Максимилиан Волошин. И.Ф.Анненский - лирик
Литература для школьников
 
 Главная
 Анненский И.Ф.
 
И. Ф. Анненский. Фото последних лет жизни.
 
 
 
 
 
 
 
 
 
Иннокентий Фёдорович Анненский
(1855 – 1909)
Максимилиан Волошин.*
И.Ф.Анненский - лирик
*
 
"Все мы умираем неизвестными"... Слова Бальзака оказались правдой и для Иннокентия Федоровича Анненского.[1] Но "жизнь равняет всех людей, смерть выдвигает выдающихся". Надо надеяться, что так случится и теперь.

И. Ф. Анненский был удивительно мало известен при жизни не только публике, но даже литературным кругам. На это существовали свои причины: литературная деятельность И. Ф. была разностороння и разнообразна. Этого достаточно для того, чтобы остаться неизвестным. Слава прижизненная – удел специалистов. Оттого ли, что жизнь стала сложнее и пестрее, оттого ли, что мозг пресыщен яркостью рекламных впечатлений, память читателя может запомнить в наши дни о каждом отдельном человеке только одну черту, одно пятно, один штрих; публика инстинктивно протестует против энциклопедистов, против всякого многообразия в индивидуальности. Она требует одной определенной маски с неподвижными чертами. Тогда и запомнит, и привыкнет, и полюбит.

Быть многогранным, интересоваться разнообразным, проявлять себя во многом – лучшее средство охранить свою неизвестность. Это именно случай Иннокентия Федоровича Анненского; и лишь теперь для него начнется синтетизирующая работа смерти.

Иннокентий Фёдорович был звездой с переменным светом. Ее лучи достигали неожиданно, снопами разных цветов, то разгораясь, то совсем погасая, путая наблюдателя, который не отдавал себе отчета в том, что они идут от одного и того же источника. И надо отдать справедливость, что у Иннокентия Федоровича были данные для того, чтобы сбить с толку и окончательно запутать каждого, кто не знал его лично.

Вспоминаю хронологическую непоследовательность моих собственных впечатлений о нем и о его деятельности.

В начале девятисотых годов в беседе о прискорбных статьях Н. К. Михайловского о французских символистах: "Михайловский совсем не знал французской литературы – все сведения, которые он имел, он получал от Анненского". Тогда я подумал о Николае Федоровиче Анненском и только гораздо позже понял, что речь шла об Иннокентии Федоровиче.

Года два спустя, еще до возникновения "Весов", Вал. Брюсов показывал мне книгу со статьей о ритмах Бальмонта.[2] На книге было неизвестное имя – И. Анненский. "Вот уже находятся, значит, молодые критики, которые интересуются теми вопросами стиха, над которыми мы работаем", – говорил Брюсов.

Потом я читал в "Весах" рецензию о книге стихов "Никто" (псевдоним хитроумного Улисса,[3] который избрал себе Иннокентий Федорович). К нему относились тоже как к молодому, начинающему поэту; он был сопоставлен с Иваном Рукавишниковым.[4]

В редакции "Перевала" я видел стихи И. Анненского (его считали тогда Иваном Анненским). "Новый декадентский поэт. Кое-что мы выбрали. Остальное пришлось вернуть".

Когда в 1907 году Ф. Сологуб читал свою трагедию "Лаодамия", он упоминал о том, что на эту же тему написана трагедия И. Анненским.[5] Затем мне попался на глаза толстый том Эврипида в переводе с примечаниями и со статьями И. Анненского;[6] помнились какие-то заметки, подписанные членом ученого комитета этого же имени, – то в "Гермесе", то в "Журнале Министерства народного просвещения", доходили смутные слухи о директоре Царскосельской гимназии и об окружном инспекторе Петербургского учебного округа...

