Главная |
|
|
Портрет А. М. Горького работы В. А. Серова, 1905 г. |
|
|
A. M. Горький
и Л. Н. Толстой.
Ясная Поляна, 1900 год |
|
|
|
|
|
|
|
|
|
АЛЕКСЕЙ МАКСИМОВИЧ ГОРЬКИЙ
(1868 – 1936) |
|
ЛЕВ ТОЛСТОЙ[1]
ЗАМЕТКИ[ 2] |
|
I
Мысль, которая, заметно, чаще других точит его сердце, — мысль о боге. Иногда кажется, что это и не мысль, а напряженное сопротивление
чему-то, что он чувствует над собою. Он говорит об этом меньше, чем хотел бы, но думает — всегда. Едва ли это признак старости, предчувствие смерти,
нет, я думаю, это у него от прекрасной человеческой гордости. И — немножко от обиды, потому что, будучи Львом Толстым, оскорбительно подчинить свою
волю какому-то стрептококку. Если бы он был естествоиспытателем, он, конечно, создал бы гениальные гипотезы, совершил бы великие открытия.
II
У него удивительные руки, — некрасивые, узловатые от расширенных вен и все-таки исполненные особой выразительности и творческой силы. Вероятно, такие
руки были у Леонардо да Винчи. Такими руками можно делать все. Иногда, разговаривая, он шевелит пальцами, постепенно сжимает их в кулак, потом вдруг
раскроет его и одновременно произнесет хорошее, полновесное слово. Он похож на бога, не на Саваофа или олимпийца,
а на этакого русского бога, который «сидит на кленовом престоле под золотой липой» и хотя не очень величественен, но, может быть, хитрей всех других богов.
III
К Сулержицкому[3] он относится с нежностью женщины. Чехова любит отечески, в этой любви чувствуется гордость
создателя, а Сулер вызывает у него именно нежность, постоянный интерес и восхищение, которое, кажется, никогда не утомляет колдуна. Пожалуй, в этом
чувстве есть нечто немножко смешное, как любовь старой девы к попугаю, моське, коту. Сулер — какая-то восхитительно-вольная птица чужой, неведомой
страны. Сотня таких людей, как он, могли бы изменить и лицо, и душу какого-нибудь провинциального города. Лицо его они разобьют, а душу наполнят
страстью к буйному, талантливому озорству. Любить Сулера легко и весело, и когда я вижу, как небрежно относятся к нему женщины, они удивляют и злят
меня. Впрочем, за этой небрежностью, может быть, ловко скрывается осторожность. Сулер — ненадежен. Что он сделает завтра? Может быть, бросит бомбу,
а может — уйдет в хор трактирных песенников. Энергии в нем — на три века. Огня жизни так много, что он, кажется, и потеет искрами, как перегретое железо.
Но однажды он крепко рассердился на Сулера, — склонный к анархизму Леопольд часто и горячо рассуждал о свободе личности, а Л. Н. всегда в этих случаях
подтрунивал над ним.
Помню, Сулержицкий достал откуда-то тощенькую брошюрку князя Кропоткина, воспламенился ею и целый день рассказывал всем о мудрости анархизма,
сокрушительно философствуя.
— Ах, Левушка, перестань, надоел, — с досадой сказал Л. Н. — Твердишь, как попугай, одно слово — свобода, свобода, а где, в чем его смысл? Ведь,
если ты достигнешь свободы в твоем смысле, как ты воображаешь — что будет? В философском смысле — бездонная пустота, а в жизни, в практике — станешь
ты лентяем, побирохой. Что тебя, свободного в твоем-то смысле, свяжет с жизнью, с людьми? Вот — птицы свободны, а все-таки гнезда вьют. Ты же и гнезда
вить не станешь, удовлетворяя половое чувство твое где попало, как кобель. Подумай серьезно и увидишь — почувствуешь, — что в конечном смысле свобода
— пустота, безграничие.
Сердито нахмурился, помолчал минуту и добавил потише:
— Христос был свободен, Будда — тоже, и оба приняли на себя грехи мира, добровольно пошли в плен земной жизни. И дальше этого никто не ушел, никто.
А ты, а мы — ну, что там. Мы все ищем свободы от обязанностей к ближнему, тогда как чувствование именно этих обязанностей сделало нас людьми, и не
будь этих чувствований — жили бы мы, как звери...
Усмехнулся:
— А теперь мы все-таки рассуждаем, как надо жить лучше. Толку от этого не много, но уже и не мало. Ты, вот, споришь со мной и сердишься до того,
что нос у тебя синеет, а не бьешь меня, даже не ругаешь. Если же ты действительно чувствовал бы себя свободным, так укокошил бы меня — только и всего.
И снова, помолчав, добавил:
— Свобода — это когда всё и все согласны со мной, но тогда я не существую, потому, что все мы ощущаем себя только в столкновениях, противоречиях.
IV
Гольденвейзер[4] играл Шопена, что вызывало у Льва Николаевича такие мысли: — Какой-то маленький немецкий
царек сказал: — «Там, где хотят иметь рабов, надо как можно больше сочинять музыки». Это — верная мысль, верное наблюдение, — музыка притупляет ум.
Лучше всех это понимают католики, — наши попы, конечно, не помирятся с Мендельсоном в церкви. Один тульский поп уверял меня, что даже Христос не был
евреем, хотя он сын еврейского бога, и мать у него еврейка; — это он признавал, а все-таки говорит: «Не могло этого быть». Я спрашиваю: «Но как же
тогда?» Пожал плечами и сказал: «Сие для меня тайна!»
V
«Интеллигент — это галицкий князь Владимирко; он еще в XII веке говорил «предерзко»: «В наше время чудес не бывает». С той поры прошло шестьсот лет,
и все интеллигенты долбят друг другу: «Нет чудес, нет чудес». А весь народ верит в чудеса так же, как верил в XII веке».
