Главная |
Зарубежная литература |
|
|
Портрет Роберта Бёрнса
работы А. Нейсмита, 1787 |
|
|
Роберт Бёрнс. Иллюстрация из книги Райт-Ковалевой Р. Я. "Роберт Бёрнс. Жизнь и творчество"
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
Зарубежная литература |
|
|
|
|
|
<<< Содержание |
ЧАСТЬ ЧЕТВЁРТАЯ
ПОЭТ И МИР
ГЛАВА 1
|
|
XVIII век шел к концу. Остался год до того июльского дня 1789 года, когда первым громовым раскатом прокатилось по всему миру падение Бастилии. С этого года началось
последнее десятилетие славного века — века познания великих истин в науке, века потрясений и переворотов, открывших путь новой эре в жизни человечества, рождению
нового класса — рабочего класса. Он еще «был ничем», и ему предстояла долгая и упорная борьба, чтобы «стать всем».
В XVIII веке человечество старалось окончательно отвергнуть миф о божественном происхождении власти королей и ограничить их власть.
Впервые в истории христианства в этом веке люди пытались не просто заменить одну церковь другой, одного бога — другим, но и совсем уничтожить власть религии, заменив
ее торжеством Разума, провозгласив новое учение о Свободе, Равенстве и Братстве.
И в каждой стране, под каждым небом подымал голос человек, наделенный высоким даром — говорить словами, отобранными, очищенными, отлитыми в прекрасную форму стиха,
романа, трактата, проповеди или песни.
Нескладный костлявый англичанин, насупив брови, сидит в палатке среди нищей, разбросанной армии американских повстанцев и, положив бумагу на полковой барабан, пишет
огненные памфлеты, которые всколыхнут и армию и ее нерешительных руководителей — зажиточных американских колонистов. Мы еще встретимся с ним — с Томом Пэйном, когда
его книга «Права человека» будет тайком передаваться из рук в руки в его родной Англии и попадет в шотландский город Дамфриз.
Помощник управляющего петербургской таможней, человек «скромный и честный», в эти же годы пишет в первых строках великой книги: «Я взглянул окрест меня, и душа моя
страданиями человечества уязвлена стала!» Из маленькой квартирки на берегу Невы он, Александр Радищев, видит не только страдания родного русского народа, но и борьбу
рыбаков Мэйна, землепашцев Пенсильвании, садоводов Вермонта, слышит голос их командира — Джорджа Вашингтона. И русский поэт приветствует американского «солдата
свободы»:
О воин непоколебимый!
Ты есть и был непобедимый.
Твой вождь — свобода, Вашингтон!..
В тот год, о котором здесь рассказывается, Радищев еще дописывает книгу. Через два года его отправляют за нее в ссылку, дарованную ему «милостью» Екатерины вместо
смертной казни.
Но тухнет один факел — другой вспыхивает еще ярче, замолкает голос — и другой, за тридевять земель, подхватывает песню.
Сожжена книга Радищева, а полковой лекарь герцога Вюртембергского Фридрих Шиллер заставляет толпу зрителей исступленными криками приветствовать крамольные речи Карла
Моора — героя «Разбойников», молодого бунтаря против тирании и неравенства. Шиллеру тоже грозит тюрьма, он бежит из родного города, но не замолкает: устами маркиза
Позы, Вильгельма Телля он обличает тиранов и славит свободу.
... В чужом доме, больной, почти нищий, умер великий учитель Руссо. Но его книги с благоговением читает и перечитывает молодой студент — Максимилиан Робеспьер, фанатик
и ученый, мечтатель и революционер — Неподкупный. Пройдет четыре года — и он сложит голову на гильотине за свою мечту создать государство Света и Разума. Он не щадил
ни себя, ни других, веря в великое дело освобождения.
Погибали и будут погибать борцы за свободу и певцы свободы. Но Великая Эстафета Вольности — слово поэта — передается из рук в руки по всему земному шару.
В эти весенние дни 1788 года на берегу широкой светлой реки Нит, поросшей дубняком, орешником и совсем молодыми березками, лучшему поэту Великобритании пришлось
таскать на собственной спине мешки с известкой и кирпичи.
Роберт Бернс строит свой первый дом — строит на чужой земле.
Аренду он оплатил гинеями, полученными за бесценные, бессмертные стихи. Он живет во временной пристройке к хлеву, где дым ест глаза и ветер дует из всех щелей.
Так «Бард Каледонии» вернулся «к старому своему знакомцу — к плугу».
Два месяца назад, покидая Эдинбург, Роберт совсем не представлял себе, что его ждет. К Мохлину он подъезжал в отличном настроении: его так хорошо везде встречали, так
ему радовались. В Глазго его ждали младший брат Вильям и старый друг Ричард Браун. Роберт обрадовался ему до слез, заказал самый дорогой ужин, самое старое вино,
читал своему «крестному отцу» лучшие свои стихи. Ричард Браун очень изменился. Теперь это был уже не бесшабашный синеглазый шалопай, а почтенный капитан большого
корабля, с круглой шкиперской бородкой и солидным басом. Он говорил о рейсах, о фрахтах, о прибылях и даже несколько поморщился, когда Роберт напомнил ему о ветреных
эрвинских днях.
Из Глазго Роберт написал Кларинде, но и это письмо и все остальные, написанные с дороги, больше похожи на шутливые рассказы веселого путешественника, чем на письма
влюбленного.
Три сказочных дня Роберт провел в замке Дэнлоп. Обе незамужние дочки миссис Дэнлоп, Рэйчел и Кийс, соперничали с матерью, стараясь оказать как можно больше внимания
поэту. Мисс Рэйчел, художница, писала «портрет» его музы — Койлы: так назвал он ее в честь своего родного округа. Мисс Кийс и ее кузина нежными голосками пели песни
поэта, и Бернс чувствовал, что тут его любят и ценят.
В таком приподнятом настроении он заехал на мельницу Мьюра, приютившего Джин, а брата Вильяма послал вперед предупредить родных в Моссгиле. Он расцеловал добрую миссис
Мьюр, крепко пожал руку ее мужу, поблагодарил их за помощь Джин и вошел в комнату, где на кровати неподвижно лежала та, к которой он приехал.
Он остановился как оглушенный. Что сталось с этим веселым, ласковым, всегда спокойным созданием? Перед ним была исхудалая, подурневшая до неузнаваемости, робкая и
растерянная женщина. Тяжелая беременность и жестокость родителей, очевидно, совсем доконали ее. Она смотрела на Роберта чужими, боязливыми глазами. Разве она ему не
рада? Она ничего не ответила, отвернулась, потом взглянула на него с укоризной и с каким-то рабским страхом. Значит, она ему не верит? Значит, она не любит его, не
понимает, что он приехал из-за нее, чтобы стать ей опорой, защитой? Значит, опять она его хочет предать, унизить, оскорбить! Он что-то пробормотал и вышел из комнаты.
Он идет в Моссгил медленным, тяжелым шагом. Ему никого не хочется видеть, кроме детей. Он везет им много подарков, платьица для Бесс, рубашки для Бобби, вышитые руками
Кларинды. Вот кто сейчас понял бы его, вот кто пожалел бы, приласкал. Кларинда! Вечно ее образ будет жить в его груди...
Первое, что он видит на большом столе в жилой комнате Моссгила, — это письмо от Кларинды.
И пока мать и сестры собирают на стол, послав маленькую Белл в поле за Гильбертом, Роберт читает письмо Кларинды, полное самых благородных, самых деликатных, самых
нежных чувств.
Надо сейчас же ей ответить, через полчаса почтарь уезжает из Мохлина.
«Моссгил. 23 февраля 1788 года.
Только что, дражайшая моя сударыня, я передал ваш милый подарок моему чудесному маленькому Бобби — он отличный мальчишка! Ваше письмо меня ждало. Разговор ваш с
мистером Кемпом разбередил старую рану, никак не заживающую в моей груди: не от мысли, что его дружба имеет для вас столь большое значение, но оттого, что вы ее
слишком переоцениваете. Теперь сообщу вам небольшую новость, которая вас порадует. Сегодня утром, сейчас же по приезде домой, я навестил ту женщину. Я не выношу ее.
Мне с ней тяжело, и хотя сердце укоряло меня за такое богохульство, я пытался сравнить ее с моей Клариндой. Но это все равно, что сравнивать угасающий свет грошовой
свечи с безоблачной славой полуденного солнца...»
Его понесло, закрутило... Все оскорбленное самолюбие, все унижения, пережитые из-за Джин, снова терзали его. Он, которого так принимают, так ценят лучшие люди страны,
он, которого любит самая прелестная женщина Эдинбурга, он снова должен мучиться из-за этой девчонки.
Он запечатывает письмо своей новой печатью и отдает мальчику-подпаску, чтобы тот рысью мчался в Мохлин и не прозевал почтаря.
Завтра он должен снова ехать в Дамфриз — он обещал еще раз посмотреть ферму мистера Миллера. Он делает это только из уважения к Миллеру — не нужна ему эта ферма, его
удел акцизная служба, по крайней мере тогда он будет свободен, сможет уехать из Мохлина.
Уехать от Джин — теперь уже навсегда...
И вдруг со страшной силой его снова толкнуло в сердце то необъяснимое чувство, которое и прежде охватывало его при мысли о Джин: немыслимая тоска, неодолимая тяга,
отчаяние, страх и блаженная дрожь, та слабость, когда кажется, что не сдвинешься с места, та сила, которая может перевернуть горы...
Он вскочил, наспех простился со своими и побежал на мельницу.
И, сидя на сухой соломе в сарае Мьюров, куда он вызвал Джин, он целовал ее бледный распухший рот, дрожащие руки, отекшие колени, пока она не засмеялась прежним,
счастливым смехом в невыразимой радости и облегчении.
В тот же вечер Роберт снял комнату в двухэтажном домике за церковью, купил самую лучшую, самую дорогую кровать — красное дерево с бронзовыми украшениями, пошел к
миссис Армор и сухо сказал ей, что теперь все решено и никого он спрашивать не будет: Джин его жена, он завтра едет брать в аренду ферму и настаивает, чтобы миссис
Армор ухаживала за Джин, пока она не родит. Он уже договорился с доктором Макензи, что тот будет ежедневно навещать Джин.
В этот вечер Кларинда смотрела на звезды одна...
|
|
|
|
От Эллисленда до Моссгила — сорок шесть миль. Если выехать на рассвете, с остановкой в Кирконнеле или Санкуэре, где можно накормить эту обжору Дженни Гедс, то она к
вечеру бодрой рысцой прибежит к воротам Моссгила. Дэвок, парнишка, который помогает Гильберту по хозяйству, возьмет кобылку под уздцы, а Джин высоко поднимет на руки
Бобби навстречу отцу.
Джин живет на ферме у Бернсов с апреля. В марте она снова родила близнецов — и обе девочки умерли, не прожив и месяца.
Мать Роберта рада, что он, наконец, «покрыл грех». Но к Джин она относится с некоторым холодком — не может забыть, как мучился из-за нее Роберт.
А сестры Роберта любят Джин. Они учат ее, городскую девушку, всему, что надо знать жене фермера, и Джин теперь отлично доит коров, сбивает масло, варит сыр. Роберт
особенно настаивал, чтобы она как следует научилась этому искусству — он хочет устроить на Эллисленде образцовую молочную ферму.
Нечего таить — земля на Эллисленде оказалась прескверной.
В марте Роберт попросил старого товарища отца — Джона Теннанта поехать с ним и решить, брать ли ему Эллисленд. Теннант похвалил землю, сказал, что аренда не слишком
высока и что, если землю хорошо удобрить, можно будет снять с нее неплохой урожай. Конечно, дом и службы надо отстроить заново, но мистер Миллер обещал дать на это
триста фунтов. Деньги небольшие, основную работу придется делать самому Бернсу.
Эйрширец Теннант судил по своей, эйрширской земле. Он не знал, какая запущенная, истощенная, болотистая и каменистая почва лежит под тонким слоем чернозема на
эллислендских полях. Он не знал ни климатических условий Дамфризшира — дождливого лета, сырой осени, малоснежной зимы, — ни цен на удобрения и семена.
А Бернс после первого же ливня, размывшего почву, в отчаянии писал: «Прошел дождь — и участок, где я засеял лен, похож на булыжную мостовую...»
Да, из трех ферм, которые мистер Миллер предложил ему на выбор, Бернс взял самую красивую — и самую невыгодную.