Но можно ли было догадаться о том, что этот окружной инспектор и директор гимназии, этот поэт-модернист, этот критик, заинтересованный ритмами Бальмонта, этот знаток французской литературы, к которому Михайловский обращался за сведениями, этот переводчик Эврипида – все одно и то же лицо?[7]

Для меня здесь было около десятка различных лиц, друг с другом не схожих ни своими интересами, ни возрастом, ни характером деятельности, ни общественным положением. Они слились только в тот мартовский день 1909 года, когда я в первый раз вошел в кабинет Иннокентия Федоровича и увидал гипсовые бюсты Гомера и Эврипида, стену, увешанную густо, по-старинному, фотографиями, литографиями и дагерротипами, шкафы с книгами – филология рядом с поэтами, толстые томы научных изданий рядом с тоненькими "plaquettes" [брошюрами (франц.)] новейших французских авторов, еще не проникших в большую публику. Наружность Иннокентия Федоровича гармонировала с этим кабинетом, заставленным старомодными, уютными, но неудобными креслами, вынуждавшими сидеть прямо. Прямизна его головы и его плечей поражала. Нельзя было угадать, что скрывалось за этой напряженной прямизной – юношеская бодрость или преодоленная дряхлость. У него не было смиренной спины библиотечного работника; в этой напряженной и неподвижной приподнятости скорее угадывались торжественность и начальственность. Голова, вставленная между двумя подпиравшими щеки старомодными воротничками, перетянутыми широким черным пластроном, не двигалась и не поворачивалась. Нос стоял тоже как-то особенно прямо. Чтобы обернуться, Иннокентий Федорович поворачивался всем туловищем. Молодые глаза, висячие усы над пухлыми слегка выдвинутыми губами, прямые по-английски волосы надо лбом и весь барственный тон речи, под шутливостью и парадоксальностью которой чувствовалась авторитетность, не противоречили этому впечатлению. Внешняя маска была маской директора гимназии, действительного статского советника, члена ученого комитета, но смягченная природным барством и обходительностью. Все, что было юношеского, – было в неутомленном книгами мозгу; все, что было старческого, было в юношески стройной фигуре. Хотелось сказать: "Как он моложав и бодр для своих 65 лет!", а ему было на самом деле около пятидесяти.[8]

Его торжественность скрывала детское легкомыслие; за гибкой подвижностью его идей таилась окоченелость души, которая не решалась переступить известные грани познания и страшилась известных понятий; за его литературною скромностью пряталось громадное самолюбие; его скептицизмом прикрывалась открытая доверчивость и тайная склонность к мистике, свойственная умам, мыслящим образами и ассоциациями; то, что он называл своим "цинизмом", было одной из форм нежности его души; его убежденный модернизм застыл и остановился на определенной точке начала девяностых годов.



Он был филолог, потому что любил произрастания человеческого слова: нового настолько же, как старого. Он наслаждался построением фразы современного поэта, как старым вином классиков; он взвешивал ее, пробовал на вкус, прислушивался к перезвону звуков и к интонациям ударений, точно это был тысячелетний текст, тайну которого надо было разгадать. Он любил идею, потому что она говорит о человеке. Но в механизме фразы таились для него еще более внятные откровения об ее авторе. Ничто не могло укрыться в этой области от его изощренного уха, от его ясно видящей наблюдательности. И в то же время он совсем не умел видеть людей и никогда не понял ни одного автора как человека. В каждом произведении, в каждом созвучии он понимал только самого себя. Поэтому он был идеальным читателем.

Перелистывая немногие и случайные письма, полученные мною за эти несколько месяцев знакомства от Иннокентия Федоровича, я нахожу такие фразы, глубоко характерные для его отношения к слову:

"Да, Вы будете один... Вам суждена, быть может, по крайней мере на ближайшие годы, роль, мало благодарная". Пишет он мне после первого нашего свидания: "Ведь у вас – школа. . . у Вас не только светила, но всякое бурое пятно не проснувшихся, еще сумеречных трав, ночью скосмаченных... знает, что они СЛОВО и что ничем, КРОМЕ СЛОВА, ИМ – светилам – не быть, что отсюда и их красота, и алмазность, и тревога, и уныние.

... Мысль ...Мысль? ...Вздор все это. Мысль не есть плохо понятое слово; в поэзии у мысли страшная ответственность ...И согбенные, часто недоумевающие, очарованные, а иногда – и нередко – одураченные словом, мы-то понимаем, какая это святыня, сила и красота. . .

