акропольская Победа, а любовь – "безлюбой". Он сам захотел и этой "бескрылости" и этой "безлюбости", и они дались ему большим трудом, потому что он был рожден и крылатым и любящим.

Когда перелистываешь страницы "Кипарисового ларца",[10] то убеждаешься, что все это написано не в моменты бодрого и творческого подъема воли, которая ушла целиком в другие работы и труды И. Ф. Анненского, а в минуты горестного замедления жизни, в минуты бессонниц, невралгических болей, сердечных припадков, хандры, усталости и упадка сил. Лирика отразила только одну – эту сторону его души.

Разве, охватив взглядом всю разнообразную и богатую деятельность Иннокентия Федоровича, можно назвать его человеком бездейственным? Между тем в стихах – это человек, который только смотрит и мучительно-пассивно переживает.

Лишь шарманку старую знобит,
И она в закатном мленье мая
Все никак не смелет злых обид,
Цепкий вал кружа и нажимая.

И никак, цепляясь, не поймет
Этот вал, к чему его работа,
Что обида к старости растет
На шипах от муки поворота.

Но когда бы понял старый вал,
Что такая им с шарманкой участь,
Разве петь кружась он перестал?
Оттого что петь нельзя не мучась... [11 ]

То, что было юношеского, гибкого, переменчивого и наивного в характере Иннокентия Федоровича, не нашло отражения в его стихах. Но разве напряженной прямизне его стана, за которой чувствовалась и скрываемая боль, и дряхлость, и его негибкой голове, не поворачивавшейся в высоких воротничках, подпиравших щеки, не соответствуют эти мучительные слова о том, что "обида к старости растет на шипах от муки поворота"?

Там все, что прожито – желанье и тоска,
Там все, что близится – унылость и забвенье.[12]

Для выражения мучительного упадка духа он находил тысячи оттенков. Он всячески изназвал изгибы своей неврастении. "Только не желать бы, да еще не помнить, да еще не думать". Сердце – это "счетчик муки, машинка для чудес". "В сердце, как после пожара, ходит удушливый дым".

"О, как я чувствую накопленное бремя
Отравленных ночей и грязно-белых дней"...
... "И было мукою для них (для струн),
Что людям музыкой казалось"...

Воспоминанья "надо выстрадать и дать им отойти".

Ничто не удавалось в стихах Иннокентия Федоровича так ярко, так полно, так убедительно законченно, как описание кошмаров и бессонниц. Вот он не спит в вагоне железной дороги –

... Пока с разбитым фонарем,
Наполовину притушенным,
Среди кошмарных дум и дрем
Проходит полночь по вагонам.

... И чем ее дозоры глуше,
Тем больше чада в черных снах
И задыханий и удуший,
Тем больше слов, как бы не слов,
Тем отвратительней дыханье
И запрокинутых голов
В подушках красных колыханье. . . [13 ]

Вот он лежит больной с ледяным мешком на голове. Опять бессонница:

Ночь не тает.
Ночь как камень,
Плача тает только лед,
И струит по телу пламень
Свой причудливый полет.

Но лопочут, даром тая,
Ледышки на голове!
Не запомнить им, считая,
Что подушек только две,

И что надо лечь в угарный
В голубой туман костра,
Если тошен луч фонарный
На скользоте топора...

Вот кошмар дневной. Тоже железнодорожный кошмар импрессиониста:

... В темном зное полудней
Гул и краски вокзала...
Полумертвые мухи
На разбитом киоске,
На пролитой известке
Слепы, жадны и глухи...
Уничтожиться, канув
В этот омут безликий,
Прямо в одурь диванов –
В полосатые тики.

Вот еще бессонница, комната, дождь...

Мне тоскливо, мне не вмочь,
Я шаги слепого слышу:
Надо мною он всю ночь
Оступается о крышу.

Вот стук часов не дает ему спать:

Разве тем и виноват,
Что на белый циферблат
Пышный розан намалеван?

Вагон, вокзал железной дороги, болезнь – все мучительные антракты жизни, все вынужденные состояния безволия, неизбежные упадки духа между двумя периодами работы, неврастения городского человека, заваленного делами, который на минуту отрывается о напряжения текущего мига и чувствует горестную пустоту, и бесцельность, и разорванность своей жизни...

Увы! Таковы были те минуты ОТДЫХА, которые он отдавал своей собственной душе, ритму своего "я".