VI
«Меньшинство нуждается в боге, потому что все остальное у него есть, а большинство потому — что ничего не имеет».
Я бы сказал иначе: большинство верит в бога по малодушию, и только немногие — от полноты души.[5]
— Вы любите сказки Андерсена? — спросил он задумчиво. — Я не понимал их, когда они были напечатаны в переводах Марко Вовчка, а лет десять
спустя взял книжку, прочитал, и вдруг с такой ясностью почувствовал, что Андерсен был очень одинок. Очень. Я не знаю его жизни; кажется, он жил
беспутно, много путешествовал, но это только подтверждает мое чувство, — он был одинок. Именно потому он обращался к детям, хотя это ошибочно,
будто дети жалеют человека больше взрослых. Дети ничего не жалеют, они не умеют жалеть.
VII
Советовал мне прочитать буддийский катехизис. О буддизме и Христе он говорит всегда сентиментально; о Христе особенно плохо — ни энтузиазма,
ни пафоса нет в словах его и ни единой искры сердечного огня. Думаю, что он считает Христа наивным, достойным сожаления и хотя — иногда —
любуется им, — но — едва ли любит. И как будто опасается: приди Христос в русскую деревню — его девки засмеют.
VIII
Сегодня там был великий князь Николай Михайлович[6], человек, видимо, очень умный. Держится очень скромно, малоречив.
У него симпатичные глаза и красивая фигура. Спокойные жесты. Л. Н. ласково улыбался ему и говорил то по-французски, то по-английски. По-русски сказал:
— Карамзин писал для царя, Соловьев — длинно и скучно, а Ключевский для своего развлечения. Хитрый: читаешь — будто хвалит, а вникнешь — обругал.
Кто-то напомнил о Забелине.[7]
— Очень милый. Подьячий такой. Старьезщик-любитель, собирает все, что нужно и не нужно. Еду описывает так, точно сам никогда не ел досыта.
Но — очень, очень забавный.
IX
Он напоминает тех странников с палочками, которые всю жизнь меряют землю, проходя тысячи верст от монастыря к монастырю, от мощей к мощам,
до ужаса бесприютные и чужие всем и всему. Мир — не для них, бог — тоже. Они молятся ему по привычке, а в тайне душевной ненавидят его: — зачем
гоняет по земле из конца в конец, зачем? Люди — пеньки, корни, камни по дороге, — о них спотыкаешься и порою от них чувствуешь боль. Можно обойтись
и без них, но иногда приятно поразить человека своею непохожестью на него, показать свое несогласие с ним.
X
«Фридрих Прусский очень хорошо сказал: «Каждый должен спасаться à sa façon».[8] Он же говорил: «Рассуждайте,
как хотите, только слушайтесь». Но, умирая, сознался: «Я устал управлять рабами». Так называемые великие люди всегда страшно противоречивы. Это им
прощается вместе со всякой другой глупостью. Хотя противоречие — не глупость: дурак — упрям, но противоречить не умеет. Да — Фридрих странный был человек:
заслужил славу лучшего государя у немцев, а терпеть не мог их, даже Гете и Виланда не любил...»
XI
«Романтизм — это от страха взглянуть правде в глаза», — сказал он вчера вечером по поводу стихов Бальмонта. Сулер не согласился с ним и, шепелявя от
возбуждения, очень патетически прочел еще стихи.
— Это, Левушка, не стихи, а шарлатанство, а ерундистика, как говорили в средние века, — бессмысленное плетение слов. Поэзия — безыскусственна; когда Фет писал:
— Не знаю сам, что буду
Петь, но только песня зреет[9], —
этим он выразил настоящее, народное чувство поэзии. Мужик тоже не знает, что он поет, — ох, да-ой, да-эй, — а выходит настоящая песня, прямо из души,
как у птицы. Эти ваши новые все выдумывают. Есть такие глупости французские «артикль де Пари», так вот это они самые у твоих стихоплетов. Некрасов тоже
сплошь выдумывал свои стишонки.
— А Беранже? — спросил Сулер.
— Беранже — это другое! Что же общего между нами и французами? Они — чувственники; жизнь духа для них не так важна, как плоть. Для француза прежде
всего — женщина. Они — изношенный, истрепанный народ. Доктора говорят, что все чахоточные — чувственники.
Сулер начал спорить с прямотой, свойственной ему, неразборчиво выбрасывая множество слов. Л. Н. поглядел на него и сказал, улыбаясь широко:
— Ты сегодня капризничаешь, как барышня, которой пора замуж, а жениха нет...
XII
Болезнь еще подсушила его, выжгла в нем что-то, он и внутренно стал как бы легче, прозрачней, жизнеприемлемее. Глаза — еще острей, взгляд — пронзающий. Слушает
внимательно и словно вспоминает забытое или уверенно ждет нового, неведомого еще. В Ясной он казался мне человеком, которому все известно
и больше нечего знать, — человеком решенных вопросов.
XIII
Если бы он был рыбой, то плавал бы, конечно, только в океане, никогда не заплывая во внутренние моря, а особенно — в пресные воды земных рек. Здесь
вокруг него ютится, шмыгает какая-то плотва; то, что он говорит, не интересно, не нужно ей, и молчание его не пугает ее, не трогает. А молчит он
внушительно и умело, как настоящий отшельник мира сего. Хотя и много он говорит на свои обязательные темы, но чуется, что молчит еще больше. Иного
— никому нельзя сказать. У него, наверное, есть мысли, которых он боится.