Но так хорош был лесистый берег широкой быстрой реки Нит, так мягко круглились вдали холмы, поросшие лиловатым вереском, так звонко пели птицы... Что ж, если нельзя
будет вести настоящее земледельческое хозяйство, то уж пастбища тут, во всяком случае, отличные. Джин пока что будет жить в Моссгиле, мать и сестры сделают ее отличной
хозяйкой, в Ните много рыбы, в шести милях — город Дамфриз, где есть театр, лавки, библиотека, — нет, Роберт положительно верил, что все будет хорошо.
А главное — у него, наконец, будет свой дом, свой очаг, своя настоящая семья. «Счастливый дом для жены и ребят — вот высшая радость! — пишет он слепому доктору
Блэклоку. — А кто делает все, что может, тот когда-нибудь сделает еще больше...»
Перед тем как окончательно переехать в Эллисленд, Бернс прошел курс инструкций у акцизного инспектора Джона Финдлея.
Финдлей был человек молодой, весьма добросовестный, но и весьма немногословный. Он вкратце объяснил Роберту правила проверки патентов, сбора налогов и пошлины,
обследования ферм — не варят ли там пива на продажу, но вообще предпочитал давать ему для изучения длиннейшие инструкции.
Бернс хорошо относился к Финдлею, и, когда Джонсон с Кларком прислали ему новую мелодию с просьбой написать слова — готовился уже третий том джонсоновского
«Музыкального музея», — он написал песню про своего неразговорчивого наставника, который в это время настойчиво и молчаливо добивался милостей одной из мохлинских
красавиц.
— Кто там стучится в поздний час?
«Конечно, я — Финдлей!»
— Ступай домой. Все спят у нас!
«Не все!» — сказал Финдлей.
— Как ты прийти ко мне посмел?
«Посмел!» — сказал Финдлей.
— Небось наделаешь ты дел.
«Могу!» — сказал Финдлей.
— Тебе калитку отвори...
«А ну!» — сказал Финдлей.
— Ты спать не дашь мне до зари!
«Не дам!» — сказал Финдлей.
— Попробуй в дом тебя впустить..
«Впусти!» — сказал Финдлей.
— Всю ночь ты можешь прогостить.
«Всю ночь!» — сказал Финдлей.
— С тобою ночь одну побудь...
«Побудь!» — сказал Финдлей.
— Ко мне опять найдешь ты путь.
«Найду!» — сказал Финдлей.
— О том, что буду я с тобой...
«Со мной!» — сказал Финдлей.
— Молчи до крышки гробовой!
«Идет!» — сказал Финдлей.
После скучных од на смерть президентов и лордов Бернс снова вернулся к песням. Опять Джин пела ему по вечерам, и, посылая одну из лучших своих песен Джонсону для
«Музея», он добавил: «Это я написал для миссис Бернс в наш медовый месяц».
... Он сочинял эту песню, подымаясь по долине Нита с юга на запад, через холмистые, серо-зеленые пастбища, через рощи и перелески, где этим ранним июнем все так дружно
цвело и пело. Теплый ветер с залива Сольвэй дул в спину, а когда ездок подымался на невысокую гряду холмов, ему навстречу, с залива Клайд, уже несся западный ветер —
милый эйрширский ветер, который пролетел через моря и горы, забежал в Моссгил и теперь пахнет домом, дымом, скошенной травой и волосами Джин.
Из всех ветров, какие есть,
Мне западный милей.
Он о тебе приносит весть,
О девушке моей.
Леса шумят, ручьи журчат
В тиши твоих долин.
И, как ручьи, мечты мои
К тебе стремятся, Джин.
Тебя напоминает мне
В полях цветок любой.
И лес в вечерней тишине
Заворожен тобой.
Бубенчик ландыша в росе,
Да и не он один,
А все цветы и птицы все
Поют о милой Джин...
Джин ждет Роберта в назначенный день. Она вымыла и выскребла все полы — дома ей мыть пол никогда не приходилось, но теперь ей все хотелось делать самой, и делать
хорошо: хорошо хозяйничать, хорошо петь, хорошо растить детей. Она стала еще красивей, чем прежде, и снова пела, как птица в лесу.
Весь последний год для нее был наполнен ожиданием, покорностью, страхом. Теперь жизнь начинается снова. Теперь нужно только одно — быть такой, какой ее хочет видеть
Роберт, слушаться его во всем. Нет в мире никого лучше Роберта, умнее, красивее, добрее Роберта. Нет в мире стихов и песен лучше тех, что пишет Роберт. Конечно, Джин
не так образованна, как следовало бы жене такого замечательного человека, она мало читала, она мало видела, но все стихи и все песни Роберта она знает наизусть от
слова до слова.
«У моей жены удивительно мягкий, спокойный и добрый характер, горячее сердце, со всей силой и преданностью готовое любить, отличное здоровье и веселый, легкий нрав,
весьма выгодно оттененный более чем привлекательной внешностью...» — пишет Роберт миссис Дэнлоп. Он пишет о Джин сдержанно, потому что его почтенная корреспондентка
не слишком одобрительно отнеслась к его женитьбе.
Добрая миссис Дэнлоп сейчас лучший друг Роберта. Она сама предложила стать его поверенной, первым его критиком, как стала для Вольтера «некая старая дама».
Роберт искренне привязан к миссис Дэнлоп, он с нежностью вспоминает ее славных дочек, он благодарен ей за книги, с ней он не стесняется быть откровенным, ей можно
излить душу в минуты усталости, разочарования, болезни. Он рассказывает ей о том, что он читает, о том, какое впечатление на него произвел, скажем, Вергилий в
переводе Драйдена: «Не знаю, согласятся ли со мною критики, но «Георгики», по-моему, — лучшее, что он написал. Для меня такая манера письма совершенно внове, и тысячи
мыслей о соревновании с поэтом овладели мною. Но — увы! — когда я читаю «Георгики», а потом проверяю свои собственные силы, мне кажется, что это все равно, как если
бы выпустить на призовые скачки низкорослую шотландскую лошадку рядом с чистокровным рысаком».
Он и сам посылает ей книгу Спенсера и стихи Грея для мисс Кийс — милой художницы, писавшей его музу — Койлу. Миссис Дэнлоп приняла Спенсера, но не позволила дочери
принять подарок от «мужчины, не принадлежащего к их семье». Бернс не обиделся — значит, таковы светские правила! — но впервые подумал, что, несмотря на все восхищение
«своим поэтом», миссис Дэнлоп все же относится к нему не совсем как к ровне.
Работа в поле, работа на постройке дома, утомительные, хотя и радостные, поездки в Моссгил, возвращение в Эллисленд, неустроенная, неуютная жизнь — где уж тут много
писать...
Бернс ждет осени, когда уберут урожай, с нетерпением ждет, когда будет готов дом и когда переедет к нему Джин с Бобби.
Он почти ни с кем не встречается, и соседи с любопытством смотрят на нового фермера, про которого рассказывают столько непонятных и занимательных историй.
|
|
|
|
Капитан Роберт Риддел собирал старинные монеты и оружие, книги по готической архитектуре и старые гравюры, где изображались уединенные беседки, гроты, руины замков и
развалины древних крепостей. У себя в имении он построил беседку «Эрмитаж» — что значит «Приют отшельника» — и «Пещеру друидов» — древних жрецов. Парк спускался прямо
к берегу реки Нит, он был запущенный, старый, очень красивый. Когда-то здесь стоял небольшой монастырь, разрушенный последователями рьяного реформатора Джона Нокса.
На месте монастыря еще в начале века выстроили одноэтажный, белый, крытый яркой черепицей дом с широкими дверями и просторными, светлыми комнатами. Дом был убран с
большим вкусом — много старинной мебели, цветы, ковры. Под стеклом лежали коллекции Риддела — их приезжали смотреть из антикварных обществ Лондона и Эдинбурга,
членом которых состоял капитан Риддел. Кроме того, он был любителем-музыкантом, членом Литературно-философского общества города Манчестера и переписывался со многими
учеными.
Капитан Риддел встретил Бернса на собрании масонской ложи Дамфриза. Он сжал его руку в своей мощной длани и громовым голосом приветствовал «нового соседа», требуя,
чтобы тот немедленно ехал к нему обедать. Бернс обещал приехать в другой раз — сегодня он приглашен к мистеру Патрику Миллеру, а скромному арендатору нельзя
пренебрегать приглашением хозяина его фермы. Капитан Риддел сказал несколько не слишком лестных слов по адресу «чудака и сумасброда» Миллера, который совсем помешался
на каких-то экспериментах с паровыми лодками, и тут же с подкупающей простотой добавил, что Миллер не стоит и гроша по сравнению с «нашим поэтом».
Визит к Миллеру никакого удовольствия Бернсу не доставил. Он чувствовал себя плохо, о чем откровенно писал на следующий день миссис Дэнлоп. Письма к ней — «лучшее в
мире лекарство для израненной души», добавляет он и с грустной иронией описывает первый визит к своему лэндлорду.
«Прием мне был оказан вполне подобающий, а со стороны хозяйки дома даже лестный... Сама она иногда экспромтом сочиняет какой-нибудь стишок. Она прочла две или три
строфы, к восторгу всех присутствующих. Все ожидали, что я, как профессионал, тоже подам голос. И я, впервые в жизни, угрызаясь вовсю, пошел наперекор своей совести.
Простите меня, боготворимые мои пенаты — Независимый Дух и Честное Сердце!.. Потом разговор коснулся «Музыкального музея» Джонсона — этого собрания шотландских песен
с музыкой. Под аккомпанемент арфы нам спели песню, которая начиналась: «Злые ветры ей навстречу...»
Песня весьма понравилась, хозяйка дома спросила меня, чьи это слова. «Мои, сударыня, это одни из лучших моих стихов!»
Parbleu![2] — она не обратила на них ни малейшего внимания! Хорошо сказано в старинной шотландской пословице: «Мякина королей лучше ржи бедняков!»
Хотел еще привести цитату из евангелия насчет «метания бисера перед свиньями», но это было бы чересчур сильно сказано!
А в общем нельзя сказать, что человек — существо счастливое. Я не говорю об Избранном Меньшинстве, о любимцах пристрастного Неба, чьи души предаются ликованию среди
Богатств, Почета, Благочестия и Учености. Я говорю о попранном Большинстве, чьи нервы, чьи жилы, чьи дни, чьи мысли, чья независимость, чье спокойствие — нет, даже
чьи радости и удовольствия запроданы тем, избранным Любимцам небес!
Я перепишу для вас одну древнюю шотландскую балладу, если вы ее никогда не читали: она называется: «Век людской»...
У моей матери был старый дядя, у которого она жила в молодости; славный старик, — а он и вправду был очень добр, — ослеп задолго до смерти, и для него не было выше
наслаждения, чем сидеть и плакать, слушая, как моя мать поет эту простую старую песню...
Именно в этих настроениях, именно в этих грустных истинах надо искать разгадку, отчего Религия так дорога нищим и несчастным чадам человеческим. Если все это только
выдумка, существующая лишь в воспаленном воображении восторженного ума, то —
Какая Истина дороже этой лжи?
(Юнг, Ночные думы)
Мои вольнодумные размышления иногда вселяют некоторый скептицизм, но потребности сердца всегда опровергают холодное философствование...»
Длинные, вдумчивые, до глубины души откровенные письма пишет Бернс миссис Дэнлоп. В них он весь — от его скептических рассуждений о религии и обществе до горячих
«потребностей сердца», которому хочется во что-то верить, даже если это «выдумки восторженного ума». В миссис Дэнлоп живой, иронический ум много видавшего и много
пережившего человека соединен с путаным, непоследовательным, часто наивным мировоззрением. В нем смешались и религиозное воспитание, и благотворный скепсис Вольтера,
которого она очень чтит, и доброе, человечное учение Руссо, чьи книги она читает с удовольствием. К сожалению, она не только сама пишет слабые стихи, но и
покровительствует «самородкам» — на них сейчас в Шотландии мода! В ее доме давно живет девушка из крестьянской семьи — Дженни Литтл. Дженни очень некрасива, набожна и
восторженна и к тому же сочиняет ужасающие стихи. Миссис Дэнлоп в восторге от поэтических упражнений бедной Дженни: ей хочется, чтобы у нее на молочной ферме рос
собственный Вергилий.
Она непрестанно посылает Бернсу «на отзыв» эти ни на что не похожие вирши. Бернс в душе и сердится и обижается. Подчас у него пропадает охота делиться с миссис Дэнлоп
своими мыслями и стихами — неужто она не видит разницы между ним и Дженни? Но кому же, если не миссис Дэнлоп, показывать свои произведения? Песни он посылает Джонсону,
их поет Джин, но ему непременно надо показать все, что он пишет, человеку образованному, начитанному, посоветоваться с ним, поспорить. Здесь, в Дамфризе, он еще ни с
кем не знаком, а о своих соседях по ферме он пишет, что «прозу они знают лишь по молитвам и псалмам и ценность ее определяют, как свою домотканину, — на локти; что
же касается муз, то они имеют о поэте такое же понятие, как о носороге...».