Страшно редки в его лирике слова, выводящие из этого круга обыденности, слова о "тоске осужденных планет",[14] о том, что он любит все, "чему в этом мире ни созвучья, ни отклика нет", о том, что существует "не наша связь и лучезарное Слияние", и какие это все бескрылые, безвольные слова, сравнительно с тою сосредоточенной, будничной силой, которая говорит в его кошмарах. Только один Случевский ("После казни в Женеве") находил такие реальные, такие мучительные сравнения, как Анненский.

У него острый взгляд импрессиониста на природу. Но импрессионист не внутри природы – он вне ее и смотрит на нее. И. Ф. Анненский смотрит на природу сквозь переплет окна из комнаты.

Ты опять со мной, подруга-осень,
Но сквозь сеть нагих твоих ветвей
Никогда бледней не стыла просинь,
И снегов не видел я мертвей.

Я твоих печальнее отребий
И черней твоих не видел вод.
На твоем линяло-ветхом небе
Желтых туч томителен развод.

Но весна еще больше, чем осень, надрывает его душу. "Эта резанность линий, этот грузный полет, этот нищенский синий и заплаканный лед". Не воскресение, а истлевший труп Лазаря видит он в ликах весны.

Уплывала Вербная Неделя
На последней, на погиблой льдине.
Уплывала в дымах благовоний,
В замираньи звонов похоронных,
От икон с глубокими глазами
И от Лазарей, забытых в черной яме.

Даже в ясные летние вечера, среди тонких эстетических эмоций, колет сердце все та же тоска:

Бесследно канул день. Желтея, на балкон
Глядит туманный диск луны, еще бестенной.
И в бесконечности распахнутых окон
Уже не зрячие тоскливо-белы стены.

С весной у Иннокентия Федоровича были какие-то старые счеты и целый ряд мучительных ассоциаций; главным образом с нею была связана идея смерти. В лирике, основанной на такого рода душевных состояниях, как лирика И. Ф., представление о смерти не может не занимать громадного места. И она занимает его, и притом в самых скорбных и мучительных и безобразных своих ликах: в лике трупа, панихиды, смертельной тоски, гроба, скелета. . . Он знает тысячу интимных примет ее. У нее "узкий след", она в "кисейной тонкой чадре с мальвовыми полосами", об ней говорит "шелест крови", от нее "в удушливом дыму вянут космы хризантем", "Ужас в бледных зеркалах и молит и поет, и с поясным поклоном страх нам свечи раздает!". "Ночь напоминает Смерть всем – даже выцветшим покровом". Она "так страстно не разгадана в чадре живой, как дым, она на волнах ладана над куколем твоим".

Она – Смерть всюду, всегда с ним в эти тусклые, томительные, нестерпимые минуты, которые были для него так несправедливо минутами лирических вдохновений. Иногда с жуткой настойчивостью он начинал кликать Смерть:

Все еще он тянет нитку
И никак не кончит пытку
Этот сумеречный день...
Хоть бы ночь скорее, ночь!
Самому бы изнемочь,
Да забыться примиренным,
И уйти бы одуренным
В одуряющую ночь!

И она пришла совсем такая, какой он видел ее, какой страшился, какой ждал, какую, верно, втайне против воли, хотел; пришла в "желтых парах петербургской зимы", "на желтом снегу, облипающем плиты", подошла на улице в один из антрактов деловой жизни, неожиданно и сразу сжала сердце одним нажимом пальцев. И он в шубе, с портфелем в котором лежала приготовленная лекция, что он ехал в этот день читать, мертвый опустился на ступени подъезда Царскосельского вокзала. Полиция отвезла труп неизвестного человека, скончавшегося на улице, в Обуховскую больницу; там его раздели и положили его обнаженное тело, облагороженное мыслью, ритмами и неврастенией, на голые доски в грязной мертвецкой...

... Из церкви Царскосельской гимназии, где совершалось отпевание, белый катафалк с гробом, с венками лавров и хризантем медленно и тяжело двигался по вязкому и мокрому снегу; дорогу развезло; ноябрьская оттепель обнажила суровые загородные дали; день был тихий, строгий, дымчатый; земля кругом была та страшная "весенняя", с которой у него соединялся образ смерти. И мне, следовавшему за гробом в самом конце процессии,[15] вспоминались, как кощунственная эпитафия, как загробная клоунада, трагически-циничные стихи покойного – "Черная весна":

Под гулы меди гробовой
Творился перенос,
И жутко задран, восковой
Глядел из гроба нос.
Дыханья, что ли, он хотел –
Туда, в пустую грудь?
Последний снег был темно-бел,
И тяжек рыхлый путь.
И только изморозь мутна
На тление лилась,
Да тупо черная весна
Глядела в студень глаз –
С облезлых крыш, из бурых ям,
С позеленелых лип...
А там – по мертвенным полям
С разбухших крыльев птиц...
О люди! Тяжек жизни след
По рытвинам путей,
Но ничего печальней нет,
Как встреча двух смертей...
Источник: М. Волошин. Лики творчества. М.: Наука, 1988, серия: Литературные памятники. Сост. В.А.Мануйлов, В.П.Купченко, А.В.Лавров. – С. 520-528, 760-763.