XIV
Кто-то прислал ему превосходный вариант сказки о Христовом крестнике.[10] Он с наслаждением читал сказку Сулеру, Чехову, —
читал изумительно! Особенно забавлялся тем, как черти мучают помещиков, и в этом что-то не понравилось мне. Он не может быть неискренним, но
если это искренно, тогда еще хуже.
Потом он сказал:
— Вот как хорошо сочиняют мужики. Все просто, слов мало, а чувства — много. Настоящая мудрость немногословна, как — господи помилуй.
А сказочка — свирепая.
XV
Его интерес ко мне — этнографический интерес. Я, в его глазах, особь племени, мало знакомого ему, и — только.
XVI
Читал ему свой рассказ «Бык»;[11] он очень смеялся и хвалил за то, что знаю «фокусы языка».
— Но распоряжаетесь вы словами неумело, — все мужики говорят у вас очень умно. В жизни они говорят глупо, несуразно, — не сразу поймешь,
что он хочет сказать. Это делается нарочно, — под глупостью слов у них всегда спрятано желание дать выговориться другому. Хороший мужик никогда
сразу не покажет своего ума, это ему невыгодно. Он знает, что к человеку глупому подходят просто, бесхитростно, а ему того и надо! Вы перед ним
стоите открыто, он тотчас и видит все ваши слабые места. Он недоверчив, он и жене боится сказать заветную мысль. А у вас — все нараспашку, и в
каждом рассказе какой-то вселенский собор умников. И все афоризмами говорят, это тоже не верно, — афоризм русскому языку не сроден.
— А пословицы, поговорки?
— Это — другое. Это не сегодня сделано.
— Однако вы сами часто говорите афоризмами.
— Никогда! Потом вы прикрашиваете все: и людей, и природу, особенно — людей! Так делал Лесков, писатель вычурный, вздорный, его уже давно не читают. Не
поддавайтесь никому, никого не бойтесь, — тогда будет хорошо...
XVII
В тетрадке дневника, которую он дал мне читать, меня поразил странный афоризм: «бог есть мое желание».
Сегодня, возвратив тетрадь, я спросил его, что это?
— Незаконченная мысль, — сказал он, глядя на страницу прищуренными глазами, — должно быть, я хотел сказать: бог есть мое желание познать его...
Нет, не то... — Засмеялся и, свернув тетрадку трубкой, сунул ее в широкий карман своей кофты. С богом у него очень неопределенные отношения, но
иногда они напоминают мне отношения «двух медведей в одной берлоге».
XVIII
О науке.
«Наука — слиток золота, приготовленный шарлатаном-алхимиком. Вы хотите упростить ее, сделать понятной всему народу, — значит: начеканить множество
фальшивой монеты. Когда народу станет понятна истинная ценность этой монеты — не поблагодарит он нас».
XIX
Гуляли в Юсуповском парке. Он великолепно рассказывал о нравах московской аристократии. Большая русская баба работала на клумбе, согнувшись под прямым углом,
обнажив слоновые ноги, потряхивая десятифунтовыми грудями. Он внимательно посмотрел на нее.
— Вот такими кариатидами и поддерживалось все это великолепие и сумасбродство. Не только работой мужиков и баб, не только оброком, а в чистом смысле
кровью народа. Если бы дворянство время от времени не спаривалось с такими, вот, лошадями, оно уже давно бы вымерло. Так тратить силы, как тратила их
молодежь моего времени, нельзя безнаказанно. Но, перебесившись, многие женились на дворовых девках и давали хороший приплод. Так что и тут спасала мужицкая
сила. Она везде на месте. И нужно, чтобы всегда половина рода тратила свою силу на себя, а другая половина растворялась в густой деревенской крови и ее
тоже немного растворяла. Это полезно.
XX
О женщинах он говорит охотно и много, как французский романист, но всегда с той грубостью русского мужика, которая раньше неприятно подавляла меня.
Сегодня в Миндальной роще он спросил Чехова:
— Вы сильно распутничали в юности?
А. П. смятенно ухмыльнулся и, подергивая бородку, сказал что-то невнятное, а Л. Н., глядя в море, признался:
— Я был неутомимый...
Он произнес это сокрушенно, употребив в конце фразы соленое мужицкое слово. Тут я впервые заметил, что он
произнес это слово так просто, как будто не знает достойного, чтобы заменить его. И все подобные слова, исходя из его мохнатых уст, звучат просто,
обыкновенно, теряя где-то свою солдатскую грубость и грязь. Вспоминается моя первая встреча с ним,[12] его беседа
о «Вареньке Олесовой», «26 и одна». С обычной точки зрения речь его была цепью «неприличных» слов. Я был смущен этим и даже обижен; мне показалось, что он
не считает меня способным понять другой язык. Теперь понимаю, что обижаться было глупо.
XXI
Он сидел на каменной скамье под кипарисами, сухонький, маленький, серый и все-таки похожий на Саваофа, который несколько устал и развлекается, пытаясь
подсвистывать зяблику. Птица пела в густоте темной зелени, он смотрел туда, прищурив острые глазки, и, по-детски, — трубой — сложив губы, насвистывал неумело.
— Как ярится пичужка! Наяривает. Это — какая?
Я рассказал о зяблике и о чувстве ревности, характерном для этой птицы.
— На всю жизнь одна песня, а — ревнив. У человека сотни песен в душе, но его осуждают за ревность — справедливо ли это? — задумчиво и как бы сам себя
спросил он. — Есть такие минуты, когда мужчина говорит женщине больше того, что ей следует знать о нем. Он сказал — и забыл, а она помнит. Может быть,
ревность — от страха унизить душу, от боязни быть униженным и смешным? Не та баба опасна, которая держит за..., а которая за душу.
Когда я сказал, что в этом чувствуется противоречие с «Крейцеровой сонатой», он распустил по всей своей бороде сияние улыбки и ответил:
— Я не зяблик.
