|
Виктор Петрович Астафьев
(1924 – 2001) |
|
Мать жеребенка Яшки — вислогубая, справная кобыла Марианна. Какими путями достигло такое благозвучное имя далекого уральского села, затерянного в лесах за
Камским морем, и прилепилось к кривоногой пегой кобыле — большая загадка.
Сельское предание гласит, будто в ту пору, когда Марианна еще была жеребенком и никакого имени не имела, приезжала в село не то из Молдавии, не то с Камчатки
свояченица бригадира, девица в темных очках и желтых штанах, она-то и нарекла от скуки кобылу именем, которое иначе как с насмешкой селянами не произносилось.
И вбила ли чего себе в голову Марианна, заимевши нездешнее имя, принимала ли его за издевательство, а скорей всего, от природы она характерная и потому проклята
всем населением заречной деревушки от мала до велика.
Неделями, иногда месяцами мирно возила Марианна сани с вонючим силосом либо с дровами, но вдруг на нее находило, и тогда она являлась к конюшне с оглоблями,
оставивши где-то в лесу возницу, сани и все, что было на санях. Являлась и ждала, когда конюх, опасливо сторонясь, снимет с нее сбрую и поскорее загонит в
отдельное стойло, потому как об эту пору Марианна норовила всех лошадей перелягать, взвизгивала по-поросячьи, крушила ногами заборки, кормушку и всё, что
ей попадалось на глаза.
Бывало, когда Марианна не дурит и во благополучии находится, посадит конюх ребятишек на прогнутую уместительную спину ее штук по пяти, и она бережно несет
их к долбленой, зеленью взявшейся колоде, что под струйкой ключа уже лет сто, может и больше, мокнет.
Неторопливо тянет воду Марианна, сосет ее губами, а ребятишки подсвистывают протяжно, чтобы слаще пилось лошади. Попьет, попьет Марианна, голову поднимет,
осмотрится, подумает и, ровно бы сама себе сказавши: «Да пропадите все вы пропадом!», брыкнет задом, ссыплет с себя ребятишек и ударится бежать неизвестно куда
и зачем. Хвост у нее трубой, глаза огонь швыряют. Бежит она, бежит и в чей-нибудь двор ворвется, выгонит корову, размечет животных и птиц, устроится в стайке,
съест корм и стоит, вроде бы проблемы какие решает. И не выгонишь ее с подворья. Надоест — сама выйдет, и отчего-то не воротами двор покинет, непременно махнет
через забор и отправится к конюшне, еще издали голосом давая знать конюху: мол, иду я, иду!..
Такая вот мама была у жеребенка Яшки.
И с родным дитем Марианна обходилась по-своему. То всего заласкает, зубами ему нежно всю гриву переберет, голову ему на спину положит и успокоенно дышит
теплом. А то и к вымени не подпускает, не кормит его, визжит, как сварливая баба, отгоняя сына от себя.
Яшка — парень ласковый, ручной, таскается за Марианной, молока требует, внимания к себе и ласки материнской. Лезет с голодухи к другим лошадям жеребенок-несмышленыш,
тычется в брюхо без разбору. А его лягают кобылы, люто скалится табунный жеребец.
Совсем замордовали Яшку лошади, и стал он от табуна потихоньку отбиваться. Сначала поблизости бродил, а потом дальше и дальше в лес отклоняться начал...
И однажды Яшка не вернулся с пастьбы домой. Его искали по лесам, по речкам, все старые покосы обошли — нет Яшки, ушел он из села и от тесной конюшни, покинул
маму Марианну.
Волки в этой местности не водятся, рыси есть, правда, и медведи есть. Но рысь с Яшкой не совладает. Может, задрал голодный медведь Яшку либо в колдобину
провалился он и пропал?
Марианна раскаялась в своем поведении, бегала вокруг деревни, звала Яшку. Но он не откликнулся из лесов. Переключилась Марианна на других жеребят, воспитывать
их начала, кормить молоком и ласкать зубами, из-за чего дралась с кобылами.