*Волошин Максимилиан Александрович (1877-1932) – поэт, переводчик, критик, живописец, археолог. Как поэт он начал печататься в символистском журнале "Весы". Для его лирики характерны историко-философские мотивы. (вернуться)
 
* Опубликовано в журнале "Аполлон" (1910, янв., Э 4, отд. 2, с. 11–16).
 
1. Эти слова воспроизводят в довольно измененном виде фразу из романа Бальзака "Поиски Абсолюта" ("La recherche de l'Absolu", 1834): "La gloire est le soleil des morts; de ton vivant, tu seras malheureux comrne tout ce qui fut grand, et tu ruineras tes enfants". В переводе Б. А. Грифцова: "Слава – солнце мертвых; при жизни ты будешь несчастен, как все великие люди, и разоришь детей" (Бальзак, Опоре де. Неведомый шедевр; Поиски Абсолюта. М., 1966, с. 114). (вернуться)

2. "Книга отражений" И. Ф. Анненского, включавшая статью "Бальмонт - лирик" (СПб., 1906, с. 169–213). Брюсов поместил в журнале "Весы" (Волошин ошибается, говоря, что "Книга отражений" увидела свет до возникновения журнала) рецензию К. И. Чуковского на эту книгу – "Об эстетическом нигилизме" (Весы, 1906, Э 3-4, с. 79-81).(вернуться)

3. Никто – имя, которым Одиссей назвался циклопу Полифему (Одиссея, IX, 364-367). (вернуться)

4. В рецензии В. Я. Брюсова: "Иван Рукавишников. Книга третья. Стихотворения. СПб., 1904; Ник. Т-о <И. Ф. Анненский>. Тихие песни. С приложением сборника стихотворных переводов "Парнасцы и проклятые". СПб., 1904" (Весы, 1904, Э4, с. 62-63; подпись: Аврелий). (вернуться)

5. Трагедии И. Ф. Анненского "Лаодамия" (1902), опубликованная в сборнике "Северная речь" (СПб., 1906, с. 137-208), и Ф.Сологуба "Дар мудрых пчел" (1906) представляют собой обработку античного мифа о Протесилае и Лаодамии. 22 декабря 1906 г. Сологуб писал Анненскому: "Раньше, чем я узнал, что Вы написали трагедию о Лаодамии, я взялся за ту же тему. С моей стороны это было большою смелостью, потому что я никогда не занимался изучением античной древности. <...> Когда я прочел Вашу превосходную трагедию, было уже поздно бросать мою работу: первые 2 листа были написаны совсем, а остальные – вчерне. Теперь я беру на себя смелость послать Вам рукопись трагедии, которую я назвал "Дар мудрых пчел". Буду очень рад, если Вы пожелаете хотя бегло просмотреть эту пьесу, и буду очень польщен, если Вы когда-нибудь, при случае, скажете или напишете мне что-нибудь о моей работе" (ЦГАЛИ, ф. 6, oп. I, ед. хр. 365). (вернуться)

6. "Театр Еврипида". Полный стихотворный перевод с греческого всех пьес и отрывков, дошедших до нас под этим именем. В трех томах, с двумя введениями, статьями об отдельных пьесах <...> И. Ф. Анненского. СПб., 1906, т. 1. Тома 2 и 3 "Театра Еврипида" вышли после смерти Анненского (1917, 1921). (вернуться)

7. О множестве "ликов", которые объединял в себе Анненский, Волошин признавался в письме к нему, написанном 7 или 8 марта 1909 г. – несколько дней спустя после знакомства: "Вы существовали для меня до самого последнего времени не как один, а как много писателей. Я знал переводчика Эврипида, но вовсе не соединял его с тем, кто писал о ритмах Бальмонта и Брюсова. Я помнил, как однажды Алекс<андра> Вас<ильевна> Гольштейн (Вебер), говоря о Михайловском, прибавила: "Михайловский образованный человек? Все, что он знал о литературе, он знал из разговоров И. Ф. Анненского". И конечно, этого И. ф. Ан<ненского> я не мог соединить с И. Анненским, "молодым" поэтом, которого Гриф со "строгим выбором" печатал в "Перевале". И только теперь, в мой последний приезд из Парижа, все эти отрывочные впечатления начали соединяться, и, наконец, три дня тому назад, они слились окончательно в конкретную личность и в цельный характер, к которому я не мог не почувствовать глубочайшего уважения и удивления" (ЦГАЛИ, ф. 6, он. 1, ед. хр. 307). (вернуться)