Вечером, гуляя, он неожиданно произнес:
— Человек переживает землетрясения, эпидемии, ужасы болезней и всякие мучения души, но на все времена для него самой мучительной трагедией была, есть
и будет — трагедия спальни.
Говоря это, он улыбался торжественно, — у него является иногда такая широкая, спокойная улыбка человека, который преодолел нечто крайне трудное, или которого
давно грызла острая боль, и вдруг — нет ее. Каждая мысль впивается в душу его, точно клещ; он или сразу отрывает ее, или же дает ей напиться крови
вдоволь, и, назрев, она незаметно отпадает сама.
Увлекательно рассказывая о стоицизме, он вдруг нахмурился, почмокал губами и строго сказал:
— Стеганое, а не стежаное; есть глаголы стегать и стяжать, а глагола стежать нет...
Эта фраза явно не имела никакого отношения к философии стоиков. Заметив, что я недоумеваю, он торопливо произнес, кивнув головой на дверь соседней комнаты:
— Они там говорят: стежаное одеяло!
И продолжал:
— А слащавый болтун Ренан...
Нередко он говорил мне:
— Вы хорошо рассказываете — своими словами, крепко, не книжно.
Но почти всегда замечал небрежности речи и говорил вполголоса, как бы для себя:
— Подобно, а рядом — абсолютно, когда можно сказать совершенно!
Иногда же укорял:
— Хлипкий субъект — разве можно ставить рядом такие несхожие по духу слова? Не хорошо...
Его чуткость к формам речи казалась мне — порою — болезненно-острой: однажды он сказал:
— У какого-то писателя я встретил в одной фразе кошку и кишку — отвратительно! Меня едва не стошнило.
Иногда он рассуждал:
— Подождем и под дождем — какая связь?
А однажды, придя из парка, сказал:
— Сейчас садовник говорит: насилу столковался. Не правда ли — странно? Куются якорья, а не столы. Как же связаны эти глаголы — ковать и толковать?
Не люблю филологов — они схоласты, но пред ними важная работа по языку. Мы говорим словами, которых не понимаем. Вот, например, как образовались глаголы
просить и бросить?
Чаще всего он говорил о языке Достоевского:
— Он писал безобразно и даже нарочно некрасиво, — я уверен, что нарочно, из кокетства. Он форсил; в «Идиоте» у него написано: «В наглом приставании
и афишевании знакомства». Я думаю, он нарочно исказил слово афишировать, потому что оно чужое, западное. Но у него можно найти и непростительные промахи:
идиот говорит: «Осел — добрый и полезный человек», но никто не смеется, хотя эти слова неизбежно должны вызвать смех или какое-нибудь замечание. Он
говорит это при трех сестрах, а они любили высмеивать его. Особенно Аглая. Эту книгу считают плохой, но главное, что в ней плохо, это то, что князь
Мышкин — эпилептик. Будь он здоров — его сердечная наивность, его чистота очень трогали бы нас. Но для того, чтобы написать его здоровым, у Достоевского
не хватило храбрости. Да и не любил он здоровых людей. Он был уверен, что если сам он болен — весь мир болен...
Читал Сулеру и мне вариант сцены падения «Отца Сергия» — безжалостная сцена. Сулер надул губы и взволнованно заерзал.
— Ты что? Не нравится? — спросил Л. Н.
— Уж очень жестоко, точно у Достоевского. Эта гнилая девица, и груди у нее, как блины, и все. Почему он не согрешил с женщиной красивой, здоровой?
— Это был бы грех без оправдания, а так — можно оправдаться жалостью к девице — кто ее захочет, такую?
— Не понимаю я этого...
— Ты многого не понимаешь, Левушка, ты не хитрый...
Пришла жена Андрея Львовича, разговор оборвался, а когда она и Сулер ушли во флигель, Л. Н. сказал мне:
— Леопольд — самый чистый человек, какого я знаю. Он тоже так: если сделает дурное, то — из жалости к кому-нибудь.
XXII
Больше всего он говорил о боге, о мужике и о женщине. О литературе — редко и скудно, как будто литература чужое ему дело. К женщине он, на мой взгляд,
относится непримиримо-враждебно и любит наказывать ее, — если она не Китти и не Наташа Ростова, то есть существо недостаточно ограниченное. Это вражда мужчины,
который не успел исчерпать столько счастья,
сколько мог, или вражда духа против «унизительных порывов плоти»? Но это — вражда, и — холодная, как в «Анне Карениной». Об «унизительных порывах плоти»
он хорошо говорил в воскресенье, беседуя с Чеховым и Елпатьевским[13] по поводу «Исповеди» Руссо. Сулер записал его слова, а потом, приготовляя кофе, сжег
записку на спиртовке. А прошлый раз он спалил суждение Л. Н. об Ибсене и потерял записку о символизме свадебных обрядов, а Л. Н. говорил о них очень
языческие вещи, совпадая кое в чем с В. В. Розановым.[14]
XXIII
Утром были штундисты из Феодосии, и сегодня целый день он с восторгом говорит о мужиках.
За завтраком: «Пришли они, — оба такие крепкие, плотные; один говорит: «Вот, пришли незваны», а другой — «бог даст — уйдем не драны». И залился детским
смехом, так и трепещет весь.
После завтрака на террасе:
— Скоро мы совсем перестанем понимать язык народа; мы, вот, говорим: «теория прогресса», «роль личности в истории», «эволюция науки», «дизентерия»,
а мужик скажет: «шила в мешке не утаишь», и все теории, истории, эволюции становятся жалкими, смешными, потому что не понятны и не нужны народу.