Поэтому встреча с громкоголосым добродушным капитаном Ридделом очень обрадовала Бернса.
В первый же вечер, который он провел с Ридделом у громадного камина за стаканом отличного хереса, он понял, что теперь ему есть с кем делиться своими замыслами, есть
кому читать свои стихи. Оказалось, что капитан неплохо играет на скрипке и даже сам кое-что сочиняет. Для Бернса это было просто кладом: наконец он сможет прослушать
все мелодии, которые ему посылает Кларк, и те мотивы, которые он собрал и по-своему, без аккомпанемента, записал во время поездок по Шотландии. Риддел по совету
Бернса подписался на весь «Шотландский музыкальный музей» и первый же том отдал переплести вперемежку с пустыми страницами, на которых Бернс обещал записать историю
каждой песни и стихи, не вошедшие ни в одно издание.
Риддел искренне привязался к Бернсу. Он отдал ему в полное распоряжение свой «Эрмитаж» — небольшой домик, увитый зеленью, где в холодные дни можно затопить низкий
кирпичный камин и разложить рукописи на широком каменном столе, — Риддел уверял, что этот камень некогда служил надгробием храброму рыцарю.
К сожалению, у Бернса почти не было времени «отдаваться служению музам»: он писал, что «только в светлые промежутки кладет свою мозолистую ладонь на затянутую паутиной
лиру, как старуха на колесо своей позабытой старой прялки...».
Осень выдалась дождливая, и, хотя яблоки успели снять и продать вовремя, урожай зерновых частью пропал. Постройка дома шла медленно: то не хватало материалов, то
нельзя было достать рабочих. К вечеру Бернс от усталости еле мог добраться до постели. Но он так ненавидел «плаксивый визг жалоб», что в письмах, — а он писал их
очень много, — всегда слышишь его уверенный, спокойный голос.
Джин терпеливо ждала его в Мохлине, а когда они не виделись, писала ему письма аккуратным мелким почерком: никто не знал, как она тайком училась писать красиво, чтобы
Роберту было приятно читать ее письма. Все его ответы она тщательно прятала в сундучок и по сто раз перечитывала, пока не выучивала наизусть:
«Дорогая моя любовь!
Прочел твое милое письмо с таким удовольствием, какое ни одно письмо, кроме твоего, мне доставить не может. Всю прошлую ночь видел тебя во сне. Увы! Боюсь, что пройдет
еще недели три, прежде чем я смогу надеяться на радость встречи с тобой. Жатва кончается, осталось снять еще немного, но сегодня сложили два стога, и я устал как
собака.
Пожалуй, возьми у Гильберта круг свежего сыру и перешли мне...
Только что посоветовался со своей старой соседкой насчет столового белья, и она говорит, что можно достать самое лучшее по два шиллинга ярд...
На днях буду в Дамфризе и справлюсь там о ценах. Надеюсь, что твои новые платья уже шьются и будут готовы к моему приезду домой. Наконец, после долгого раздумья, я
написал письмо мистеру Грэйму, комиссионеру акцизного управления, и послал ему целую пачку стихов вдобавок. Кстати, раз я уж заговорил о стихах: мне в руки попала
прекрасная мелодия, на которую надо было написать слова для джонсоновского собрания...»
Вот слова, написанные Бернсом на эту прекрасную мелодию:
Джон Андерсон, мой друг Джон,
Подумай-ка, давно ль
Густой, крутой твой локон, Джон,
Был черен, точно смоль.
Теперь ты стал не тот, Джон,
Ты знал немало вьюг.
Но будь ты счастлив, лысый Джон,
Джон Андерсон, мой друг!
Джон Андерсон, мой друг Джон,
Мы шли с тобою в гору,
И столько славных дней, Джон,
Мы видели в ту пору.
Теперь мы под гору бредем,
Не разнимая рук.
И в землю ляжем мы вдвоем,
Джон Андерсон, мой друг!
Если бы Бернс написал одну только эту песню — имя его запомнилось бы навеки: так неотделимо, плавно и прочно легли слова на старый мотив, так передана в них спокойная
и вечная любовь двух состарившихся вместе людей.
Джин поет эту песню вечером у большого стола на кухне. Ей подпевают мать и младшая сестра Роберта Нэнни. Каждый думает о своем: Нэнни — о том, как она уедет из дому
вместе с Джин на ферму Роберта, мать — о прошлых годах, о покойном муже. А Джин — о том, что Роберту надо бы только писать песни и стихи, а он вместо этого должен
через силу сочинять просительные письма важным эдинбургским господам.
Мистер Грэйм получил письмо Роберта с оказией, и это письмо очень огорчило Грэйма и его жену. Грэйм помнил Бернса таким, каким он его видел за столом герцогини, — его
сильные плечи, гордую посадку головы, красивый голос, непринужденные, сдержанные манеры, его удивительную улыбку и яркие, живые глаза. Настоящий джентльмен, хорошо
воспитанный, образованный. А тут письмо с бесконечными оговорками, с извинениями «за беспокойство», с уверениями в том, что Грэйм — его благодетель, что он вечно ему
обязан... Неужели Бернс не понимает, что не он должник тех, кто ему хочет помочь, а все они в долгу у него? Всей Шотландии должно быть стыдно, что ее поэт бьется в
тисках нужды, что ему надо, кроме тяжкого труда на ферме, еще взвалить на себя обязанности акцизного, объезжать за неделю округу чуть ли не в двести миль и возиться с
длиннейшими отчетами, вместо того чтобы писать стихи. И хотя Бернс пишет в этом письме, что, если он поступит на службу, это будет содействовать его поэтическим
планам и он сможет осуществить «замысел сельской драмы», так как его «странствия по служебным делам будут чрезвычайно благоприятны для изучения оригинальных черт
человеческой природы», мистер Грэйм отлично понимает, какое это заблуждение.
Но он сделает для Бернса все, о чем тот просит. Пусть у «Барда Каледонии» будет по крайней мере одна твердая опора — пятьдесят фунтов в год и, если повезет, фунтов
двадцать премиальных...
|
|
|
|
Последний раз Роберт был в церкви в Мохлине, когда их брак с Джин признали «действительным и законным». Он тогда уплатил гинею в пользу бедных, пожал руку священнику,
«папаше Оулду», удивляясь, что старик встретил его так ласково, словно забыл и его «прегрешения» и его сатиры. Роберт ушел из церкви с облегчением и, наверно, подумал,
что больше ему ходить туда не надо.
Но 5 ноября 1788 года, в сотую годовщину так называемой «славной» революции, новый арендатор Эллисленда, почетный гражданин города Дамфриза и будущий акцизный этого
же округа решил пойти в церковь на торжественный молебен.
Очевидно, Бернсу хотелось и на соседей посмотреть, а может быть, и себя показать, вернее — показать, что он такой же благомыслящий человек, как и окружающие его люди:
мелкие торговцы, владельцы небольших поместий и арендаторы других ферм. С тех пор как он взял в аренду Эллисленд и женился на Джин, он все время заставлял себя «быть
как все»...
Он сидел в церкви, серьезный, нарядный, в жилете с красивыми янтарными пуговицами и с дорогой булавкой в шейном платке.
Сначала он спокойно слушал молитвы, думая о чем-то своем и негромко подтягивая пению псалмов. Но когда началась проповедь, он выпрямился, нахмурился и стал
внимательнее вслушиваться в речь достопочтенного пастыря.
Какая наглость... Говорить о несчастном доме Стюартов так грубо, так оскорбительно... Называть их «кровавыми тиранами», презрительно издеваться над этим несчастным
мальчишкой — слабовольным, добрым Чарли Стюартом, который был игрушкой в руках хитрых интриганов. И эти льстивые, притворные похвалы теперешнему королю и всему
царствующему дому — ганноверской династии, где нет ни одного мало-мальски способного, умного человека! Пусть Стюарты в свое время действительно были тиранами, — а кто
из королей не был? Разве эпитеты «кровавый» и «тиранический» не могут быть отнесены с той же справедливостью к династии Тюдоров или Йорков да и к ганноверской
династии, которую так превозносит проповедник?
В тот же вечер Бернс пишет об этом длинное письмо редактору «Эдинбургских вечерних курантов».
В конце письма он прямо говорит о том, как сейчас американские колонисты радуются, избавившись от тирании английского короля. «Кто бы мог поверить, сэр, что в наше
просвещенное время, время широких взглядов и утонченных чувств, когда мы по справедливости столь ревностно и щепетильно относимся к нашим правам и свободам и с таким
возмущением думаем даже о памяти тех, кто мог бы их ограничить, — кто мог бы предположить, что некий народ возмутится не только против нашего монарха, но и против
всего нашего законодательства в целом, жалуясь на те же самые притеснения и ограничения, — и почти в тех же словах, в каких наши предки жаловались на династию
Стюартов!..
Скажу в заключение, сэр: пусть каждый, кто способен пролить слезу над множеством бед, уготованных человечеству, пожалеет династию, не менее славную, чем многие
династии Европы, и претерпевшую несчастия, неслыханные доселе в истории. И пусть каждый британец и особенно каждый шотландец, который когда-либо с почтительным
состраданием взирал на немощи престарелого родителя, опустит завесу над роковыми ошибками королей своих предков».
Казалось бы, странно, что Бернс, бунтарь, которого никак нельзя заподозрить в монархических симпатиях, вдруг с таким жаром заступается за династию Стюартов. Но для
него Стюарты были не «помазанниками божьими», не «коронованными особами» и «славный принц Чарли» не наследником престола. Просто их имя, их борьба в изгнании за
возвращение на родину стали уже отвлеченным символом шотландской независимости, а поэтическая и грустная судьба Марии Стюарт, вдохновившая и немца Шиллера и поляка
Словацкого, стала символом женской прелести, молодой жизни, принесенной в жертву зависти и жестокой, кровавой тирании. Для Бернса Стюарты стали такой же легендой, как
старый король Койл, будто бы царствовавший в его родном Эйршире,
Где в память Койла-короля
Зовется исстари земля...
Все связанное с историей Шотландии, с борьбой за независимость было дорого Бернсу. Даже лиловые шапки татарника были для поэта не просто бурьяном:
Я при уборке ячменя
Щадил татарник в поле.
Он был эмблемой для меня
Шотландской древней воли.
Пусть родом,
Доходом
Гордится знатный лорд, —
Шотландской,
Крестьянской
Породой был я горд...
И, гордясь своей «шотландской породой», Бернс не мог допустить, чтобы издевались над традициями, над легендарным прошлым его родины.
Но еще больше Бернсу в этом письме хотелось восстановить историческую перспективу. Он непременно должен был высказать непреложную истину о том, что народ всегда
радуется избавлению от тирании королей.
В ответ на сетования миссис Дэнлоп по поводу психического заболевания короля Георга он откровенно говорит:
«Что же касается К. Г. [короля Георга], которому вы так соболезнуете в вашем письме из Морэма (как видите, я прочел обе страницы, наперекор вашим язвительным
предположениям!), то я не знаю, не выиграл ли он на этом, потому что слыть сумасшедшим гораздо более почетная репутация, чем слыть дураком».
Миссис Дэнлоп не обижается на поэта за эти письма, она знает, как все ее семейство любит Бернса. Ее сын, майор Дэнлоп, который ушел в отставку и теперь хозяйничает в
Дэнлопе, дарит своему «собрату-фермеру» премированную породистую телку, и тот обещает «ежегодно в этот день украшать ее рога торжественной одой в честь семейства
Дэнлоп». А барышни Дэнлоп, когда он у них гостил во время отсутствия матери, окружили его «лестным вниманием и искусными комплиментами». Правда, они «не умасливали
его, как поэт обычно умасливает своего Патрона, или, вернее, свою Патронессу, и не обсахаривали, как кэмронский священник обсахаривает Иисуса Христа», но все же
хвалили так тонко и так хитро, что он чуть не вообразил себя «немаловажной персоной».
Так рассказывал Бернс миссис Дэнлоп об этом визите в письме от 13 ноября.
Простое ли это совпадение, что в тот же ноябрьский вечер под впечатлением исключительно лестного приема, оказанного ему в замке Дэнлоп, Бернс написал еще одно письмо,
адресованное некоему Брюсу Кэмблу? К письму были приложены стихи и просьба передать их мистеру Джеймсу Бозвеллу, адвокату, литератору, другу прославленного доктора
Сэмюэля Джонсона.