8. Излагаемые Волошиным впечатления от первого визита к Анненскому (4 марта 1909 г.) дополняются его рассказом о том, как Анненский в первый раз при нем читал стихи: "Выслушав нашу просьбу – прочесть стихи, Иннокентий Федорович прежде всего обратился к Валентину Иннокентиевичу <В. И. Анненский-Кривич – поэт, сын Анненского> и велел ему принести кипарисовый ларец. "Кипарисовый ларец", как теперь все знают, действительно существует – это шкатулка, в которой Анненский хранил свои рукописи. Иннокентий Федорович достал большие листы бумаги, на которых были написаны его стихи. Затем он торжественно, очень чопорно поднялся с места (стихи он всегда читал стоя). При такой позе надо было бы читать скандируя и нараспев. Но манера чтения стихов оказалась неожиданно жизненной и реалистической. Иннокентий Федорович не пел стихи и не скандировал их. Он читал их очень логично, делая логические остановки даже иногда посередине строки, но делал иногда и неожиданные ударения (например как-то по-особенному тянул союз "и"). Голос у Иннокентия Федоровича был густой и не очень гибкий, но громкий и всегда торжественный. При чтении сохранялась полная неподвижность шеи и всего стана. Чтение Иннокентия Федоровича приближалось к типу актерского чтения. Манера чтения была старинная и очень субъективная (говорил Иннокентий Федорович всегда как бы от своего имени); вместе с тем его чтение воспринималось в порядке ИГРЫ, во не в порядке отрешенного чтения, как у Блока. Чтение сохраняло бытовой характер; Иннокентий Федорович, например, всегда звукоподражал там, где это было нужно (крики торговцев в стихотворении "Шарики детские"). Окончив стихотворение, Иннокентий Федорович всякий раз выпускал листы из рук на воздух (не ронял, а именно выпускал), и они падали на пол у его ног, образуя целую кучу" (там же). (вернуться)

9. Цитаты из сонета "Человек" ("Я завожусь на тридцать лет..."). Последние две строки в основном варианте:
Но был бы мой свободный дух –
Теперь не дух, я был бы Бог. . . (Анненский Иннокентий. Стихотворения и трагедии. Л., 1959. с. 146)
Все приводимые Волошиным цитаты – из стихотворений, включенных в "Кипарисовый ларец". (вернуться)

10. Во время работы над статьей (в декабре 1909 г.) Волошин пользовался рукописью подготовленной к печати книги: "Кипарисовый ларец" вышел в свет 6 апреля 1910 г. (вернуться)

11. Неточная цитата из стихотворения "Старая шарманка" ("Небо нас совсем свело с ума..."). (вернуться)

12. Из стихотворения "Тоска мимолетности" ("Бесследно канул день. Желтея, на балкон..."). (вернуться)

13. Неточные цитаты из стихотворения "Зимний поезд" ("Снегов немую черноту..."). (вернуться)

14. Эти слова восходят к последней строфе рукописной редакции стихотворения "Дальние руки"; строфа впервые опубликовала в кн.: Памятники культуры. Новые открытия. Ежегодник 1981 (с. 125). Среди выписок из рукописей "Кипарисового ларца" и набросков, сделанных Волошиным для статьи об Анненском зафиксировано – "В тоске осужденных планет. . ." (ИРЛИ, ф. 562, оп. 1, ед. хр. 256. л. 3). (вернуться)

15. Похороны Анненского состоялись 4 декабря 1909 г. на Царскосельском казанском кладбище. "За гробом следовали <...> члены редакции художественного журнала "Аполлон" – С. К. Маковский, М. А. Волошин, М. Кузмин, Е. А. Зноско-Боровский, гр. А. Н. Толстой, С. Ауслендер и др." (Речь, 1909, 5 дек., Э 334). Из ближайшего круга "Аполлона" на похоронах отсутствовали Вяч. Иванов, который был болен, и Н. Гумилев, находившийся в это время на пути в Африку. (вернуться)
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
Литература для школьников
 

Санкт-Петербург    © 2013-2017     Недорезова  М.,  Недорезова  Е.

Яндекс.Метрика
Используются технологии uCoz