Но мужик сильнее нас, он живучее, и с нами может случиться, пожалуй, то же, что случилось с племенем атцуров, о котором какому-то ученому сказали:
«Все атцуры перемерли, но тут есть попугай, который знает несколько слов их языка».
XXIV
«Телом женщина искреннее мужчины, а мысли у нее — лживые. Но когда она лжет — она не верит себе, а Руссо лгал — и верил».
XXV
«Достоевский написал об одном из своих сумасшедших персонажей, что он живет мстя себе и другим за то, что послужил тому, во что не верил. Это он
сам про себя написал, то есть это же он мог бы сказать про самого себя».
XXVI
— Некоторые церковные слова удивительно темны — какой, например, смысл в словах: «господня земля и исполнения ее». Это — не от священного писания,
а какой-то популярно-научный материализм.
— У вас где-то истолкованы эти слова, — сказал Сулер.
— Мало что у меня истолковано... «Толк-от есть, да не втолкован весь».
И улыбнулся хитренько.
XXVII
Он любит ставить трудные и коварные вопросы:
— Что вы думаете о себе?
— Вы любите вашу жену?
— Как по-вашему, сын мой Лев, — талантливый?
— Вам нравится Софья Андреевна?
Лгать перед ним — нельзя.
Однажды он спросил:
— Вы любите меня, А. М.?
Это — озорство богатыря; такие игры играл в юности своей Васька Буслаев, новгородский озорник. «Испытует» он, все пробует что-то, точно драться
собирается. Это интересно, однако — не очень по душе мне. Он — чёрт, а я еще младенец, и не трогать бы ему меня.
XXVIII
Может быть, мужик для него просто — дурной запах, он всегда чувствует его и поневоле должен говорить о нем.
Вчера вечером я рассказал ему о моей битве с генеральшей Корнэ, он хохотал до слез, до боли в груди, охал и все покрикивал тоненько:
— Лопатой! По... Лопатой, а? По самой по... И — широкая лопата?
Потом, отдохнув, сказал серьезно:
— Вы еще великодушно ударили, другой бы — по голове стукнул за это. Очень великодушно. Вы понимали, что она хотела вас?
— Не помню; не думаю, чтобы понимал...
— Ну, как же! Это ясно. Конечно, так.
— Не тем жил тогда...
— Чем ни живи — все равно! Вы не очень бабник, как видно. Другой бы сделал на этом карьеру, стал домовладельцем и спился с круга вместе с нею.
Помолчав:
— Смешной вы. Не обижайтесь, — очень смешной! И очень странно, что вы все-таки добрый, имея право быть злым. Да, вы могли бы быть злым. Вы крепкий, это хорошо...
И, еще помолчав, добавил задумчиво:
— Ума вашего я не понимаю — очень запутанный ум, а вот сердце у вас умное... да, сердце умное!
Примечание. Живя в Казани, я поступил дворником и садовником к генеральше Корнэ. Это была француженка, вдова генерала, молодая женщина, толстая,
на крошечных ножках девочки-подростка; у нее были удивительно красивые глаза, беспокойные, всегда жадно открытые. Я думаю, что до замужества она была
торговкой или кухаркой, быть может, даже «девочкой для радости». С утра она напивалась и выходила на двор или сад в одной рубашке, в оранжевом халате
поверх ее, в красных татарских туфлях из сафьяна, а на голове грива густых волос. Небрежно причесанные, они падали ей на румяные щеки и плечи. Молодая
ведьма. Она ходила по саду, напевая французские песенки, смотрела, как я работаю, и время от времени, подходя к окошку кухни, просила:
— Полин, давайте мне что-нибудь.
«Что-нибудь» — всегда было одним и тем же — стаканом вина со льдом...
В нижнем этаже ее дома жили сиротами три барышни княжны Д.-Г., их отец интендант-генерал куда-то уехал, мать умерла. Генеральша Корнэ невзлюбила
барышень и старалась сжить их с квартиры, делая им различные пакости. По-русски она говорила плохо, но ругалась отлично, как хороший ломовой извозчик.
Мне очень не нравилось ее отношение к безобидным барышням, — они были такие грустные, испуганные чем-то, беззащитные. Однажды, около полудня, две
из них гуляли в саду, вдруг пришла генеральша, пьяная, как всегда, и начала кричать на них, выгоняя из сада. Они молча пошли, но генеральша встала
в калитке, заткнув ее собой, как пробкой, и начала говорить им те серьезные русские слова, от которых даже лошади вздрагивают. Я попросил ее
перестать ругаться и пропустить барышень, она закричала:
— Я снай тибе! Ти — им лязит окно, когда ночь...
Я рассердился, взял ее за плечи и отвел от калитки, но она вырвалась, повернулась ко мне лицом и, быстро распахнув халат, подняв рубаху, заорала:
— Я луччи эти крис!
Тогда я окончательно рассердился, повернул ее затылком к себе и ударил лопатой пониже спины, так что она выскочила в калитку и побежала по двору, сказав
трижды, с великим изумлением:
— О! О! О!
После этого, взяв паспорт у ее наперсницы Полины, бабы тоже пьяной, но весьма лукавой, — взял подмышку узел имущества моего и пошел со двора,
а генеральша, стоя у окна с красным платком в руке, кричала мне:
— Я не звать полис — нитшего — слюший! Иди еще назади... Не надо боясь...
XXIX
Я спросил его:
— Вы согласны с Познышевым,[15] когда он говорит, что доктора губили и губят тысячи и сотни тысяч людей?
— А вам очень интересно знать это?
— Очень.
— Так я не скажу!
И усмехнулся, играя большими пальцами своих рук.
Помнится, — в одном из его рассказов есть такое сравнение деревенского коновала с доктором медицины:
«Слова «гильчак», «почечуй», «спущать кровь», разве не те же нервы, ревматизмы, организмы и т. д.».