Летом, когда пошли грибы, ягоды и по речке стали бродить рыбаки за хариусами, в заболоченных местах обнаружили они следы лосихи и лосенка, но только след
лосенка больше напоминал лошадиные копытца.
Как-то приехал в село лесник с дальнего кордона и сказал, что есть в его обходе осиротелая лосиха — во время грозы и ветровала придавило у нее лосенка
лиственницей, и долго металась мать по округе, искала дитенка. Она-то, скорей всего, и приголубила Яшку.[2]
Кто поверил этому, кто посмеялся, посчитавши такое предположение досужей небылицей. Ближе к осени пошли лоси на водяную траву и держались у речки. Чаще и
чаще стали попадаться широкие следы лосихи и рядом, уже глубокие, четко пропечатанные, следы лошадиных копыт.
Увидели Яшку деревенские ребятишки, бравшие у речки черемуху. Он вышел из пихтача на поляну со старой комолой лосихой и остановился чуть и отдалении,
изумленно глядя на людей. Лосиха потрясла головой и выпрямила уши. Яшка, с гривой и хвостом до земли, переступал сильными, пружинистыми ногами, готовый
прянуть в сторону и исчезнуть в пихтаче. Он уже окреп и напоминал подростка с налившимся телом и мускулами, но еще вовсе не сложившегося.
— Яшка! Яшка! — позвали ягодники.
Угадали они его по светлой проточине, стекающей со лба до храпа из-под спутанной челки, да по желтой, былинно отросшей гриве и хвосту. Взгляд у Яшки чужой,
мускулы комьями перекатываются под кожей, натянут он весь, напружинен.
— Яшка! Яшка!
Протягивая ломтик хлеба, несмело двинулись ребята к Яшке.
Яшка поставил зайчиком уши, заслышав свое имя, но, когда люди стали подходить ближе, вытянул по-змеиному шею, прижал уши, захрапел и грозно кинул землю копытами.
Лосиха загородила Яшку, оттерла его в пихтач и увела за собой.
В глуби леса, на травянистой гриве, Яшка остановился, задрал голову к вершинам лиственниц и пустил по горам протяжный крик. Был его голос высок, переливчат
и свободен, как у птицы.
Преследовали Яшку колхозники долго, видели издалека не раз, но он не подпускал людей к себе, и поймать его не могли.
Осень пришла, начались свадьбы у сохатых, и лосиха покинула Яшку, ушла на угрюмый призыв быка, стоявшего в густых зарослях ольховника, запутанного бражно
пахнущим хмелем. Яшка по следу вынюхал лосиху и сунулся в спутанный хмель. Но долговязый бык — зверь в иное время смирный и добрый, одурел от страсти,
что ли, с налитыми кровью глазами так шугнул непрошеного гостя, что мчался Яшка верст пять без передышки, треща валежником, ломая кусты и тонкие деревца.
Потерял и вторую мать Яшка.
Подули холодные ветры. Облетел лист. На траву стал падать белый иней. Болотца и речку в затишьях ночами прихватывало ледком. Обеспокоились птицы, в стаи сбились
и с протяжными криками двинулись в дальний путь. Шерсть на Яшке сделалась густа и длинна, даже ноги до самых копыт взялись мохнатым подпушком. Так вот у
боровой птицы к снегу и холодам обрастают лапы — сама природа утепляет жителей своих, и Яшку она тоже утеплила. Несколько раз еще Яшка находил старую лосиху
в поределой тайге. Но она не узнавала его и не подпускала к себе. Одиноко сделалось Яшке в притихшем, сиротски раздетом лесу, потянуло его к живой душе, в
тепло потянуло, и он начал спускаться с гор вниз по речке и однажды оказался у загородки, обнюхал ее — жерди пахли назьмом, конской и коровьей шерстью, а
из-за поскотины наносило дымом.