Бернс неоднократно упоминал о Бозвелле в своих стихах. В одном из посланий он говорит, что ему хотелось бы «сражаться, как
Монтгомери[3], или ораторствовать, как Бозвелл».
Стихи, посланные Бозвеллу, назывались изысканно, по-французски: «Фэт Шампэтр»[4], и были посвящены выборам в парламент.
... Больше всего на свете Джеймс Бозвелл ненавидел «доморощенные» стихи. Читатель уже знает, что он единственный из всего Каледонского охотничьего общества не
подписался на эдинбургское издание Бернса, вероятно даже не прочитав ни строчки из ранее опубликованных стихов поэта. С годами он, конечно, изменился, но много лет
подряд его идеалом была Англия, он мечтал жениться на англичанке, он даже просил книготорговца, знакомившего его с доктором Джонсоном, не говорить тому, что он,
Бозвелл, шотландец.
Бернс, с его огромным чутьем к талантливым людям, всегда интересовался Бозвеллом. В Эдинбурге он слышал о нем постоянно от всех, начиная с доктора Грегори, профессора
анатомии, и лорда Монбоддо, биолога и философа, и кончая строгим и набожным доктором Блэром.
Весь Эдинбург интересовался Бозвеллом, побаивался Бозвелла, порицал Бозвелла — и прощал ему все его сумасбродные выходки. Сам доктор Блэр рассказывал, как лет двадцать
назад, когда и он и Джейми Бозвелл были молодыми, оба сидели в театре, и Джейми, в сильном подпитии, настолько искусно мычал коровой, что публика в восторге орала:
«Браво, корова! Бис! Бис!» Джейми стал подражать и другим животным, на что молодой Блэр, уже тогда человек серьезный, ему заметил: «Я бы ограничился коровой!»
Но не рассказы о веселом нраве и шальных выходках молодого Бозвелла привлекали к нему внимание Бернса. Во-первых, он застал его уже человеком лет под сорок, женатым,
остепенившимся, хотя и по-прежнему не признающим никаких границ в кутежах и сквернословии. Бернс знал, что Бозвелл в молодости много путешествовал, был знаком с Руссо
и Вольтером, не раз выступал в печати в защиту свободолюбивой Корсики, где шла борьба за независимость, столь близкая сердцу каждого шотландца. Бернс с величайшим
уважением относился к другу Бозвелла — лексикографу Джонсону: толковый словарь Джонсона был его настольной книгой. В те годы Бозвелл писал книгу, обессмертившую его
имя, — огромную биографию доктора Джонсона. Тогда еще никто не знал, что Бозвелл вел интереснейшие дневники — их отыскали только недавно, в 1939 году, в старом замке,
где часть из них лежала в книжном шкафу, а часть — в ящиках из-под крокета. Теперь, читая эти неподражаемые по красочности, точности и непосредственности записи,
опубликованные уже после второй мировой войны, мы видим не только всю жизнь тогдашней Англии и Шотландии, людей, обычаи и нравы, но и самого Бозвелла — блестящего,
остроумного, наблюдательного и вместе с тем по-ребячески наивного и непосредственного.
В этих же драгоценных архивах нашлось письмо Бернса к управителю бозвелловского имения, Брюсу Кэмблу, от 13 ноября 1788 года. В письме Бернс пишет, что, если стихи
«Фэт Шампэтр» доставят ему честь знакомства с мистером Бозвеллом, он, Бернс, сочтет это их величайшим достоинством.
«Так как я имел честь родиться на свет и впервые вздохнуть в одном приходе с мистером Бозвеллом, то при мысли о такой связи моя гордость распускает крылья.
Пресмыкаться в свите Богатства и Знатности, если только деловые соображения обыденной предусмотрительности этого не оправдывают, я считаю Проституцией в каждом, кто
не рожден Рабом, но знакомство с таким человеком, как мистер Бозвелл, я завещал бы своим потомкам как великую честь, доставшуюся их Предку».
Кэмбл передал письмо Бозвеллу.
Аккуратный Бозвелл положил письмо в соответствующую папку, проставил на нем дату получения и сверху надписал:
«От мистера Бернса, поэта, с выражением весьма высоких чувств по отношению ко мне».
Ответа на письмо не последовало.
Хорошо, когда у тебя есть дом, милая жена, верные друзья. Хорошо, когда ты можешь писать письма этим друзьям — в замок Дэнлоп, его владелице, в книжную лавку Эдинбурга,
славному Питеру Хиллу, или в акцизное управление, мистеру Грэйму. Хорошо, когда тебе присылают книги — много книг, и можно их читать по вечерам у собственного камина.
Но такому человеку, как Бернс, этого мало: ему нужно живое общение с людьми, с самыми разнообразными людьми. Он вспоминает Эдинбург — утренние прогулки с профессором
Дугальдом Стюартом, беседы с умницей Смелли, вечера у доктора Блэклока, где Пэгги Чалмерс читала вслух или пела своим приятным тихим голоском. Милая Пэгги, вечно
дорогой друг! Теперь она замужем, ее муж — адвокат, славный малый.
В Эдинбурге Бернс был окружен удивительными людьми. Они понимали его с полуслова — Смелли, Хилл, Тайтлер. Они пишут ему редко, каждый занят своим делом. Изредка
приходят письма от Николя. Он собирается купить небольшое поместье между Эдинбургом и Дамфризом и приглашает Бернса на новоселье. Обещает наварить пива, позвать
друзей.
В последнее время стал меньше писать и Джонсон. Бернсу кажется, что гравер как будто охладел к «Музыкальному музею». Бернс неутомимо шлет ему песни, просит переслать
обратной почтой материалы — старые песни, старую музыку, обещает сочинить хорошие стихи.
«Я вижу ясно, мой дорогой друг, — пишет Бернс, — что у нас наверняка выйдет четыре тома. Может быть, вы не найдете особых выгод в этом деле. Но вы патриот нашей
национальной музыки, и я уверен, что потомки будут себя считать в неоплатном долгу перед вашими общественными заслугами. Не торопитесь, давайте работать добросовестно,
и ваше имя будет бессмертным.
Я готовлю пламенное предисловие для вашего третьего тома. Каждый день мне попадаются объявления о новых музыкальных изданиях, но что они такое? Пестрые
бабочки-однодневки, летают день — и навеки исчезают! Но ваша работа переживет капризы пустой моды и презрит зубы Времени».
«Ваше имя будет бессмертным... Ваша работа...»
А Ваше имя, Роберт Бернс? А Ваша работа — более четырехсот прекраснейших песен? Об этом Вы ничего не пишете, об этом Вы молчите.
Но об этом будут судить потомки, особенно те, кто говорит на Вашем языке.
Ваши песни будут петь не только шотландские крестьяне и английские фермеры. В лесах Австралии пастухи и стригали, загоняя овец, будут напевать «Мэри Моррисон». В горах
Уэльса шахтеры, отдыхая в воскресенье, наряду со своими, уэльскими, песнями загремят хором:
Вина мне пинту раздобудь,
Налей в серебряную кружку.
В последний раз, готовясь в путь,
Я пью за милую подружку.
У костра на техасском ранчо какой-нибудь ковбой, подыгрывая себе на банджо, расскажет Вашими словами о своей любви:
Любовь, как роза, роза красная,
Цветет в моем саду.
Любовь моя — как песенка,
С которой в путь иду.
Сильнее красоты твоей
Моя любовь одна.
Она с тобой, пока моря
Не высохнут до дна.
Не высохнут моря, мой друг,
Не рушится гранит,
Не остановится песок,
А он, как жизнь, бежит...
Будь счастлива, моя любовь,
Прощай и не грусти.
Вернусь к тебе, хоть целый свет
Пришлось бы мне пройти!
И неизменно, расставаясь надолго, друзья, взявшись за руки, станут в круг и споют самую знаменитую в мире прощальную песню:
Забыть ли старую любовь
И не грустить о ней?
Забыть ли старую любовь
И дружбу прежних дней?
За дружбу старую —
До дна!
За счастье прежних дней!
С тобой мы выпьем, старина,
За счастье прежних дней...
Бернс посылает миссис Дэнлоп эти стихи. И хотя он сохранил от старой песни только припев, он добавляет: «Пусть земля будет пухом над могилой того поэта, божьей
милостью который написал этот изумительный припев! В нем больше огня, природного гения, чем в десятке современных английских застольных!»
И ни слова об истинном авторе этой песни — Роберте Бернсе!
|
|
|
|
Те два с половиной года, что Бернс прожил в Эллисленде, были, смело можно сказать, лучшими годами его жизни. И не с внешней, материальной стороны: ему и в Эллисленде
было так же трудно, так же хлопотно, так же утомительно, как и раньше — в Лохли, в Моссгиле. Ферма оказалась невыгодной, урожаи были плохие, тощая земля прожорливо
глотала остатки денег, полученных от Крича, по акцизным делам приходилось объезжать десять приходов в неделю — около двухсот миль. Бернс нуждался, Бернс болел, Бернс
никак не мог свести концы с концами. И все-таки, несмотря на нужду, болезни, тяжкий труд, Бернс был счастлив: он писал стихи, он не мог нарадоваться на своих ребят.
Осенью 1789 года Джин родила ему еще одного черноглазого мальчишку — он чувствовал себя «патриархом», окруженным чадами и домочадцами.
Он жил такой напряженной, такой полной умственной жизнью, что многие его письма читаются как философский трактат, как комментарии к учению великого француза Жан Жака
Руссо и английских просветителей — так глубоко он усвоил основные принципы века Просвещения, так органически слились они с его жизненным опытом, с опытом народа, из
глубин которого он вышел.
Часто Бернс пишет о религии, часто он задумывается над тем. во что и как должен верить человек. И если пренебречь условной терминологией XVIII века, когда даже
вольнодумцы еще говорят о боге, то мы найдем у Бернса настоящую, неподдельную веру в то, что человек добр, что будущее его светло, что настанет день, когда придет
конец «бесчеловечности человека к человеку».
И чем больше крепнет эта вера, тем дальше Бернс уходит от церкви. Теперь это уже не молодой бунт мохлинских дней, когда писались «Святая ярмарка» и «Молитва святоши
Вилли», не зрелое возмущение тираническим ханжеством кальвинизма, выливавшееся в письмах к Кларинде. Теперь он просто отметает церковную рутину и создает для себя
собственную религию — религию Сердца и Разума, столь знакомую каждому, кто читал Руссо.
«Я настолько перестал быть пресвитерианцем, — пишет он миссис Дэнлоп утром, в день нового, 1789 года, — что одобряю, когда человек сам для себя намечает дни и времена
года для более благоговейной сосредоточенности, чем обычно...
Новогоднее утро... Первое воскресенье в мае, ветреный, при синем небе, полдень в начале осени или утро в изморози и ясный солнечный день в конце ее — сколько раз с
незапамятных времен они были для меня настоящими праздниками. Они не похожи на унылую чиновничью обрядность кильмарнокского причащения. Можно смеяться или плакать,
быть веселым или задумчивым, мыслить о добродетели или благоговеть в соответствии со своим настроением и с характером Природы.
... Мы ничего или почти ничего не знаем о сущности и строении нашей Души, потому и не можем разобраться в этих кажущихся прихотях ее. Почему одному особенно приятны
одни явления или поразительны другие, тогда как на умы иного склада они никакого особого впечатления не производят? У меня есть свои любимые цветы весной, среди них —
горная ромашка, колокольчик, наперстянка, дикий шиповник, распускающиеся березы и седой терн, которыми я любуюсь с неустанным восхищением. Стоит мне услышать одинокий
посвист пеночки в летний полдень или дикое, с перебоями, курлыканье журавлиной стаи осенним утром, как душу мою наполняет возвышенное вдохновение, похожее на молитву
или стихи...»
В феврале Бернсу пришлось съездить в Эдинбург — надо было уладить дела с Кричем. До сих пор тот не желал окончательно рассчитаться с Бернсом, а деньги были нужны
неотложно: подходила весна, надо было готовиться к севу, покупать семена, сильно подорожавшие в том году.
«Я так несчастлив здесь, как никогда раньше в Эдинбурге не бывал... Я плохой делец, а тут надо обделывать весьма серьезные дела, я люблю развлекаться, но вполне
умеренно, а здесь меня заставляют слишком часто служить Бахусу, а главное, я вдали от дома...» — пишет он миссис Дэнлоп, а в письме к Джин сообщает: «Наконец, к своему
удовлетворению, уладил дела с мистером Кричем. Он, конечно, не таков, каким он должен быть, и не заплатил мне то, что следовало, но все же вышло лучше, чем я ожидал.