Это сказано после Дженнера, Беринга, Пастера. Вот озорник!
XXX
Как странно, что он любит играть в карты. Играет серьезно, горячась. И руки у него становятся такие нервные, когда он берет карты, точно он
живых птиц держит в пальцах, а не мертвые куски картона.
XXXI
— Диккенс очень умно сказал: «Нам дана жизнь с непременным условием храбро защищать ее до последней минуты». Вообще же это был писатель сентиментальный,
болтливый и не очень умный. Впрочем, он умел построить роман, как никто, и уж, конечно, лучше Бальзака. Кто-то сказал: «Многие одержимы страстью
писать книги, но редкие стыдятся их потом». Бальзак не стыдился и Диккенс тоже, а оба написали не мало плохого. А все-таки Бальзак — гений, то есть
то самое, что нельзя назвать иначе — гений...
Кто-то принес книжку Льва Тихомирова[16] «Почему я перестал быть революционером», — Лев Николаевич
взял ее со стола и сказал, помахивая книжкой в воздухе.
— Тут хорошо сказано о политических убийствах, о том, что эта система борьбы не имеет в себе ясной идеи. Такой идеей, говорит образумевший убийца,
может быть только анархическое всевластие личности и презрение к обществу, человечеству. Это — правильная мысль, но анархическое всевластие — описка,
надо было сказать — монархическое. Хорошая, правильная идея, на ней споткнутся все террористы, я говорю о честных. Кто по
натуре своей любит убивать — он не споткнется. Ему — не на чем споткнуться. Но он просто убийца, а в террористы попал случайно...
XXXII
Иногда он бывает самодоволен и нетерпим, как заволжский сектант-начетчик, и это ужасно в нем, столь звучном колоколе мира сего. Вчера он сказал мне:
— Я больше вас мужик и лучше чувствую по-мужицки.
О, господи! Не надо ему хвастать этим, не надо!
XXXIII
Прочитал ему сцены из пьесы «На дне»; он выслушал внимательно, потом спросил:
— Зачем вы пишете это?
Я объяснил, как умел.
— Везде у вас заметен петушиный наскок на все. И еще вы все хотите закрасить все пазы и трещины своей краской. Помните, у Андерсена сказано:
«Позолота-то сотрется, свиная кожа останется», а у нас мужики говорят: — «Все минется, одна правда останется». Лучше не замазывать, а то
после вам же худо будет. Потом язык очень бойкий, с фокусами, это не годится. Надо писать проще, народ говорит просто, даже как будто — бессвязно,
а — хорошо. Мужик не спросит: «почему треть больше четверти, если всегда четыре больше трех», как спрашивала одна ученая барышня. Фокусов — не надо.
Он говорил недовольно, видимо, ему очень не понравилось прочитанное мною. Помолчав, глядя мимо меня, хмуро — сказал:
— Старик у вас — несимпатичный, в доброту его — не веришь. Актер ничего, хорош. Вы «Плоды просвещения» знаете? У меня там повар похож на вашего
актера. Пьесы писать трудно. Проститутка тоже удалась, такие должны быть. Вы видели таких?
— Видел.
— Да, это заметно. Правда даст себя знать везде. Вы очень много говорите от себя, потому — у вас нет характеров, и все люди — на одно лицо. Женщин вы,
должно быть, не понимаете, они у вас не удаются, ни одна. Не помнишь их...
Пришла жена А. Л. (Андрея Львовича) и пригласила к чаю; он встал и пошел так быстро, как будто обрадовался кончить беседу.
XXXIV
— Какой самый страшный сон видели вы?
Я редко вижу и плохо помню сны, но два сновидения остались в памяти, вероятно, на всю жизнь.
Однажды я видел какое-то золотушное, гниленькое небо, зеленовато-желтого цвета, звезды в нем были круглые, плоские, без лучей, без блеска, подобные
болячкам на коже худосочного. Между ними по гнилому небу скользила, не спеша, красноватая молния, очень похожая на змею, и когда она касалась звезды —
звезда, тотчас набухая, становилась шаром и лопалась беззвучно, оставляя на своем месте темненькое пятно — точно дымок, — оно быстро исчезало в
гнойном, жидком небе. Так, одна за другою, полопались, погибли все звезды, небо стало темней, страшней, потом — всклубилось, закипело и,
разрываясь в клочья, стало падать на голову мне жидким студнем, а в прорывах между клочьями являлась глянцевитая чернота кровельного железа. Л. Н. сказал:
— Ну, это у вас от ученой книжки, прочитали что-нибудь из астрономии, вот и кошмар. А другой сон?
Другой сон: снежная равнина, гладкая, как лист бумаги, нигде ни холма, ни дерева, ни куста, только, чуть видны, высовываются из-под снега редкие розги.
По снегу мертвой пустыни от горизонта к горизонту стелется желтой полоской едва намеченная дорога, а по дороге медленно шагают серые валяные сапоги — пустые.
Он поднял мохнатые брови лешего, внимательно посмотрел на меня, подумал.
— Это — страшно. Вы, в самом деле, видели это, не выдумали? Тут тоже есть что-то книжное.
И вдруг как будто рассердился, заговорил недовольно, строго, постукивая пальцем по колену.
— Ведь вы не пьющий? И не похоже, чтоб вы пили много когда-нибудь. А в этих снах все-таки есть что-то пьяное. Был немецкий писатель Гофман, у него
ломберные столы по улицам бегали, и все в этом роде, так он был пьяница, — «калаголик», как говорят грамотные кучера. Пустые сапоги идут — это, вправду,
страшно! Даже, если вы и придумали — очень хорошо! Страшно!