Яшка двинулся вдоль загороди, часто вскидывал голову, прислушивался. Больше и больше попадалось в траве конских, коровьих и козьих следов. Трава была выедена,
выбита копытами и загажена лепешками. Яшка брезгливо фыркал.
У распахнутых ворот поскотины он нерешительно остановился, втянул дрожливыми ноздрями воздух и среди многих запахов выделил один — запах сухой, приморенной травы.
Он пошел на этот запах, будто по протянутой нитке, и среди поляны увидел темный, засыпанный палыми листьями зарод.
Яшка подошел к зароду, начал торопливо теребить из него сухой клевер и жадно хрумкать. За поляной, по скатистым берегам над речкою темнели зароды, много
зародов, и над ними столбился дым, слышались там людские голоса, стук топора, собачий лай и много другого, нетаежного шума было там. Он тревожил Яшку и
о чем-то ему напоминал.
Яшка натоптал объеди и стал спать возле сметанного клевера, а днем отходил в лес.
Здесь его снова увидели ребятишки, молча оцепили. Он стоял в кругу притихших ребятишек, длиннохвостый, мохнатый, с узкой диковатой мордой, и, чуть слышно
похрапывая, по-звериному обнажал зубы. Оробели ребятишки, отступили, и Яшка хватил в лес, умчался, треща валежником.
Но голод выгнал его снова к селу, и снова пришли ребятишки, стали протягивать ему клочья сена, хлеб. Привыкая к людям, Яшка не скалился, не храпел, но еду
из рук не брал.
Один раз, выйдя из-за поскотины, остановился Яшка — в ноздри его ударил вонючий запах. Долго кружился Яшка, не решаясь подходить близко к сену. На сенной объеди
кто-то лежал, храпя, что-то наговаривая и ругаясь. Далекий проблеск памяти мелькнул: табун лошадей разбродно тащится за человеком, который, шатаясь, идет
по полю. Он то падает, то долго поднимается — сначала на четвереньки, а потом уж как полагается человеку. Но сражает его усталость, и он валится окончательно,
лошади, рассыпавшись, пасутся вокруг пластом лежащего человека, и среди них жеребенчишко ходит, любопытно вытягивает шею, слушает, как всхрапывает и ругается
поверженный человек.
|
Яшка подошел к зароду. По запаху, по разорванной на груди рубахе, по лохматому волосу на голове узнал его — это был ругливый, шумный человек, но лошади
почему-то любили его. Никто не любил, а лошади любили. Может быть, потому, что с раннего возраста привыкали к нему, пьяному, с людьми грубому. И с ними,
с лошадьми, он обходился не лучше — ругал их, но кормил и разговаривал так, будто все они должны были его понимать.
Человек проснулся, сел и потряс головой. Яшка отскочил сажени на три, боком встал, повернул голову.
— Ты где шляесси? — спросил человек. — Ты что об себе понимаешь, июда? Значит, я за тебя отвечай, а ты, значит, вольничаешь? — Яшка запрядал ушами, переступил,
и это не понравилось человеку. — Пляшешь, пала, танцуешь? А робить кто будет? — Тут человек вскочил с земли и с кулаками бросился на Яшку. Яшка отбежал,
остановился. Человек грозил ему кулаком, ругался, а потом сказал: — Сам придешь, пала, сам! Голодуха тебя, бродягу, домой пригонит! — И ушел, хромая на
обе ноги, разговаривая сам с собою. Вместе с ним уплыл и тяжелый болотный запах.
А назавтра исчез с поля зарод — увезли его по велению бригадира.
Одонья зарода хватило ненадолго, да и снег уже выпал к этой поре, завалил траву, приморозило заросли в речке.
Вскорости мороз ударил, взнялась первая метель.
Яшка пришел в деревню. Сам пришел. Остановился среди улицы, протяжно заржал.
— Лови его, змея! — закричал бригадир.
Прибежали люди. Яшка шарахнулся от них, но его поймали арканом, и Яшка чуть было не задавился, ошалев от страха, криков и петли, больно сдавившей горло.