... А разве многие понимают, что такое СЛОВО у нас? Но знаете, за последнее время и у нас, ух! как много этих, которые нянчатся со словом и, пожалуй, готовы говорить об его культе. Но они не понимают, что самое СТРАШНОЕ и ВЛАСТНОЕ слово, т. е. самое ЗАГАДОЧНОЕ, может быть, именно слово БУДНИЧНОЕ.

Я не стесняюсь приводить эти слова только потому, что это "ВЫ" – здесь лишь форма выражения, а читать следует "я". Это самого себя Иннокентий Федорович под впечатлением нескольких моих стихотворений почувствовал одиноким, себя понял осужденным на роль мало благодарную в течение ближайших лет, себя знал носителем школы, сам сознавал, что для него внешний мир ничего, КРОМЕ СЛОВА, не представляет, сам трепетал красотой и алмазностью, тревогой и унынием страшных, властных, загадочных – БУДНИЧНЫХ слов.

Каким поэтом мог быть тот сложный и цельный человек, намеренная парадоксальность речей которого была лишь бледным отражением парадоксальных сочетаний, составлявших гармоническую сущность его природы? Это был нерадостный поэт. Поэт БУДНИЧНЫХ слов. В свою лирику он вкладывал не творчество, не волю, не синтез, а жесткий самоанализ...

Я завожусь на тридцать лет,
Чтоб жить мучительно дробя
Лучи от призрачных планет
На "да" и "нет", на "ах" и "бя".

... И был бы верно я поэт,
Когда бы выдумал себя. . .
И был бы мой свободный дух
Теперь не "я", он был бы "Бог". . . [9 ]

Он не хотел "выдумывать себя" и свое земное "я" противопоставлял сурово и свободно божественной своей сущности, становясь на диаметрально противоположную точку самоутверждения, чем требования: "Твори самого себя в возможном", "Верой уходи в несозданное". Для него слово оставалось сурово БУДНИЧНЫМ, потому что он не хотел сделать его именем, т. е. одухотворить его призывной, заклинающей силой. Его поэзия оставалась бескрылой, как Акропольская Победа, а любовь – "безлюбой". Он сам захотел и этой "бескрылости" и этой "безлюбости", и они дались ему большим трудом, потому что он был рожден и крылатым и любящим.

Когда перелистываешь страницы "Кипарисового ларца",[10] то убеждаешься, что все это написано не в моменты бодрого и творческого подъема воли, которая ушла целиком в другие работы и труды И. Ф. Анненского, а в минуты горестного замедления жизни, в минуты бессонниц, невралгических болей, сердечных припадков, хандры, усталости и упадка сил. Лирика отразила только одну – эту сторону его души.

Разве, охватив взглядом всю разнообразную и богатую деятельность Иннокентия Федоровича, можно назвать его человеком бездейственным? Между тем в стихах – это человек, который только смотрит и мучительно-пассивно переживает.

Лишь шарманку старую знобит,
И она в закатном мленье мая
Все никак не смелет злых обид,
Цепкий вал кружа и нажимая.

И никак, цепляясь, не поймет
Этот вал, к чему его работа,
Что обида к старости растет
На шипах от муки поворота.

Но когда бы понял старый вал,
Что такая им с шарманкой участь,
Разве петь кружась он перестал?
Оттого что петь нельзя не мучась... [11 ]

То, что было юношеского, гибкого, переменчивого и наивного в характере Иннокентия Федоровича, не нашло отражения в его стихах. Но разве напряженной прямизне его стана, за которой чувствовалась и скрываемая боль, и дряхлость, и его негибкой голове, не поворачивавшейся в высоких воротничках, подпиравших щеки, не соответствуют эти мучительные слова о том, что "обида к старости растет на шипах от муки поворота"?

Там все, что прожито – желанье и тоска,
Там все, что близится – унылость и забвенье.[12]

Для выражения мучительного упадка духа он находил тысячи оттенков. Он всячески изназвал изгибы своей неврастении. "Только не желать бы, да еще не помнить, да еще не думать". Сердце – это "счетчик муки, машинка для чудес". "В сердце, как после пожара, ходит удушливый дым".