До свидания! Очень хочу тебя видеть! Благослови тебя бог!»
Скорее вернуться домой... Кларинда в Эдинбурге, но она предупредила Бернса письмом, что не хочет с ним встречаться и не подойдет к окну, чтобы случайно его не увидеть.
Бернс написал ей, только вернувшись домой, — и то через неделю:
«Сударыня! Письмо, которое вы прислали мне в гостиницу, заключало в себе и ответ: вы запретили мне писать, если я не соглашусь признать себя виновным в прегрешениях,
которые вам угодно было приписать мне. Будучи убежден в своей невинности, хотя и сознавая свою чрезвычайную опрометчивость и безумство, я все же могу, положа руку на
грудь, утверждать, что там бьется честное сердце. Простите же меня, если даже вам в угоду я не приму наименования «злодей» и не соглашусь с вашим мнением обо мне, как
бы я ни уважал ваше суждение и как бы высоко я вас ни ценил. Я уже говорил вам, и я еще раз повторю, что в то время, на которое Вы намекаете, у меня не было ни
малейших моральных обязательств перед миссис Бернс, и я не знал, да и не мог знать всех решающих обстоятельств, которые суровая действительность мне готовила. Если вы
припомните все, что происходило между нами, вы увидите, как вел себя честный человек, успешно борясь с искушениями, сильнее которых не знало человечество, и как он
сохранял незапятнанной свою честь в таких обстоятельствах, когда суровейшая добродетель простила бы грехопадение... Неужто я виновен, что стал жертвой Красоты, к
которой ни один смертный не мог приблизиться безнаказанно? Если бы я имел хоть самую смутную надежду, что она может стать моей, если бы железная необходимость... Но
все это пустые слова...
Когда я восстановлюсь в вашем добром мнении, я, может быть, осмелюсь просить о вашей дружбе. Но, будь что будет, знайте, что прекраснейшая из всех женщин, каких я
встречал, всегда останется для меня предметом самых искренних пожеланий всего наилучшего».
Кларинда пришла в такую ярость, что тут же написала Сильвандеру, что прочла его письмо «с презрительной улыбкой» и вообще готова все его письма показать свету.
На это Бернс ничего не ответил: еще одна иллюзия разбилась, еще один эпизод из блестящей эдинбургской жизни закончился...
Зимой Роберт и Джин проводили в «большой свет» младшего брата Роберта, Вильяма. Приехав из Эдинбурга, Бернс застал письмо от Вильяма — «одно из лучших писем, какое мог
написать молодой рабочий». Старший брат восхищен этим письмом, рад, что Вильям спрашивает у него советов.
«Прежде всего учись сдержанности и молчаливости, — советует он. — Будь ты мудрым, как Ньютон, и остроумным, как Свифт, — болтливость всегда принизит тебя в глазах
окружающих... С этим же посыльным ты получишь от меня две плотные и одну тонкую рубашку, шейный платок и бархатный жилет. Напишу тебе еще на будущей неделе».
Вильям уехал в Лондон — учиться ремеслу шорника. Там его ждут чужие люди и множество искушений. Роберт не только пишет ему о том, как надо напрямик завоевывать девушку,
в которую влюблен, но и о том, что при всех обстоятельствах надо избегать «дурных женщин»: в те годы в Лондоне было около семидесяти тысяч зарегистрированных
проституток, и по сравнению с относительно тихой и благопристойной жизнью Шотландии Лондон казался настоящим вертепом — для этого достаточно прочесть хотя бы
«Лондонский дневник» того же Бозвелла.
«Душа человека — его королевство, — пишет Бернс в другом письме брату. — Сейчас в твоем возрасте закладываются черты характера — этого не избежать при всем желании. И
эти черты останутся в тебе до самого конца. Правда, позднее в жизни, даже в таком сравнительно раннем возрасте, как мой, человек может зорким глазом видеть все
присущие ему недостатки, но искоренить или даже исправить их — дело совсем другое. Приобретенные случайно, они постепенно входят в привычку и со временем становятся
как бы неотъемлемой частью нашего существования».
|
|
|
|
В этом году Бернсу исполнилось тридцать лет, В газете «Эдинбургский обозреватель» писали, что «эйрширский Бард сейчас наслаждается сладостным уединением на своей
ферме» и что Бернс, уйдя от света, поступил мудро.
И дальше газета предостерегающе рассказывает о злой судьбе «поэта-жнеца», некоего Стивена Дака, которого «неразумные покровители» заставили сделаться пастором, и он,
бедняга, выбившись из привычной колеи, не выдержал и в припадке безумия покончил с собой. «Бернс, как ему и подобало, вернулся к цепу, но, мы надеемся, не бросил
перо». Бернс читал эту статью, он читал письма миссис Дэнлоп о Дженни Литтл — поэтессе-молочнице — и с тоской пробегал бездарные, безжизненные строчки стихов, которые
ему со всех концов Шотландии посылали поэты-кузнецы, поэты-портные, поэты-чиновники — словом, все графоманы, которых ободрил успех «поэта-пахаря».
«Под влиянием моих успехов на свет божий выползло такое количество недоношенных уродов, именующих себя «шотландскими поэтами», что само название «шотландская поэзия»
сейчас звучит издевательски», — жалуется Бернс.
В другом письме, рассказывая о себе, о своих планах, он говорит:
«Имя и профессия Поэта раньше доставляли мне удовольствие, но теперь я горжусь ими. Знаю, что недавней моей славой я был обязан необычности моего положения и
искреннему пристрастию шотландцев, но все же, как я говорил в предисловии к моей книге, я верю в то, что имею право, по самой своей природе, на звание Поэта. Ничуть не
сомневаюсь, что талант, способность изучить ремесло муз есть дар того, кто «склонность тайную в душе рождает», но так же твердо я верю, что Совершенство в этой
профессии есть плод усердия, труда, вдумчивости и поисков, — во всяком случае, я решил проверить эту свою доктрину на опыте... Хуже всего, что к тому времени, как
закончишь стихи, их так часто проверяешь и пересматриваешь мысленным взором, что в значительной мере теряешь способность критически их оценить. Тут лучший их судья —
Друг, не только обладающий способностью судить, но и достаточно снисходительный, как мудрый учитель к юному ученику, — такой друг, который иногда похвалит больше, чем
надо, чтобы это тонкокожее животное — Поэт — не впало в самую тяжкую из поэтических болезней — неверие в себя. Посылаю вам один свой опыт в совершенно новой для меня
поэтической области...»
И он прилагает «Послание к мистеру Грэйму» — одно из интереснейших стихотворных своих посланий.
В нем Бернс снова говорит о судьбе поэта.
Раньше в посланиях к друзьям-поэтам он писал о поэзии как о любимом развлечении, о легком песенном даре:
Сейчас я в творческом припадке,
Башка варит, и все в порядке,
Строчу стихи, как в лихорадке,
А ты, мой друг,
Прочти их бегло, если краткий
Найдешь досуг.
Одни рифмуют из расчета,
Другие, чтоб задеть кого-то,
А третьи тщетно ждут почета
И громкой славы,
Но мне писать пришла охота
Так, для забавы.
Я обойден судьбой суровой.
Кафтан достался мне дешевый,
Убогий дом, доход грошовый,
Я весь в долгу,
Зато игрой ума простого
Блеснуть могу.
Поставил ставку я задорно,
На четкий, черный шрифт наборный,
Но разум мне твердит упорно:
— Куда спешишь?
Ты этой страстью стихотворной
Всех насмешишь!..
И в другом послании он пишет:
Пусть ветер, воя, точно зверь,
Завалит снегом нашу дверь, —
Я, сидя перед печью,
Примусь, чтоб время провести,
Стихи досужие плести
На дедовском наречье...
Стихи сами приходят к нему, когда он думает о любимой:
Назвал я Джин — и вот ко мне
Несутся строчки в тишине,
Жужжат, сбегаясь в строй,
Как будто Феб и девять муз,
Со мной вступившие в союз,
Ведут их за собой.
И пусть хромает мой Пегас,
Слегка его пришпорь —
Пойдет он рысью, вскачь и в пляс,
Забыв и лень и хворь.
Легкие, шутливые эти строчки и впрямь «несутся вскачь», играя, как резвый жеребенок. Позже, в «Ответе на письмо» хозяйке поместья Уочеп-хауз, которая прислала Бернсу
очень милые, непритязательные стихи и красивый плед, он написал знаменитые строки о том, как он щадил татарник — эмблему шотландской воли, и о том, что он хочет
сделать для родины:
Одной мечтой с тех пор я жил:
Служить стране по мере сил
(Пускай они и слабы!),
Народу пользу принести —
Ну, что-нибудь изобрести
Иль песню спеть хотя бы!..
Рифмовать для забавы, спеть песню, блеснуть «игрой ума простого» — таким Бернсу казался поэтический труд в ранней молодости. И только позднее он написал о том, что
такое миссия поэта в мире, о том, какие «тонкокожие животные» эти поэты и как им трудно приходится в обыденной жизни.
Роберт Грэйм был всего на десять лет старше Бернса, однако в первые месяцы знакомства между ними лежала пропасть: Бернс был подчиненным, Грэйм — начальством. Но
постепенно их переписка становится все прямее и откровеннее. Жена Грэйма, образованная и приветливая женщина, попросила Бернса переписать для нее все лучшие стихи, не
вошедшие в сборники, и все песни, которые еще не вышли в свет, а сам Грэйм, человек очень сдержанный и немногословный, отвечал на письма Бернса короткими, но ласковыми
записками и в трудные минуты всегда помогал поэту. Грэйм, будучи одним из главных инспекторов государственного акцизного управления Шотландии, делал для Бернса все
что мог, и не его вина, если продвижение Бернса по службе шло сравнительно медленно.
Но не как начальство Бернса остался в истории литературы Роберт Грэйм, а как адресат нескольких писем и посланий в стихах, по которым видно, о чем в те годы думал
Бернс.
В одном из посланий к Грэйму Бернс рассказывает, как Природа создала род человеческий (именно Природа, а не бог!).
Сначала она сделала самых полезных людей: крестьян и фермеров — «сынов земли», потом ремесленников и торговцев, потом «механиков», затем титулованную знать,
духовенство, философов и, наконец, из северного сияния создала блистательные женские души.
Радуясь своей законченной работе, Природа вдруг в шутку решила испробовать свое искусство еще на одном творении. Из пены и огня, — а их ведь может развеять малейшее
дуновение ветра! — она создала Нечто и окрестила Поэтом.
И вышло у нее существо хотя и подверженное заботам и горестям, но забывающее их при малейшем проблеске счастья, существо, созданное для забавы своих серьезных собратий,
которые восхищаются им, хвалят его, — но и только! А он, этот нелепый каприз природы, непригоден для охоты за фортуной, и судьба часто шутит над ним. Он умеет
наслаждаться всеми благами жизни, но ему часто даже не на что жить. Он хотел бы отереть каждую слезу, утешить каждого в горе, но его собственных стонов никто и слушать
не хочет...
Бороться с несправедливостью и злом, облегчить людям жизнь — вот новая миссия поэта, о которой в первый, но далеко не в последний раз говорит Бернс.
Другое послание Грэйму написано гораздо позже, когда Бернсу приходилось особенно трудно.
И снова речь идет о Природе, столь несправедливо поступившей со своим нелепым созданием — Поэтом.
«О Природа! Пристрастная Природа! Горько сетую над твоей материнской блажью! Ты позаботилась и о льве и о буйволе: один сотрясает рыком лес, другой роет копытами
землю. Осел толстокож, улитка может спрятаться в раковину, ядовитое жало осы охраняет ее гнездо. Твои любимцы защищают королей, правят государством, пожирают других —
ты дала им могущество, власть, силу. Лисы и министры умеют хитрить, обыватели и вонючки пахнут так, что к ним не подступиться. У жаб есть яд, у врачей — лекарства,
священник и еж одеты в надежные облачения. Даже глупая женщина владеет военным искусством: язык и глаза — вот ее копье и стрелы!
Но какая ты злая, жестокая мачеха своему бедному, беззащитному голому детенышу — Поэту! Нет у него ни опыта, ни сноровки в жизни, он глупец, он беспомощнее любого
безумца. Ты не дала ему быстрых ног — как ускакать от своры кредиторов? Нет у него когтей — нечем вырыть яму, чтобы скрыться от их зубов. Нет и рогов, кроме тех, что
уготованы неудачнику Гименеем, а их — увы! — не назовешь рогом изобилия! Его обнаженные нервы, его болезненная гордость дрожат под напором неумолимых ветров,
вампиры-книготорговцы сосут из него кровь; скорпионы-критики отравляют неизлечимым ядом. О критики! Как страшно произносить это слово! Бандиты-головорезы на большой
дороге Славы, кровавые прозекторы, которые хуже, чем десяток Монро[5]: тот вскрывает трупы, чтобы учить студентов, а эти
потрошат живого человека.