Неожиданно улыбнулся во всю бороду, так, что даже скулы засияли.
— А ведь представьте-ка: вдруг по Тверской бежит ломберный стол, эдакий — с выгнутыми ножками, доски у него прихлопывают и мелом пылят, даже еще цифры
на зеленом сукне видать, — это на нем акцизные чиновники трое суток напролет в винт играли, он не вытерпел больше и сбежал.
Посмеялся и, должно быть, заметил, что я несколько огорчен его недоверием ко мне:
— Вы обижаетесь, что сны ваши показались мне книжными? Не обижайтесь, я знаю, что иной раз такое незаметно выдумаешь, что нельзя принять, никак
нельзя, и кажется, что во сне видел, а вовсе не сам выдумал. Один старик помещик рассказывает, что он во сне шел лесом, вышел в степь и видит: в
степи два холма, и вдруг они превратились в женские титьки, а между ними приподнимается черное лицо, вместо глаз на нем две луны, как бельма, сам
он стоит уже между ног женщины, а перед ним — глубокий черный овраг и — всасывает его. Он после этого седеть начал, руки стали трястись, и уехал
за границу к доктору Кнейпу лечиться водой. Этот должен был видеть что-нибудь такое — он был распутник.
Похлопал меня по плечу.
— А вы не пьяница и не распутник — как же это у вас такие сны?
— Не знаю.
— Ничего мы о себе не знаем!
Он вздохнул, прищурился, подумал и добавил потише:
— Ничего не знаем!
Сегодня вечером, на прогулке, он взял меня под руку, говоря:
— Сапоги-то идут — жутко, а? Совсем пустые — тёп, тёп, — а снежок поскрипывает! Да, хорошо! А все-таки
вы очень книжный, очень! Не сердитесь, только это плохо и будет мешать вам.
Едва ли я книжник больше его, а вот он показался мне на этот раз жестоким рационалистом, несмотря на все его оговорочки.
XXXV
Иногда кажется: он только что пришел откуда-то издалека, где люди иначе думают, чувствуют, иначе относятся друг к другу, даже — не так двигаются и
другим языком говорят. Он сидит в углу, усталый, серый, точно запыленный пылью иной земли, и внимательно смотрит на всех глазами чужого и немого.
Вчера, перед обедом, он явился в гостиную именно таким, далеко ушедшим, сел на диван и, помолчав минуту, вдруг сказал, покачиваясь, потирая колени
ладонями, сморщив лицо:
— Это еще не все, нет, — не все.
Некто, всегда глупый и спокойный, точно утюг, спросил его:
— Это вы о чем?
Он пристально взглянул на него, наклонился ниже, заглядывая на террасу, где сидели доктор Никитин, Елпатьевский, я, и спросил:
— Вы о чем говорите?
— О Плеве.
— О Плеве... Плеве... — задумчиво, с паузой повторил он, как будто впервые слыша это имя, потом встряхнулся, как птица, и сказал, слабо усмехаясь:
— У меня сегодня с утра в голове глупость; кто-то сказал мне, что он прочитал на кладбище такую надпись:
Под камнем сим Иван Егорьев опочил,
Кожевник ремеслом, он кожи все мочил,
Трудился праведно, был сердцем добр, но вот
Скончался, отказав жене своей завод.
Он был еще не стар и мог бы много смочь,
Но бог его прибрал для райской жизни в ночь
С пятницы на субботу Страстной недели —
и еще что-то такое же...
Замолчал, потом, покачивая головою, слабо улыбаясь, добавил:
— В человеческой глупости — когда она не злая — есть очень трогательное, даже милое... Всегда есть...
Позвали обедать.
XXXVI
«Я не люблю пьяных, но знаю людей, которые, выпив, становятся интересными, приобретают несвойственное им, трезвым, остроумие, красоту мысли,
ловкость и богатства слов. Тогда я готов благословлять вино».
Сулер рассказывал: он шел со Львом Николаевичем по Тверской. Толстой издали заметил двух кирасир. Сияя на солнце медью доспехов, звеня шпорами,
они шли в ногу, точно срослись оба, лица их тоже сияли самодовольством силы и молодости.
Толстой начал порицать их:
— Какая величественная глупость! Совершенно животные, которых дрессировали палкой...
Но когда кирасиры поравнялись с ним, он остановился и, провожая их ласковым взглядом, с восхищением сказал:
— До чего красивы! Римляне древние, а, Левушка? Силища, красота, — ах, боже мой. Как это хорошо, когда человек красив, как хорошо!
XXXVII
В жаркий день он обогнал меня на нижней дороге; он ехал верхом в направлении к Ливадии; под ним была маленькая татарская спокойная лошадка.
Серый, лохматый, в легонькой белой войлочной шляпе грибом, он был похож на гнома.
Придержав лошадь, он заговорил со мною; я пошел рядом, у стремени, и, между прочим, сказал, что получил письмо от В. Г. Короленко. Толстой сердито тряхнул бородою:
— Он в бога верует?
— Не знаю.
— Главного не знаете. Он — верит, только стыдится сознаться в этом пред атеистами.
Говорил ворчливо, капризно, сердито прищурив глаза. Было ясно, что я мешаю ему, но, когда я хотел уйти, он остановил меня:
— Куда же вы? Я еду тихо.
И снова заворчал:
— Андреев ваш — тоже атеистов стыдится, а тоже в бога верит, и бог ему — страшен.
У границы имения великого князя А. М. Романова, стоя тесно друг к другу, на дороге беседовали трое Романовых: хозяин Ай-Тодора, Георгий и еще один,
— кажется, Петр Николаевич из Дюльбера, — все бравые, крупные люди. Дорога была загорожена дрожками в одну лошадь, поперек ее стоял верховой конь;
Льву Николаевичу нельзя было проехать. Он уставился на Романовых строгим, требующим взглядом. Но они, еще раньше, отвернулись от него. Верховой
конь помялся на месте и отошел немного в сторону, пропуская лошадь Толстого.