"О, как я чувствую накопленное бремя
Отравленных ночей и грязно-белых дней"...
... "И было мукою для них (для струн),
Что людям музыкой казалось"...

Воспоминанья "надо выстрадать и дать им отойти".

Ничто не удавалось в стихах Иннокентия Федоровича так ярко, так полно, так убедительно законченно, как описание кошмаров и бессонниц. Вот он не спит в вагоне железной дороги –

... Пока с разбитым фонарем,
Наполовину притушенным,
Среди кошмарных дум и дрем
Проходит полночь по вагонам.

... И чем ее дозоры глуше,
Тем больше чада в черных снах
И задыханий и удуший,
Тем больше слов, как бы не слов,
Тем отвратительней дыханье
И запрокинутых голов
В подушках красных колыханье. . . [13 ]

Вот он лежит больной с ледяным мешком на голове. Опять бессонница:

Ночь не тает.
Ночь как камень,
Плача тает только лед,
И струит по телу пламень
Свой причудливый полет.

Но лопочут, даром тая,
Ледышки на голове!
Не запомнить им, считая,
Что подушек только две,

И что надо лечь в угарный
В голубой туман костра,
Если тошен луч фонарный
На скользоте топора...

Вот кошмар дневной. Тоже железнодорожный кошмар импрессиониста:

... В темном зное полудней
Гул и краски вокзала...
Полумертвые мухи
На разбитом киоске,
На пролитой известке
Слепы, жадны и глухи...
Уничтожиться, канув
В этот омут безликий,
Прямо в одурь диванов –
В полосатые тики.

Вот еще бессонница, комната, дождь...

Мне тоскливо, мне не вмочь,
Я шаги слепого слышу:
Надо мною он всю ночь
Оступается о крышу.

Вот стук часов не дает ему спать:

Разве тем и виноват,
Что на белый циферблат
Пышный розан намалеван?

Вагон, вокзал железной дороги, болезнь – все мучительные антракты жизни, все вынужденные состояния безволия, неизбежные упадки духа между двумя периодами работы, неврастения городского человека, заваленного делами, который на минуту отрывается о напряжения текущего мига и чувствует горестную пустоту, и бесцельность, и разорванность своей жизни...

Увы! Таковы были те минуты ОТДЫХА, которые он отдавал своей собственной душе, ритму своего "я".

Страшно редки в его лирике слова, выводящие из этого круга обыденности, слова о "тоске осужденных планет",[14] о том, что он любит все, "чему в этом мире ни созвучья, ни отклика нет", о том, что существует "не наша связь и лучезарное Слияние", и какие это все бескрылые, безвольные слова, сравнительно с тою сосредоточенной, будничной силой, которая говорит в его кошмарах. Только один Случевский ("После казни в Женеве") находил такие реальные, такие мучительные сравнения, как Анненский.

У него острый взгляд импрессиониста на природу. Но импрессионист не внутри природы – он вне ее и смотрит на нее. И. Ф. Анненский смотрит на природу сквозь переплет окна из комнаты.

Ты опять со мной, подруга-осень,
Но сквозь сеть нагих твоих ветвей
Никогда бледней не стыла просинь,
И снегов не видел я мертвей.

Я твоих печальнее отребий
И черней твоих не видел вод.
На твоем линяло-ветхом небе
Желтых туч томителен развод.

Но весна еще больше, чем осень, надрывает его душу. "Эта резанность линий, этот грузный полет, этот нищенский синий и заплаканный лед". Не воскресение, а истлевший труп Лазаря видит он в ликах весны.

Уплывала Вербная Неделя
На последней, на погиблой льдине.
Уплывала в дымах благовоний,
В замираньи звонов похоронных,
От икон с глубокими глазами
И от Лазарей, забытых в черной яме.