Бригадир схватился за удавку, ослабил ее, и когда Яшка отдышался, водворили его в темную и душную конюшню, пнув напоследок в пах. Яшка кричал, метался в стойле
и ничего не ел. Тогда бригадир еще раз громко заругался и подпустил к нему Марианну. Сын с матерью долго бились в тесном стойле, но потом привыкли друг к другу,
обнюхались и ели из одной кормушки овес и сено,
С Марианной и на улицу выпустили Яшку. Он ударился в лес бежать, но в первом же овраге ухнул по брюхо в снег, забился там бешено, потом, обессиленный, осел
в сугроб и запришлепывал плачущими губами.
— А-а, морда беспачпортная! В лес тебе, в ле-ес! Я те покажу ле-ес! — закричал бригадир и погнал Марианну. Та деловито спустилась в овраг и, где лягаясь,
где боком подталкивая, выдворила блудного сына на дорогу.
Гриву и хвост Яшке подстригли, длинную шерсть прочесали скребком и попробовали объезжать. Многих наездников поскидывал с себя Яшка, не раз в бега пускался,
но бескормная зима, снега глубокие загоняли его обратно в село.
А когда взгромоздился в седло бригадир, Яшка присмирел, не решился сбросить человека с худыми ногами. Он позволил надеть на себя узду, хотя и кровенил
железные удила, пробуя их перегрызть.
— Вот так вот! — самодовольно сказал бригадир. — Я ведмедя топором зарубил по пьянке, тигру немецкую пэтээром угробил, и ты у меня еще сено возить будешь!
Однако в санях и телеге так и не стал ходить Яшка. Он побил почти весь колхозный гужевой инвентарь, и на него рукой махнул даже бригадир.
Верховой лошадью сделался Яшка. Называли его теперь на селе Яшкой-лосем, любили за красоту, но побаивались жеребца, потому как дикий его характер обнаруживал
себя. В колхозном табуне он сделался вожаком, и даже сама Марианна относилась к нему с почтением.
Ездил на Яшке чаще всего главный заречный начальник — колхозный бригадир. Отправится он смотреть дальние поля либо нарезать покосы, и мчится Яшка, как
полевой ветер, стремительно, без рывков, но вдруг застопорит, остановится разом, и летит тогда ласточкой через голову жеребца выпивший и сонный бригадир.
А Яшка втянет воздух с прихрапом, вслушается в тайгу, заржет длинно, переливчато — и голос его летит по горам, повторяясь в распадках, закатится в таежную
даль, замрет где-то высоко-высоко.
Кого, Яшка, зовешь? Кого кличешь? Старую лосиху? Но она бродит по тайге со своим уже дитем, ушастым сереньким лосенком. Или тайгу пытаешь — примет ли она
тебя снова? Не примет, Яшка, не примет. У тайги свои законы. В тайге живут вольные птицы, вольные звери. Они сами себе добывают корм, сами себя пасут и
охраняют. Им нет дела до тебя, пищу и тепло от людей принимающего.
Позвякивают удила, стучат кованые копыта о коренья. Мчится жеребец с седоком на спине, и лопочут листья над его головой, таежный, папоротный запах тревожит
его нюх, урманной прелью мутит и хмелит ему голову, ветер шевелит желтую гриву и гонит, и гонит Яшку в потаенную темень краснолесья.
Все отрадней и громче фыркает Яшка, выбрасывая из ноздрей стоялый дух конюшни. Все громче стучат его копыта. Все стремительней его бег. Ликует сердце Яшки,
и кажется ему — никогда уж он не остановится, а все будет лететь и лететь по бескрайней тайге, вдыхая ее животворный дух, и все в нем будет петь, радуясь
раздолью, свободе и живому миру.
Так вот и жил диковатый Яшка своей лошадиной жизнью и дожил до тянучей весны, о которой, как о плохом лете, говорят: «Два лета по зиме, одно само по себе».