Незаслуженные обиды ранят душу, наглые болваны сводят с ума, тупицы, недостойные носить даже веточку лавра, срывают с Поэта честно заслуженный венок, который ему дороже жизни. И бредет по свету Поэт, исполосованный ударами, окровавленный, замученный неравной борьбой, пока не отлетит последняя надежда, согревавшая сердце, и последняя Муза, когда-то вдохновлявшая его...»
«Этот отрывок, — писал Бернс, — должен был стать частью большой поэмы — «Путь поэта».
Но поэма написана не была: в это время другие события затмили размышления о личной судьбе: 14 июля 1789 года под ударами народных толп пал оплот сильнейшей монархии в
Европе — французского королевства — тюрьма Бастилия.
Началась Великая французская революция.
Напрасно мы будем искать у Бернса прямой отклик на падение Бастилии. Мы не знаем, что он об этом писал. Большинство писем того лета сожжено, если не самими
корреспондентами Бернса, то их наследниками.
Так сгорела почти вся переписка Бернса с Вильямом Смелли. Биографы последнего откровенно писали: «Многие письма Бернса, адресованные мистеру Смелли и оставшиеся в его
бумагах, одни — будучи совершенно неподходящими для опубликования, а другие — из-за резкой критики весьма уважаемых персон, здравствующих и поныне, были сожжены».
По предположению некоторых биографов Бернса, так была сожжена и переписка Бернса с Мэри Уолстонкрафт — известной английской писательницей и общественной деятельницей,
женой писателя Вильяма Годвина и другом знаменитого поэта Вильяма Блэйка.
А может быть, эти письма еще найдут, как нашли многие документы той эпохи.
В первые годы самые широкие круги Англии и особенно Шотландии сочувствовали французской революции. Казалось, что Свобода, Равенство и Братство придут мирным путем
из-за моря, что в Великобритании падет правительство Питта — представителя реакционной партии тори — и на смену ему придет правительство Фокса — представителя
либеральной партии вигов. А тогда и Шотландия получит больше прав. И хотя множество шотландских граждан, в том числе и Бернс, из-за строгого имущественного ценза не
могли участвовать даже в выборах муниципалитета своего города, не говоря уже о парламентских выборах, политическая жизнь Шотландии оживилась. В общество «Друзей
народа», как называли себя сторонники прогрессивных реформ, вступили не только представители демократических слоев, но даже многие аристократы.
К сожалению, именно с этого года «шотландский бард» стал акцизным чиновником, то есть служащим того самого «слабоумного Джорди» — короля Георга Третьего и того
реакционного правительства Вильяма Питта, против которого он так откровенно высказывался.
Откровенность и правдивость — отличные качества. Но недаром народ говорит: «Язык мой — враг мой», и недаром сам Бернс в письме к брату настоятельно советовал тому
«научиться молчать». Именно не лгать, не лицемерить, а вовремя держать язык за зубами.
Бернс никогда не умел молчать, никогда не любил молчать, и все горести, которые ему пришлось пережить в эти годы, происходили оттого, что по должности он должен был
вести себя как образцовый служащий его величества, а по натуре был настоящим бунтарем, вольнодумцем, свободолюбцем.
Как-то он написал, что основные черты его характера — Гордость и Страсть. За все, что он в жизни делал, он брался с огромным пылом, не жалея себя, часто не думая о
последствиях, не обращая внимания на то, что скажут соседи, церковь и власти.
И с гордостью, с уверенностью в том, что он одарен чудесным даром — творить стихи и призван дать народу новые песни, Бернс говорит о своем призвании, о высоком имени
и о заслуженных лаврах «его поэтической светлости» — шотландского барда.
Но лавровый венок надо снять, лиру отложить и ездить на Пегасе не в гости к музам, а на ярмарки — следить, не продают ли там беспошлинный эль или контрабандный шелк.
И о том, что думаешь о мировых событиях, тоже лучше помалкивать.
А если от этого унижения щемит твое гордое сердце — дай себе волю в крамольной песне, которую до поры до времени никто не увидит.
В осень и зиму 1789/90 года Роберт Бернс еще теснее сошелся с капитаном Ридделом. Почти все вечера он проводил в его имении, и даже Элизабет Риддел, белокурая, хрупкая
и болезненная женщина, несмотря на свою чопорность и светскость, привыкла к необычному другу своего мужа и часто в ожидании капитана поила Бернса чаем в своей гостиной.
Миссис Риддел очень любила читать и охотно приняла участие в организации передвижной библиотеки, которую затеял Бернс. Правда, она и ее знакомые дамы часто просили
Бернса заказывать в Эдинбурге всякую макулатуру, как писал Бернс своему главному поставщику Питеру Хиллу, но вместе с тем благодаря этой библиотеке Бернс мог следить
за текущей прессой и читать все новинки.
Для себя он выписывал стихи, драмы, серьезные труды по истории, философии, экономике. И хотя он продолжал писать песни для Джонсона, но в эту зиму его очень занимали
и политические дела Дамфризского графства.
Сейчас уже трудно разобраться в сложной борьбе интересов, которая шла в ту зиму вокруг кандидатов вигов и тори. Бернс откровенно писал миссис Дэнлоп, что «вся эта
возня ничуть не лучше грызни двух охотничьих щенков» и что «большой человек (то есть местный член палаты лордов, бывший тори, ставший вигом), как все ренегаты, —
пламенный приверженец другой партии». Выборные баллады Бернса по большей части либо шутливы, либо неинтересны и напыщенны. Они только тем и примечательны, что мы
видим, с какой горячностью, с каким неподдельным интересом Бернс вмешивался во все, что касалось политической жизни страны, считая, что все силы надо направить на
благо народа.
Он так и пишет Грэйму (9 декабря 1789 года), что, несмотря на свои недостатки, «большой человек» делает «отчаянные попытки завоевать репутацию благодетеля народа» и в
двух-трех случаях предложил такие мероприятия, которые действительно «пойдут на пользу его соотечественникам».
Этого для Бернса достаточно: он будет поддерживать кандидата партии вигов — может быть, в парламенте один лишний голос присоединится к сторонникам реформ.
Этим летом в гости к Ридделам приехал удивительный человек — капитан Фрэнсис Гроуз.
Тот, кто видел капитана Гроуза впервые, невольно начинал улыбаться: такой неотразимо комический вид был у этого великана с огромным животом, на котором едва сходились
коротенькие пухлые ручки. Но стоило присмотреться — и над складками трех подбородков вырисовывались красивый твердый рот, орлиный нос, большие вдумчивые глаза и
высокий лоб мыслителя и художника. Фрэнсис Гроуз был одним из самых образованных и талантливых археологов и антикваров своего времени. Восемь томов исследования
«Английская и уэльская старина» были украшены сотнями рисунков самого Гроуза, изображавших не только старинные замки и аббатства, но и пейзажи Англии и Уэльса.
Гроузу было пятьдесят девять лет, когда он познакомился с Бернсом. Он объезжал Шотландию, подготавливая новый дом «Шотландской старины», и с первой же встречи понял,
что Бернс будет для него бесценным помощником.
Бернс был восхищен Гроузом, его неистощимым остроумием, его глубочайшими знаниями и подлинной артистичностью. Целыми вечерами они просиживали в гостиной у Ридделов
или в дамфризской таверне «Глобус». Хозяин таверны Вильям Хислоп и его жена были люди гостеприимные и неглупые. Старая миссис Хислоп относилась к Бернсу с материнской
нежностью и часто, в плохую погоду, не отпускала его домой. Наверху, в квартире Хислопов, была просторная уютная комната, которую хозяева отвели Бернсу. Там стояли
стол и широкая удобная кровать. И когда экипаж Гроуза поздно ночью увозил толстого капитана в имение Ридделов, Роберт Бернс оставался ночевать в «Глобусе» и допоздна
переписывал для Гроуза старинные песни и баллады из своего собрания.
Бернсу очень хотелось, чтобы Гроуз увековечил развалины церкви в Аллоуэе и старое кладбище, где был похоронен отец поэта. Гроуз съездил в Аллоуэй, зарисовал церковь —
от нее уже и тогда остались только стены серого камня, — узнал, порывшись в старых книгах, что она была построена в 1516 году и уже за три года до рождения Бернса, в
1756 году, закрыта. Гроуз сказал Бернсу, что хорошо бы найти какую-нибудь интересную легенду, связанную с церковью, — тогда стоит о ней написать.
В любой работе важно чувствовать, что кто-то знает о ней и не тебе одному она интересна и нужна. Для Роберта Бернса, оторванного от той среды, где его понимали,
каждая встреча с творчески близким ему человеком была подарком судьбы. Ему нужен был умный читатель, советчик, друг, ему нужен был вдохновитель — или вдохновительница!
— и соратник по работе. Он был бесконечно благодарен Гамильтону, Эйкену, доктору Макензи — всем, кто помогал ему выпускать первый, кильмарнокский томик. Он навсегда
сохранил дружбу с Питером Хиллом, Смелли и чудаком Тайтлером, принимавшими такое горячее участие в эдинбургском издании. Он любил медлительного Джонсона, рассеянного,
ленивого органиста Кларка, с которым он делал «Музыкальный музей», — вспомним его письмо, в котором он обещал Джонсону «бессмертие и благодарность потомков»,
совершенно забыв о себе — истинном составителе, редакторе и главном авторе этих сборников.
Капитан Фрэнсис Гроуз навсегда будет памятен всем, кто любит Бернса, потому что он вдохновил поэта на одну из лучших его поэм — «Тэм О'Шентер».
Бернс добросовестно записал для Гроуза три старинные легенды, связанные с церковью в Аллоуэе. В стене, обращенной к дороге и увенчанной маленькой колокольней,
сохранилось высоко прорезанное готическое окно с каменным переплетом. Если ехать верхом, можно заглянуть в это окно. Ночью в церкви страшно, там летают совы и мечутся
летучие мыши, и легенда говорит, что ведьмы собираются там на шабаш.
... В море есть миллионы перламутровых раковин. И только в одной на миллион вдруг вырастает жемчужина неописуемой прелести.
В мире есть тысячи прекрасных легенд и сказок. И только из одной на тысячу в руках поэта вырастает несказанной красоты поэма или песня.
Бернс записал для Гроуза легенду о том, как в церкви шел шабаш ведьм и как темной ночью некий подвыпивший фермер (похожий на эйрширского пьяницу Дугласа Грэйма),
возвращаясь верхом домой, заглянул в окно церкви и увидел там бог знает что.
Он еще записал комический рассказ о придурковатом батраке, который летал на метле во Францию и очнулся утром в рыбачьем поселке в Бретани.
Он записал и третью легенду — о ведьме и черте.
Но первый рассказ запал в его душу, должно быть, из-за живописных подробностей встречи пьяненького фермера с нечистой силой, а может быть, и потому, что тут, в
Эллисленде, он вспомнил старый Эйр, крутой каменный мост через реку, увитые густым плющом стены церкви, узкую оконницу и четыре круглые балясины маленькой колокольни,
чудом уцелевшей на треугольной вышке.
... В тот день он рано вернулся из поездки по округе и, позавтракав, ушел на свою любимую дорожку у реки. Осеннее солнце еще грело стволы сосен, под которыми стояла
скамья, весело блестела река.
Прошел час, другой, третий...
Джин взяла на руки маленького Фрэнка и, кликнув Бобби, пошла к реке — посмотреть, почему Роберт не идет пить чай. Выйдя из-за кустов, она увидела, что он стоит
посреди дорожки и читает вслух какие-то стихи. Она хотела подойти поближе, но вдруг заметила, что у него по щекам катятся безудержные слезы, а он, не замечая ничего,
бормочет стихи, дыша прерывисто и часто, как будто ему не хватает воздуха.
Он увидел Джин, бросился к ней, усадил на скамью и, даже не сказав: «Слушай!», начал читать:
Когда на город ляжет тень
И кончится базарный день,
И продавцы бегут, задвинув
Засовом двери магазинов,
И нас кивком сосед зовет
Стряхнуть ярмо дневных забот, —
Тогда у полной бочки эля,
Вполне счастливые от хмеля,
Мы не считаем верст, канав,
Мостков, опасных переправ
До нашего родного крова,
Где ждет жена, храня сурово
Свой гнев, как пламя очага,
Чтоб мужа встретить как врага.
Об этом думал Тэм О'Шентер,
Когда во тьме покинул центр
Излюбленного городка,
Где он наклюкался слегка.