Даже в ясные летние вечера, среди тонких эстетических эмоций, колет сердце все та же тоска:

Бесследно канул день. Желтея, на балкон
Глядит туманный диск луны, еще бестенной.
И в бесконечности распахнутых окон
Уже не зрячие тоскливо-белы стены.

С весной у Иннокентия Федоровича были какие-то старые счеты и целый ряд мучительных ассоциаций; главным образом с нею была связана идея смерти. В лирике, основанной на такого рода душевных состояниях, как лирика И. Ф., представление о смерти не может не занимать громадного места. И она занимает его, и притом в самых скорбных и мучительных и безобразных своих ликах: в лике трупа, панихиды, смертельной тоски, гроба, скелета. . . Он знает тысячу интимных примет ее. У нее "узкий след", она в "кисейной тонкой чадре с мальвовыми полосами", об ней говорит "шелест крови", от нее "в удушливом дыму вянут космы хризантем", "Ужас в бледных зеркалах и молит и поет, и с поясным поклоном страх нам свечи раздает!". "Ночь напоминает Смерть всем – даже выцветшим покровом". Она "так страстно не разгадана в чадре живой, как дым, она на волнах ладана над куколем твоим".

Она – Смерть всюду, всегда с ним в эти тусклые, томительные, нестерпимые минуты, которые были для него так несправедливо минутами лирических вдохновений. Иногда с жуткой настойчивостью он начинал кликать Смерть:

Все еще он тянет нитку
И никак не кончит пытку
Этот сумеречный день...
Хоть бы ночь скорее, ночь!
Самому бы изнемочь,
Да забыться примиренным,
И уйти бы одуренным
В одуряющую ночь!

И она пришла совсем такая, какой он видел ее, какой страшился, какой ждал, какую, верно, втайне против воли, хотел; пришла в "желтых парах петербургской зимы", "на желтом снегу, облипающем плиты", подошла на улице в один из антрактов деловой жизни, неожиданно и сразу сжала сердце одним нажимом пальцев. И он в шубе, с портфелем в котором лежала приготовленная лекция, что он ехал в этот день читать, мертвый опустился на ступени подъезда Царскосельского вокзала. Полиция отвезла труп неизвестного человека, скончавшегося на улице, в Обуховскую больницу; там его раздели и положили его обнаженное тело, облагороженное мыслью, ритмами и неврастенией, на голые доски в грязной мертвецкой...

... Из церкви Царскосельской гимназии, где совершалось отпевание, белый катафалк с гробом, с венками лавров и хризантем медленно и тяжело двигался по вязкому и мокрому снегу; дорогу развезло; ноябрьская оттепель обнажила суровые загородные дали; день был тихий, строгий, дымчатый; земля кругом была та страшная "весенняя", с которой у него соединялся образ смерти. И мне, следовавшему за гробом в самом конце процессии,[15] вспоминались, как кощунственная эпитафия, как загробная клоунада, трагически-циничные стихи покойного – "Черная весна":

Под гулы меди гробовой
Творился перенос,
И жутко задран, восковой
Глядел из гроба нос.
Дыханья, что ли, он хотел –
Туда, в пустую грудь?
Последний снег был темно-бел,
И тяжек рыхлый путь.
И только изморозь мутна
На тление лилась,
Да тупо черная весна
Глядела в студень глаз –
С облезлых крыш, из бурых ям,
С позеленелых лип...
А там – по мертвенным полям
С разбухших крыльев птиц...
О люди! Тяжек жизни след
По рытвинам путей,
Но ничего печальней нет,
Как встреча двух смертей...
Источник: М. Волошин. Лики творчества. М.: Наука, 1988, серия: Литературные памятники. Сост. В.А.Мануйлов, В.П.Купченко, А.В.Лавров. – С. 520-528, 760-763.

*Волошин Максимилиан Александрович (1877-1932) – поэт, переводчик, критик, живописец, археолог. Как поэт он начал печататься в символистском журнале "Весы". Для его лирики характерны историко-философские мотивы. (вернуться)
 
* Опубликовано в журнале "Аполлон" (1910, янв., Э 4, отд. 2, с. 11–16).
 