Та весна была сама по себе. Она взялась вымещать за осень, в которую до Дня Конституции ходили по Камскому морю порожние пароходы меж зябких, мокрым снегом
покрытых берегов.
Уже в конце февраля на припеках прострелились почки на вербах и белым крапом мохнатых шишечек осыпало угревные опушки леса. В марте дыхнуло сырым ветром
с юга, быстро съело нетолстый слой снега на льду моря и погнало по нему волну так, что издали море казалось уже полым. Вода быстро проела щели во льду и
ушла под него. Проплешистый голый лед начал нехотя пропадать и стачиваться. Но крутыми мартовскими утренниками он делался стеклянным, и тогда катались по
нему на коньках ребятишки, развернув полы пальтишек, как паруса, и гоняли ошалевшие от простора пьяные мотоциклисты, падая и увечась.
— Рано началась весна — на позднее наведет! — говорили селяне. Так оно и вышло.
Не раз еще покрывало лед на море метелями и снова сгоняло снега теплым ветром. Солнца было мало, и дожди не шли. Худой лед угрюмо, пустынно темнел от берега
до берега, не давая никакого хода никому.
Отрезанные от кирпичного завода неезжалым и даже для пеших людей непригодным льдом, бедовали селяне праздники без вина. Брагу и
самогонку они прикончили еще в Пасху, а к Первомаю ничего не осталось.[3]
Селяне уныло ходили толпой по вытаявшему берегу, играли на гармошках грустные песни и кляли небесную канцелярию, которая так сильно надругалась над ними,
лишив их выпивки.
Бригадир достал с полатей старый, еще с войны привезенный бинокль с одним выбитым стеклом и глядел на другую сторону Камского моря, где бойко дымил трубою
кирпичный завод.
Были там магазины, клуб, и люди вели не той стороне праздник с размахом, без тоски и забот.
Надо заметить, что бригадир пил каждый день, начиная с сорок второго года, с тех самых пор, как отпущен был из госпиталя по ранению. Ноги у него были обе
перебиты, и он, как Чингисхан, почти не слезал с коня, разве что ночью, поспать...
К нему к такому привыкли не только лошади, но и бабы из заречной бригады и теперь пугались его трезвого, потому как сделался он мрачен, молчалив, не крыл
их привычно, не орал сиплым, сгоревшим от денатурата голосом. Он и не замечал празднично одетых баб, не занимался никакими делами, а все смотрел в бинокль,
и руки у него дрожали, а в глазах с красными прожилками стояла голодная печаль. И большое недомогание угадывалось во всем его большом теле и лице, побритом
по случаю праздника.
Хватило бригадира лишь на половину праздника.
Второго мая рано утром он заседлал Яшку и погнал его на лед. Жена бригадира, ребятишки его и вся бригада облепили коня. Схватили бабы Яшку кто за узду,
кто за гриву — не давали ему хода. Яшка, напугавшись криков, плача, многолюдства, голо чернеющего источенного льда с промоинами у берегов, храпел, пятился.
А бригадир, осатанелый от трезвости, лупил кнутом Яшку, и жену, и детей да и отбился от народа — раскидал его и бросил Яшку вперед.
Яшка встал, на дыбы, всхрапывая, плясал у промоины на камешнике, выкатив ошалело глаза. Но вдруг сжался пружиной, хакнул ноздрями, рысиным прыжком перемахнул
промоину и, вытянувшись шеей, как птица в полете, понес бригадира. Он не шел, он слепо летел по горбом выгнувшейся рыжей зимней дороге, порванной в изгибах
верховой водою, касаясь ее копытами так, будто жглась дорога.
Возле дороги стояли вешки. Иные из них уже вытаяли, упали, а там, где были стерженьки деревцев и веток, проело дыры во льду. С говором и хрипом катилась вода
в лунки, закруживая воронками мокрый назем, щепy и сажу, налетевшую на лед из трубы кирпичного завода.