А город, где он нализался —
Старинный Эйр, — ему казался
Гораздо выше всех столиц
По красоте своих девиц.
О Тэм! Забыл ты о совете
Своей супруги — мудрой Кэтти,
А ведь она была права...
Припомни, Тэм, ее слова:
«Бездельник, шут, пропойца старый,
Не пропускаешь ты базара,
Чтобы не плюхнуться под стол.
Ты пропил с мельником помол.
Чтоб ногу подковать кобыле,
Вы с кузнецом две ночи пили.
Ты в праздник ходишь в божий дом,
Чтобы потом за полной кружкой
Ночь посидеть с церковным служкой
Или нарезаться с дьячком!
Смотри же: в полночь ненароком
Утонешь в омуте глубоком
Иль попадешь в гнездо чертей
У старой церкви Аллоуэй!»
Бернс давно не знал такой радости творчества, такой полной власти над словом. Он работал над своим «Тэм О'Шентером» день и ночь, отделывая и
оттачивая каждую строку.
Иногда стихи так ладно, так верно ложились в строфы, что почти ничего не приходилось переделывать:
Трещало в очаге полено.
Над кружками клубилась пена...
То дождь, то снег хлестал в окно,
Но пьяным было все равно!
Заботы в кружках потонули,
Минута каждая плыла,
Как пролетающая в улей
Перегруженная пчела...
Через несколько дней Бернс читал «Тэма» капитану Гроузу и Ридделам.
Сначала шло описание бурной ночи, когда Тэм выехал из Эйра домой:
Дул ветер из последних сил,
И град хлестал, и ливень лил,
И вспышки молний тьма глотала,
И небо долго грохотало...
В такую ночь, как эта ночь,
Сам дьявол погулять не прочь...
Скачет Тэм на своей верной кобыле Мэг, скачет по страшным, зловещим местам:
Здесь, у прибрежных этих скал,
Пропойца голову сломал.
Там — под поникшею ракитой —
Младенец найден был зарытый,
А дальше — тот засохший дуб,
Где женщины качался труп...
Тэму надо бы ехать поскорее домой, но любопытство погнало его к самой церкви.
О боже! Что творилось там!..
Толпясь, как продавцы на рынке,
Под трубы, дудки и волынки
Водили адский хоровод
Колдуньи, ведьмы всех пород...
Тэм онемел. Тэм, не отрываясь, смотрел в окно на страшных пляшущих ведьм, похожих на «живые жерди и ходули».
Но Тэм нежданно разглядел
Среди толпы костлявых тел,
Обтянутых гусиной кожей,
Одну бабенку помоложе.
Как видно, на бесовский пляс
Она явилась в первый раз...
Она была в рубашке тонкой,
Которую еще девчонкой
Носила, и давно была
Рубашка ветхая мала...
Но музу должен я прервать.
Ей эта песня не под стать,
Не передаст она, как ловко
Плясала верткая чертовка,
Как на кобыле бедный Тэм
Сидел недвижен, глух и нем,
А дьявол, потеряв рассудок,
Свирепо дул в десяток дудок.
Но вот прыжок, еще прыжок —
И удержаться Тэм не мог.
Он прохрипел, вздыхая тяжко:
«Ах ты, Короткая Рубашка!..»
И в тот же миг прервался пляс,
И замер крик, и свет погас...
Но только тронул Тэм поводья,
Завыло адское отродье...
И пошла погоня за Тэмом — вот-вот настигнет его нечистая сила, хоть верная Мэг и несется во весь опор.
О Тэм! Как жирную селедку,
Тебя швырнут на сковородку.
Напрасно ждет тебя жена:
Вдовой останется она.
Несдобровать твоей кобыле —
Ее бока в поту и в мыле.
О Мэг! Скорей беги на мост
И покажи нечистым хвост:
Боятся ведьмы, бесы, черти
Воды текучей, точно смерти!
Увы, еще перед мостом
Пришлось ей повертеть хвостом.
Как вздрогнула она, бедняжка,
Когда Короткая Рубашка,
Вдруг вынырнув из-за куста,
Вцепилась ей в репей хвоста!..
Ах, после этой страшной ночи
Во много раз он стал короче!
На этом кончу я рассказ.
Но если кто-нибудь из вас
Прельстится полною баклажкой
Или Короткою Рубашкой, —
Пусть вспомнит ночь, и дождь, и снег,
И старую кобылу Мэг!..
Наверно, во всей Шотландии в эти дни не было человека счастливее Роберта Бернса. Он снова ощутил свою поэтическую мощь, как в те дни, когда писал «Веселых нищих» и
«Двух собак». Ему казалось, что сейчас он пишет еще лучше, и, как он говорит в письме к миссис Дэнлоп, из всех своих произведений он считает «шедеврами» — сынишку
Фрэнка, ее маленького крестника, и поэму «Тэм О'Шентер».
Прежде чем «Тэм О'Шентер» вышел в книге Гроуза (в виде примечания к его статье!), Бернс разослал поэму в списках своим ближайшим друзьям в Эдинбург.
И пока те восхищались непревзойденным и доныне в английской и шотландской поэзии рассказом в стихах, автор поэмы занимался совсем другим
делом; подошла осень, убирают урожай на фермах и везде варят пиво и эль — не только для дома, но и на продажу. Акцизному дел по горло, но когда этот
акцизный — Роберт Бернс, он еще должен уберечь от штрафов и наказаний бедняков — например, какую-нибудь несчастную вдову, мать
многочисленного семейства, которая хочет заработать на ярмарке два-три шиллинга, продавая самодельную беспошлинную брагу.
Об этом вспоминал современник поэта Джон Гилспи.
На ярмарке в Торнхилле полно народу. Кэт Уотсон на один день решила стать трактирщицей: она сняла амбар, привезла два бочонка отличной домашней браги — подходи, кто
хочет!
Четырнадцатилетний Гилспи удивленно смотрит, как к амбару Кэт подъезжает верхом на старой лошадке человек, которого он давно знает. Это Роберт Бернс, о нем часто
говорят в семье Гилспи, где любят его стихи. Когда Джон встречает Бернса, тот всегда ласково здоровается с ним. Однажды Джон, проходя мимо крестьянской хижины, с
удивлением услышал, как там среди бела дня сильный женский голос поет старинную песню. Мальчик заглянул в окно: перед очагом в кресле сидел Бернс, внимательно слушал,
как поет немолодая женщина, и что-то записывал.
А теперь Бернс соскочил с лошади и, подойдя к двери, поманил Кэт пальцем.
— Да ты, видно, с ума сошла, Кэт! — услыхал мальчик. — Разве ты не знаешь, что мы со старшим инспектором через сорок минут будем тут? Прощай покуда!
Кэт Уотсон все сообразила сразу и, быстро убрав бочонки, избавилась от штрафа в несколько фунтов стерлингов, означавшего для ее огромной семьи голодную зиму.
В письме к мировому судье Дамфриза Александру Фергюссону Бернс прямо пишет: «Что вы сделали и что можно сделать для бедного Робби Гордона? Мне придется спустить на
него гончих псов правосудия, и я должен, должен буду натравить всех хищных стервятников на беднягу... Знаю ваше доброе сердце, — продолжает он. — Лишь бы эта шлюха,
Политика, не соблазнила и не отвлекла честного малого — ваше Внимание, чтобы вы не пропустили момент сделать доброе дело...»
Неизвестно, в чем провинился «бедный Робби Гордон» и не отвлекла ли политика, столь нелестно аттестованная Бернсом, внимание судьи Фергюссона.
Известно одно: во всей округе не было ни одного человека, который плохо отзывался бы о новом акцизном.
Впрочем, в это лето многие «добродетельные» граждане Дамфриза с неодобрением говорили, что «Бард», как называли Бернса, часто пропадает в трактире Хислопов «Глобус».
Ближайшие его друзья отлично знали, почему он там бывает.
Джин с обоими мальчишками уехала гостить в Мохлин к своим родным. На ферме стало пусто, скучно. За день Роберт смертельно уставал. Как не воспользоваться
гостеприимством доброй миссис Хислоп, как не остаться ночевать в теплой, уютной комнате наверху, куда ему охотно подавала ужин и стакан грога златокудрая Анна —
молодая племянница Хислопов, явно благоволившая к красивому приветливому гостю.
Бернс сдался не сразу: он давно решил «вступить на стезю добродетели». Видит бог, он не был постником и пуританином, он влюблялся во всех хорошеньких женщин, с
которыми его сталкивала судьба, он говорил, что они вдохновляют его музу.
На свою беду, он ничего не умел скрывать, о ею увлечениях сразу узнавал весь свет — из стихов, из писем, из его собственных рассказов.
Другие могли быть гораздо легкомысленнее Бернса, их донжуанские списки могли быть в десять раз длиннее. Но никто так откровенно не радовался каждой встрече, никто с
таким восхищением не воспевал любовь!..
В последние годы ему казалось, что все увлечения кончились.
«Когда я был далеко не таким святым, каким я стал сейчас...» — писал он в одном письме, вспоминая прошлое. Теперь он всерьез считал себя «святым».
И вдруг эта Анна, такая красивая, беспечная, веселая. Он предупреждал ее: никогда он не бросит Джин, не уйдет от семьи.
Но на все его уговоры Анна отвечала смехом, бросалась ему на шею — и не уходила из его комнаты до утра.
Снова Роберт Бернс влюбился — и снова Джонсон получил изумительную песню. В песне говорилось о «золотых кудрях Анны», о счастье и блаженстве свидания с ней. А под
конец поэт посылает к чертям церковь и государство — они-то, разумеется, запрещают ему любить Анну.
Эта песня осталась памятью о дамфризской девушке, которая отдала поэту свою любовь так бескорыстно и просто, как будто понимала, кого она любит.
Когда Джин вернулась из Мохлина, злые языки не преминули сообщить ей, что Роб совсем потерял голову «из-за этой рыжей девчонки», племянницы Хислопов, и что миссис
Хислоп им во всем потакает.
Но Джин ни о чем не спрашивала Роберта и по-прежнему была с ним ласкова и терпелива.
Иногда это бывало нелегко. Семья огромная, работы на ферме очень много. Джин вставала на рассвете вместе с Робертом, готовила на всех завтрак, потом Роберт
распределял работу между домашними.
Наемных рабочих Бернсы не держали — в доме было полно молодежи: племянница Роберта, его сестра, брат Джин. Лишь на время пахоты или уборки урожая приходили на
несколько недель соседские парни или приезжие батраки.
«Во время сева, — рассказывал Вильям Кларк, проживший у Бернсов шесть месяцев, — мистер Бернс сам выходил на рассвете в поле, но так как у него было много работы по
службе, то к полудню он уже уезжал по своим делам. Человек он был добрый, справедливый, со всеми обращался запросто, но если его что расстраивало, он мог и вспылить.
По-настоящему он при мне рассердился только раз на небрежность одной из девушек. Она так крупно нарезала картошку в корм корове, что та подавилась и чуть не сдохла.
На мистера Бернса страшно было смотреть — и вид и голос у него были ужасные. Но гроза скоро прошла — и больше он ни слова не сказал... Носил он дома синий берет, синий
или коричневый длиннополый сюртук, вельветовые брюки, темно-синие чулки с гетрами, а в холодную погоду накидывал на плечи черный в белую клетку плед...»
Вечером, отдохнув после разъездов, Роберт переодевался, и Джин с гордостью смотрела на мужа: к его смуглому лицу так шел белоснежный шейный платок, черные волосы
блестели и вились, синий сюртук с песочного цвета отворотами сидел ловко и ладно. Теперь Роберт почти каждый вечер проводил в Дамфризе: на днях там начался театральный
сезон. Директор труппы Сазерленд приехал к Роберту с письмами от друзей-эйрширцев и запиской от эдинбургского друга актера Вуда — того самого, с которым Роберт искал
могилу Фергюссона. Вуд рекомендовал Сазерлэнда как одного из самых образованных и талантливых актеров. Сазерленд просил Бернса не оставлять театр без внимания и,
если можно, написать пьесу: труппа открыла подписку на постройку нового театра, и было бы очень хорошо поставить там пьесу своего, шотландского, драматурга.
Для Роберта знакомство с Сазерлендом, с его женой — талантливой характерной актрисой и особенно с очаровательной примадонной мисс Луизой Фонтенель было просветом в
этой невеселой зиме.
Они приехали, когда Роберт только что оправился после тяжелой простуды и приступа острого ревматизма. К середине зимы ему стало понятно, что, несмотря на все труды и
старания, ферма не оправдала его надежд.