1. Эти слова воспроизводят в довольно измененном виде фразу из романа Бальзака "Поиски Абсолюта" ("La recherche de l'Absolu", 1834): "La gloire est le soleil des morts; de ton vivant, tu seras malheureux comrne tout ce qui fut grand, et tu ruineras tes enfants". В переводе Б. А. Грифцова: "Слава – солнце мертвых; при жизни ты будешь несчастен, как все великие люди, и разоришь детей" (Бальзак, Опоре де. Неведомый шедевр; Поиски Абсолюта. М., 1966, с. 114). (вернуться)

2. "Книга отражений" И. Ф. Анненского, включавшая статью "Бальмонт - лирик" (СПб., 1906, с. 169–213). Брюсов поместил в журнале "Весы" (Волошин ошибается, говоря, что "Книга отражений" увидела свет до возникновения журнала) рецензию К. И. Чуковского на эту книгу – "Об эстетическом нигилизме" (Весы, 1906, Э 3-4, с. 79-81).(вернуться)

3. Никто – имя, которым Одиссей назвался циклопу Полифему (Одиссея, IX, 364-367). (вернуться)

4. В рецензии В. Я. Брюсова: "Иван Рукавишников. Книга третья. Стихотворения. СПб., 1904; Ник. Т-о <И. Ф. Анненский>. Тихие песни. С приложением сборника стихотворных переводов "Парнасцы и проклятые". СПб., 1904" (Весы, 1904, Э4, с. 62-63; подпись: Аврелий). (вернуться)

5. Трагедии И. Ф. Анненского "Лаодамия" (1902), опубликованная в сборнике "Северная речь" (СПб., 1906, с. 137-208), и Ф.Сологуба "Дар мудрых пчел" (1906) представляют собой обработку античного мифа о Протесилае и Лаодамии. 22 декабря 1906 г. Сологуб писал Анненскому: "Раньше, чем я узнал, что Вы написали трагедию о Лаодамии, я взялся за ту же тему. С моей стороны это было большою смелостью, потому что я никогда не занимался изучением античной древности. <...> Когда я прочел Вашу превосходную трагедию, было уже поздно бросать мою работу: первые 2 листа были написаны совсем, а остальные – вчерне. Теперь я беру на себя смелость послать Вам рукопись трагедии, которую я назвал "Дар мудрых пчел". Буду очень рад, если Вы пожелаете хотя бегло просмотреть эту пьесу, и буду очень польщен, если Вы когда-нибудь, при случае, скажете или напишете мне что-нибудь о моей работе" (ЦГАЛИ, ф. 6, oп. I, ед. хр. 365). (вернуться)

6. "Театр Еврипида". Полный стихотворный перевод с греческого всех пьес и отрывков, дошедших до нас под этим именем. В трех томах, с двумя введениями, статьями об отдельных пьесах <...> И. Ф. Анненского. СПб., 1906, т. 1. Тома 2 и 3 "Театра Еврипида" вышли после смерти Анненского (1917, 1921). (вернуться)

7. О множестве "ликов", которые объединял в себе Анненский, Волошин признавался в письме к нему, написанном 7 или 8 марта 1909 г. – несколько дней спустя после знакомства: "Вы существовали для меня до самого последнего времени не как один, а как много писателей. Я знал переводчика Эврипида, но вовсе не соединял его с тем, кто писал о ритмах Бальмонта и Брюсова. Я помнил, как однажды Алекс<андра> Вас<ильевна> Гольштейн (Вебер), говоря о Михайловском, прибавила: "Михайловский образованный человек? Все, что он знал о литературе, он знал из разговоров И. Ф. Анненского". И конечно, этого И. ф. Ан<ненского> я не мог соединить с И. Анненским, "молодым" поэтом, которого Гриф со "строгим выбором" печатал в "Перевале". И только теперь, в мой последний приезд из Парижа, все эти отрывочные впечатления начали соединяться, и, наконец, три дня тому назад, они слились окончательно в конкретную личность и в цельный характер, к которому я не мог не почувствовать глубочайшего уважения и удивления" (ЦГАЛИ, ф. 6, он. 1, ед. хр. 307). (вернуться)