Не шарахался Яшка от живых, вертящих пену и сор воронок, от зевасто открытых щелей с обточенным водою губастым льдом, перемахивал их, весь вытянувшись, весь
распластавшись в полете. Или бег увлек жеребца, или поверил он в опору, но ослабился, понес седока ровным наметом, скорее, скорее к другому берегу, до
которого было версты три, а может и четыре.
Он не прошел и половину дороги. Лед мягко, беззвучно, как болотина, просел под ним. Таежный инстинкт сработал в Яшке раньше, чем он испугался. Яшка рванулся,
выбросил себя из провала, поймался передними копытами за кромку полыньи, закипевшей под ним, зашевелившейся водою и обломками льда. Бригадир скатился
через голову Яшки на лед, пополз от него, вытягивая жеребца за повод.
|
Яшка задирал голову, тянулся на поводу, звенел удилами, но лед, как черствый хлеб, ломался под ним ломтями. Бригадир, лежа в мокроте, все тянул и звал сиплым,
осевшим голосом:
— Яшка, ну! Яшка, ну! Осилься! Осилься! Ну, ну, ну!..
Яшка крушил копытами лед, рвался на призывный голос человека, выбрасывал затяжелевшее от мокроты тело свое наверх. Он, будто руками, хватался копытами за
лед, скреб его подковами, храпел, и что-то охало в нем от напряжения и борьбы. По-кошачьи изогнувшись, он выполз из полыньи до половины. Еще одно усилие,
и выбрался бы Яшка из полыньи, но в это время свернулось и упало ему под брюхо седло, брякнув по льду стременами. Яшку сдергивало в воду. Скрежетали,
цеплялись яростные копыта за кромку полыньи, резало льдом шерсть, кожу на ногах, рвало сухожилия. Лед свинцово прогнулся и осел под Яшкой. Он ухнул в
холодное кипящее крошево с головою. Его накрыло всего, лишь всплыла желтая грива, и рвало ее, путало резучими комьями льда.
Над Камским морем, над Яшкой, бултыхающимся в полынье, над бригадиром, который размотал и сбросил ременный повод с кулака, чтобы и его не стащило в ледяной
провал, вертелся и пел жаворонок. Метались далеко люди в цветастых платках, и зеленовато-серым туманом качался косогор за исполосованным вешними ручьями
глинистым яром.
Яшка еще раз, последним уже усилием, выбил себя из воды, взметнулся пробкою и закашлял, выбрасывая ноздрями воду и кровь. Бригадир уже не звал его, не
кликал. Он отползал от Яшки все дальше и дальше и, безбожный, давно не только молитвы, но все человеческое утративший, повторял сведенными страхом губами:
— С-споди, помилу... с-споди, помилу...
Яшка увидел мерцающий вдали берег с затаившимся снегом в логах, темнеющий лес по горам, услышал жаворонка и заплакал слезами, а заплакав, крикнул вдруг
пронзительно и высоко. И услышал издали, с берега:
— Я-ашенька-а-а!
Вода тянула его вглубь, вбирала в себя, подкатывала к горлу, сдавливала дых и пошла в губы, подернутые красной пеной, в оскаленный рот, хлестанула в ноздри
и вымыла из них бурый клуб крови.
Тяжко упала узкая голова жеребца, разом, будто перержавевшая, сломилась его шея. Вот и круп залило, и спину сдавило водой, комья разбитого льда выкатывались
наверх, и крутило их в полынье.
В глазах Яшка унес далеко синеющий окоем леса, качающегося по горам, голый берег с пробуждающейся травой и рассеченное облако, в которое ввинтился жаворонок,
— всё ушло к солнцу и расплавилось в нем.
Еще какое-то время желтела мокрая грива на ноздрястой пластушине льда, еще кружило, воду и мусор в полынье — это в последних судорогах бился жеребец Яшка,
погружаясь вглубь.
Сползла, стянулась со льдины и желтая грива. Мелькнула ярким платом и исчезла, оставив на льду клочья обрезанных волос.