«Нервы мои в ужасающем состоянии, — писал он Гильберту 11 января 1790 года, — чувствую, как страшнейшая ипохондрия проникает в каждый атом моей души и тела. Эта ферма
отняла всю радость жизни. Как ни прикидывай — она меня разорит. Ну ее к черту!.. Если бы я избавился от нее, я, наконец, вздохнул бы свободней...»
И в этом же письме Гильберту Бернс пишет об открытии театра и о новогоднем прологе, который он написал для Сазерленда, «продекламировавшего эти стихи с большим жаром
под громкие аплодисменты».
Для Бернса театр стал очередным увлечением. Ему хочется написать пьесу. Он требует, чтобы Питер Хилл прислал ему все книги драматургов, как старых — Бена Джонсона,
Отвэя, Драйдена, Конгрива, Уичрели, так и более современных — среди них он упоминает гениального актера и драматурга Гаррика, Шеридана, Кольмана. «Мне также очень
нужен Мольер по-французски. Другие драматические авторы на их родном языке тоже мне нужны, я говорю главным образом об авторах комедий, хотя Расина, Корнеля и
Вольтера мне тоже хотелось бы получить. Это не к спеху, но если вы случайно найдете очень дешевые издания, пришлите их мне...»
Тут же он жалуется Хиллу, как трудно жить, как трудно писать.
«Вокруг столько Наготы, и Голода, и Бедности, и Нужды, что проклятая необходимость заставляет нас учиться Себялюбию, чтобы мы могли существовать... И все же в каждом
веке есть такие души, которые при всех Горестях и Лишениях в мире не унизятся до Эгоизма и даже не приобретут ни Осмотрительности, ни Осторожности... Если у меня и
появляется желание чем-то похвалиться, то лишь тогда, когда я смотрю на эту сторону своего характера. Видит бог, я не святой, у меня уйма всяческих прегрешений, но
если бы я мог, — а когда могу, то я это и делаю! — я бы отер все слезы со всех глаз. Даже подлецам, обидевшим меня, я бы все спустил...»
Трудно писать, некогда писать — а какие темы ждут шотландского драматурга! Об этом Бернс пишет в письмах, об этом он сочинил пролог для бенефиса миссис Сазерленд 3
марта 1790 года.
Пролог мистеру Сазерленду, как и эдинбургский пролог Вуду, написан изысканным английским языком. Для разбитной, задорной миссис Сазерленд, отлично игравшей характерные
роли, Бернс пишет на разговорном шотландском языке очень непринужденно и весело.
Вот этот блестящий «Шотландский пролог», как его окрестил Бернс, — нам, к сожалению, придется пересказывать его прозой:
«О чем шумит Лондон, почему столько разговоров о новых пьесах и новых песнях? Почему мы так преклоняемся перед чужеземной стряпней? Неужто всякая дребедень, словно
коньяк, становится лучше, когда ее ввозят издалека? Разве нет у нас поэта, мечтающего о славе, который смело писал бы пьесы о нашей жизни? Нечего ему искать тему для
комедии за рубежом: дураки и плуты растут на любой земле. Не надо уходить в дальние страны — Рим или Грецию — и там искать тему для серьезной драмы. История Каледонии
может вдохновить трагическую музу, и она предстанет нам во всей своей славе.
Неужто нет смелого Барда, который расскажет, как насмерть стоял храбрый Уоллес, как пал он от руки врага? Куда скрылись музы, которые могли бы создать драму,
достойную имени Брюса? В этом городе, тут, у нас, он впервые обнажил меч против могучей Англии и преступного ее господина и после кровавых, навеки бессмертных боев
вырвал любимую родину из пасти погибели...
Вот если бы, как бывало, вся страна взяла за руку служителей муз и не только выслушала бы их, но и ободрила, обласкала, а если они заслужат похвалу — похвалила бы по
справедливости...
А если уж они не выдержат испытания, закройте на это глаза и скажите: «Как могли, так и сделали!»
Возьмись за это вся страна — и, ручаюсь головой, у нас были бы свои, национальные шотландские драматурги, и Слава так громко трубила бы о них в свой рог, что он, чего
доброго, треснул бы по швам!»
Публика дружно аплодировала актрисе и прологу, не подозревая, что автор, сидевший в театре, написал эти строки о себе...
Можно было сколько угодно читать лучших драматургов, можно было точно знать, о чем хочется и о чем нужно писать. Но если в это время ты должен «заставить одну гинею
работать за пять», если тебя к вечеру еле держат ноги и часто нельзя писать оттого, что надо составлять отчеты по акцизу, — где уж тут думать о драмах или комедиях.
Слава богу, если есть время записать песни, которые, несмотря ни на что, звучат в твоей душе.
Во всех письмах этого года Бернс пишет о своих литературных планах. Доктору Муру, приславшему свой роман ему на отзыв, он рассказывает о задуманном очерке
«Сравнительный взгляд на творчество Мура, Филдинга, Ричардсона и Смоллета и разбор их произведений».
«Сознаюсь, что эти планы выдают мою смешную самонадеянность, да, вероятно, я никогда и не выполню их», — пишет он Муру и тут же добавляет, что «исчеркал весь экземпляр
книги своими пометками».
Как опытный критик — и критик большого вкуса и тонкого понимания, — разбирает Бернс чужие стихи. Как тончайший знаток народной музыки, пишет он о старинных и
современных песнях. Его шутливые диалоги — мастерские произведения комедиографа, послания — настоящие монологи из ненаписанной драмы.
Ему со всех сторон посылают стихи и прозу. Часто он не успевает отвечать или отвечает коротко, надеясь на «свободную минуту», которая никогда не приходит.
«Я часто задумываюсь, особенно в грустные минуты, о характерах и судьбах рифмующей братии, — пишет он молодой поэтессе Эллен Крэйг. — Нет среди всех когда-либо
написанных мартирологов печальнее повести, чем «Жизнь поэтов» доктора Джонсона!!.»
И дальше он говорит, что жизнь поэта трагична еще и потому, что он «менее приспособлен выносить удары судьбы».
И вместе с тем Бернс никогда не падал духом, не отчаивался, и если он даже начинает сетовать на всякие горести, то сразу переходит на шутку. Посылая Питеру Хиллу три
гинеи в счет долга, он пишет целый монолог о Бедности — «сводной сестре Смерти и двоюродной тетке Ада» — и, понося всех богачей, «коронованных гадов» и «чад порока»,
добавляет:
«Пускай святоши говорят что угодно, а по мне, хороший залп ругани и проклятий — то же самое для души, что кровопускание из вены для тела: и то и другое приносит
огромное облегчение...»
В истинном же горе, в истинной скорби он сдержан и целомудрен, как никто.
Этим летом неожиданно умер младший брат Вильям. Бедный малый заразился «гнилой горячкой» и умер в Лондоне. Два месяца Роберт ничего не знал о брате, беспокоился о нем,
писал ему письма. Джин сама отделала рюшами две хорошие тонкие рубашки: Вильям написал, что в столице носят «исключительно рубахи с отделкою на груди», и просил
сестер переделать его праздничные рубахи «согласно этой моде».
Рубашки были посланы, и, наверно, Мэрдок, старый учитель Роберта, который хоронил Вильяма в Лондоне, позаботился, чтобы одну из них надели на покойника. Похороны он
устроил «пристойные» и прислал Роберту изрядный счет.
А Роберт написал миссис Дэнлоп о смерти Вильяма коротко и грустно: «Ему было всего двадцать три года. Такой славный, красивый, достойный юноша...»
Осень и зима снова прошли в напряженной работе. Объезжать десять приходов в дождь и слякоть было невыносимо трудно. В сентябре Бернс попросил Грэйма помочь ему
получить место в Дамфризе, не связанное с частыми разъездами. Ближайший его начальник дал о нем самый благоприятный отзыв:
«Бернс — весьма деятельный, исполнительный и старательный человек, относится с самым пристальным вниманием к своим обязанностям (чего, кстати, я не ожидал от столь
необычного Гения)... и, несмотря на малый опыт, он, как вы отлично понимаете, способен преодолеть любые трудности, какие могут представиться в теории или практике
нашей профессии... Короче говоря, он вполне достоин вашей дружеской помощи...»
И акцизный чиновник Роберт Бернс получил новое, более выгодное место: он был назначен инспектором так называемого «третьего района» города Дамфриза.
Теперь ему приходилось выезжать не так часто — и только в особых случаях.
Весной 1791 года Бернс обратился к своему хозяину мистеру Миллеру с просьбой разрешить ему передать аренду Эллисленда кому-нибудь другому: ему самому уже совершенно
не хватало времени на фермерские работы, да и деньги кончались. А сделать надо было еще очень много.
Миллер категорически отказался от такого предложения: он вообще решил продать ферму. Он предложил Бернсу собрать урожай к осени этого года и затем, получив отступное,
отказаться от аренды.
«Если я на этом потеряю только сто фунтов, но зато избавлюсь от проклятой фермы, я буду счастлив», — писал Бернс миссис Дэнлоп, прося ее пока об этом никому не
говорить: он знал, что не виноват в крахе всех своих планов, знал, что он, и Джин, и все его домочадцы работали не за страх, а за совесть. Он знал, что, будь у него
свободные деньги и кредит в банке, он вел бы хозяйство так, что семья могла бы жить безбедно.
Но откуда взять деньги, когда жизнь дорожает, а жалованье акцизного не увеличивается?
О том, чтобы зарабатывать деньги поэтическим трудом, Бернс и не помышлял... По-прежнему Джонсон печатал его песни бесплатно и безыменно, по-прежнему «никто не подал
руки поэту, не поддержал и не ободрил его».
Драмы, комедии, критические статьи, большая поэма «Путь поэта» так и остались ненаписанными.
Бернс знал, что это его последняя весна в Эллисленде. И в песнях тех дней так белеет березовая кора под мартовским солнцем, так распускаются почки и поют птицы, что
чувствуешь — поэт прощается с прекрасными берегами Нита.
Весной пришла печальная весть: возвращаясь из-за границы, умер лорд Гленкерн. Бернс всегда помнил о добре, которое ему сделали. Он написал «Жалобу на смерть лорда
Гленкерна», где среди выспренних и риторических строк есть простые слова печали и благодарности.
Но еще больше, чем смерть Гленкерна и прощание с Эллислендом, Бернса угнетала забота о близких: Джин должна была родить в апреле — и Анна Парк уехала к своим родным,
чтобы никто не знал о том, что и она ждет ребенка.
В конце апреля, когда Джин кормила новорожденного сына — его назвали Вильям Николь Бернс в честь старого друга — «упрямого сына латинской прозы», — Роберт рассказал
жене, что Анна умерла от родов и у ее родных осталась девочка — такая же черноглазая, как все дети Роберта.
Джин молча посмотрела в глаза мужу, потом тихо сказала:
— Привези ее мне, я их обоих выкормлю...
(Девочку назвали Бетси. Она выросла красивой, умной, вышла замуж за хорошего человека, ткача Томсона, родила ему семерых детей.
Про Джин она сказала одному из первых биографов Бернса: «Добрей и ласковей ее не было человека на свете...»)
Осенью 1791 года Роберт Бернс, распродав весьма выгодно инвентарь, скот и урожай, навсегда распрощался с фермой Эллисленд и переехал в Дамфриз с женой и детьми.
|
|
Источник: Райт-Ковалева Рита Яковлевна. Роберт Бёрнс: Жизнь и творчество. – М.: Молодая гвардия, 1959. – 364 с. |
|
|
1. Роберт Бёрнс (в старом русском написании
Борнс) – шотландский поэт, фольклорист, автор многочисленных стихотворений и поэм.
Ри́та Я́ковлевна Райт-Ковалёва (1898 – 1988) – советская писательница и переводчица.
В её переводе в СССР впервые появились русские версии многих произведений Генриха Бёлля, Франца Кафки, Джерома Сэлинджера, Уильяма Фолкнера, Курта Воннегута, Натали
Саррот, Анны Франк, Эдгара По. Переводила на немецкий язык Владимира Маяковского (в том числе «Мистерию-буфф»). Автор художественной биографии «Роберт Бёрнс» (1959),
воспоминаний о Маяковском, Хлебникове, Ахматовой и Пастернаке. (вернуться)
2. Parbleu! Черт побери! (франц.).(вернуться)
3. Монтгомери – Алекса́ндр Монтго́мери (около 1545–1598) – шотландский полководец, поэт и придворный. (вернуться)
4. «Фэт Шампэтр» – «Сельский праздник» (франц.). (вернуться)
5. Александр Монро (1733–1817) – знаменитый анатом, преподаватель Эдинбургского университета. (вернуться)
|
|
|
|
|
|
|