8. Излагаемые Волошиным впечатления от первого визита к Анненскому (4 марта 1909 г.) дополняются его рассказом о том, как Анненский в первый раз при нем читал стихи: "Выслушав нашу просьбу – прочесть стихи, Иннокентий Федорович прежде всего обратился к Валентину Иннокентиевичу <В. И. Анненский-Кривич – поэт, сын Анненского> и велел ему принести кипарисовый ларец. "Кипарисовый ларец", как теперь все знают, действительно существует – это шкатулка, в которой Анненский хранил свои рукописи. Иннокентий Федорович достал большие листы бумаги, на которых были написаны его стихи. Затем он торжественно, очень чопорно поднялся с места (стихи он всегда читал стоя). При такой позе надо было бы читать скандируя и нараспев. Но манера чтения стихов оказалась неожиданно жизненной и реалистической. Иннокентий Федорович не пел стихи и не скандировал их. Он читал их очень логично, делая логические остановки даже иногда посередине строки, но делал иногда и неожиданные ударения (например как-то по-особенному тянул союз "и"). Голос у Иннокентия Федоровича был густой и не очень гибкий, но громкий и всегда торжественный. При чтении сохранялась полная неподвижность шеи и всего стана. Чтение Иннокентия Федоровича приближалось к типу актерского чтения. Манера чтения была старинная и очень субъективная (говорил Иннокентий Федорович всегда как бы от своего имени); вместе с тем его чтение воспринималось в порядке ИГРЫ, во не в порядке отрешенного чтения, как у Блока. Чтение сохраняло бытовой характер; Иннокентий Федорович, например, всегда звукоподражал там, где это было нужно (крики торговцев в стихотворении "Шарики детские"). Окончив стихотворение, Иннокентий Федорович всякий раз выпускал листы из рук на воздух (не ронял, а именно выпускал), и они падали на пол у его ног, образуя целую кучу" (там же). (вернуться)

9. Цитаты из сонета "Человек" ("Я завожусь на тридцать лет..."). Последние две строки в основном варианте:
Но был бы мой свободный дух –
Теперь не дух, я был бы Бог. . . (Анненский Иннокентий. Стихотворения и трагедии. Л., 1959. с. 146)
Все приводимые Волошиным цитаты – из стихотворений, включенных в "Кипарисовый ларец". (вернуться)

10. Во время работы над статьей (в декабре 1909 г.) Волошин пользовался рукописью подготовленной к печати книги: "Кипарисовый ларец" вышел в свет 6 апреля 1910 г. (вернуться)

11. Неточная цитата из стихотворения "Старая шарманка" ("Небо нас совсем свело с ума..."). (вернуться)

12. Из стихотворения "Тоска мимолетности" ("Бесследно канул день. Желтея, на балкон..."). (вернуться)

13. Неточные цитаты из стихотворения "Зимний поезд" ("Снегов немую черноту..."). (вернуться)

14. Эти слова восходят к последней строфе рукописной редакции стихотворения "Дальние руки"; строфа впервые опубликовала в кн.: Памятники культуры. Новые открытия. Ежегодник 1981 (с. 125). Среди выписок из рукописей "Кипарисового ларца" и набросков, сделанных Волошиным для статьи об Анненском зафиксировано – "В тоске осужденных планет. . ." (ИРЛИ, ф. 562, оп. 1, ед. хр. 256. л. 3). (вернуться)

15. Похороны Анненского состоялись 4 декабря 1909 г. на Царскосельском казанском кладбище. "За гробом следовали <...> члены редакции художественного журнала "Аполлон" – С. К. Маковский, М. А. Волошин, М. Кузмин, Е. А. Зноско-Боровский, гр. А. Н. Толстой, С. Ауслендер и др." (Речь, 1909, 5 дек., Э 334). Из ближайшего круга "Аполлона" на похоронах отсутствовали Вяч. Иванов, который был болен, и Н. Гумилев, находившийся в это время на пути в Африку. (вернуться)
 





 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
Литература для школьников
 
Яндекс.Метрика