Наверх мячиками выкатились и лопнули пузыри, взбурлило раз-другой, и все успокоилось, стихло, и запорошенная полынья сомкнулась над Яшкой.
Все так же бился, трепетал жаворонок в небе, светило ярко солнце, рокотали и мчались из логов снеговые ручьи и курился дымком лес на горах. А на берегу с
визгом, плачем, с мужицкими матюками били бабы бригадира. Мокрый, драный, он катался по земле, выливая воду из сапог, и взывал, как о милости:
— Убейте меня! Убейте меня!..
Жена не дала забить его насмерть, отобрала мужа, которому уж и не рада была и намаливала ему смерти. Но вот как дошло до нее, до смерти-то, она устрашилась,
ползала на коленях по земле, молила освирепевших баб, заклинала их и успевала вырывать из рук дреколье, какое поувесистей.
Она спрятала избитого мужа на сеновале и носила ему туда еду, покудова село не успокоилось.
Через неделю сошел-таки лед с Камского моря, осел, затонул, растворился. Началась весенняя страда, и бригадир, снова пьяный, на другой уже лошади, ездил
по полям заречным императором, крыл сверху всех по делу и без дела и, если ему напоминали о Яшке, скорее скрывался с глаз долой, грозясь и стегая лошадь.
А Яшку вынесло верстах в пяти ниже села на песчаный обмысок. Над ним закружились вороны, стали расклевывать его. Обмысок, на который вынесло Яшку, был
возле пионерлагеря, и когда готовили его к сезону, то закопали дохлую лошадь в песок, а вскорости гидростанция начала копить воду, сработанную за зиму,
и обмысок покрыло вместе с Яшкой водою, и он навсегда исчез от людей.
Бригадира отдали под суд, но на вызовы в суд он не являлся: то был пьян, то занят, и так вот проволынил лето.
Осенью, к юбилею нашего государства вышла амнистия, и дело о погублении коня Яшки-лося было закрыто.
1967 г.
|
|
*Источник: Астафьев В. Собрание сочинений в
пятнадцати томах. – Красноярск: Офсет, 1997. |
|
1. Яшка-лось – рассказ был написан в 1967 году, опубликован в 1968 г. в журналах «Охота и охотничье
хозяйство» (№5) и «Наш современник» (№12).
В сюжете рассказа именно в дни Светлой седмицы (праздник воскрешения, жизни, преображения) смерть настигает красивое животное Яшку-лося.
Душа каждого персонажа рассказа В.П. Астафьева остается конечной в своей смертности. Окончательно утрачены мир и гармония в душах людей.
( вернуться)
2. Здесь отразились мотивы «материнского покрова»
(лосиха стала матерью жеребенка) и мотив «сиротства» (осиротелая мать-лосиха, приблудившийся жеребенок Яшка).
Сирота-мать оберегает, защищает, «приголубливает» жеребенка, становится для него приемной матерью. На какое-то время
таежный мир становится для Яшки надежным укрытием. Но писатель подчеркивает и хрупкость этого мира: «Осень пришла, начались свадьбы у сохатых, и лосиха
покинула Яшку, ушла на угрюмый призыв быка… Потерял и вторую мать Яшка». ( вернуться)
3. Писатель упоминает о празднике Пасхи, а у христиан это торжество связывается с «прехождением
от смерти к жизни, от земли к небу», то есть это праздник возрождения (обновления) души, переход от греха к покаянию (очищению).
С другой стороны, автор показывает разгульный образ жизни, xaoc, убогое прозябание, унаследованные современностью.
В.П. Астафьев воплощает в рассказе представление о жизни деревни в 60–70-х гг. как периоде окончательного разрушения традиционных ценностей христианской
культуры. Люди даже не замечают праздника Пасхи, для них святые заповеди не имеют смысла. Социально-нравственное состояние общества рисуется в
апокалиптических тонах как проявление общей деградации народа. ( вернуться)
|
|
|
|
|
|
|