Проехав минуты две молча, он сказал:
— Узнали, дураки.
И еще через минуту:
— Лошадь поняла, что надо уступить дорогу Толстому.
XXXVIII
«Берегите себя прежде всего — для себя, тогда и людям много останется».
XXXIX
«Что значит — знать? Вот, я знаю, что я — Толстой, писатель, у меня — жена, дети, седые волосы, некрасивое лицо, борода, — все это пишут в паспортах.
А о душе в паспортах не пишут, о душе я знаю одно: душа хочет близости к богу. А что такое — бог? То, частица чего есть моя душа. Вот и все.
Кто научился размышлять, тому трудно веровать, а жить в боге можно только верой. Тертуллиан сказал: «Мысль есть зло».
XL
Несмотря на однообразие проповеди своей, — безгранично разнообразен этот сказочный человек.
Сегодня в парке, беседуя с муллой Гаспры, он держал себя, как доверчивый простец-мужичок, для которого пришел час подумать о конце дней. Маленький
и, как будто, нарочно еще более съежившийся, он, рядом с крепким, солидным татарином, казался старичком, душа которого впервые задумалась над смыслом
бытия и — боится ее вопросов, возникших в ней. Удивленно поднимал мохнатые брови и, пугливо мигая остренькими глазками, погасил их нестерпимый,
проницательный огонек. Его читающий взгляд недвижно впился в широкое лицо муллы, и зрачки лишились остроты, смущающей людей. Он ставил мулле «детские»
вопросы о смысле жизни, душе и боге, с необыкновенной ловкостью подменяя стихи Корана стихами Евангелия и пророков. В сущности — он играл, делая это с
изумительным искусством, доступным только великому артисту и мудрецу.
А несколько дней тому назад, говоря с Танеевым[17] и Сулером о музыке, он восхищался ее красотой, точно ребенок, и
было видно, что ему нравится свое восхищение, — точнее: своя способность восхищаться. Говорил, что о музыке всех лучше и глубже писал Шопенгауэр,
рассказал, попутно, смешной анекдот о Фете и назвал музыку «немой молитвой души».
— Как же — немая? — спросил Сулер.
— Потому что — без слов. В звуке больше души, чем в мысли. Мысль — это кошелек, в нем пятаки, а звук ничем не загажен, внутренно чист.
С явным наслаждением он говорил милыми, ребячьими словами, вдруг вспомнив лучшие, нежнейшие из них. И, неожиданно, усмехаясь в бороду, сказал мягко, как ласку:
— Все музыканты — глупые люди, а чем талантливее музыкант, тем ограниченнее. Странно, что почти все они религиозны.
XLI
Чехову, по телефону:
— Сегодня у меня такой хороший день, так радостно душе, что мне хочется, чтоб и вам было радостно. Особенно — вам. Вы очень хороший, очень!
XLII
Он не слушает и не верит, когда говорят не то, что нужно ему. В сущности — он не спрашивает, а — допрашивает. Как собиратель редкостей, он берет
только то, что не может нарушить гармонию его коллекции.
XLIII
Разбирая почту:
— Шумят, пишут, а — умру и, — через год, — будут спрашивать: Толстой? Ах, это граф, который пробовал тачать сапоги и с ним что-то случилось, — да, этот?
XLIV
Несколько раз я видел на его лице, в его взгляде, хитренькую и довольную усмешку человека, который, неожиданно для себя, нашел нечто спрятанное им.
Он спрятал что-то и — забыл: где спрятал? Долгие дни жил в тайной тревоге, все думая: куда же засунул я это, необходимое мне? И — боялся, что люди
заметят его тревогу, его утрату, заметят — и сделают ему что-нибудь неприятное, нехорошее. Вдруг — вспомнил, нашел. Весь исполнился радостью и, уже
не заботясь скрыть ее, смотрит на всех хитренько, как бы говоря:
— Ничего вы со мною не сделаете.
Но о том — что нашел и где — молчит.
Удивляться ему — никогда не устаешь, но все-таки трудно видеть его часто, и я бы не мог жить с ним в одном доме, не говорю уже — в одной комнате.
Это — как в пустыне, где все сожжено солнцем, а само солнце тоже догорает, угрожая бесконечной темной ночью.
Источник: Горький М. Лев Толстой: Заметки // Л. Н. Толстой в русской критике: Сб. ст. / Вступ. ст. и примечания С. П. Бычкова. – 2-е изд., доп.
– М.: ГИХЛ, 1952. – С. 446–470.
|
|
|
1. «Лев Толстой» – впервые основная часть «Заметок» была опубликована в отдельном издании и
под названием: «Воспоминания о Льве Николаевиче Толстом». Изд. 3. И. Гржебина, Петербург, 1919.
В своем предисловии к первому изданию книги Горький писал: «Эта книжка составилась из отрывочных заметок,
которые я писал, живя в Олеизе, когда Лев Николаевич жил в Гаспре, сначала тяжко больной, потом — одолев болезнь. Я считал эти заметки, небрежно
написанные на разных клочках бумаги, потерянными, но недавно нашел часть их». Во втором издании (изд. З. И. Гржебина, Берлин, 1922) текст
«Воспоминаний» был дополнен: в «Заметке» III со слов «Но однажды...» и до конца, в «Заметке» VI со слов «Вы любите сказки Андерсена» и до
конца, в «Заметке» XXI со слов «Говоря это, он улыбался торжественно» и до слов «весь мир болен...», в «Заметке» XXXI со слов
«Кто-то принес книжку» и до конца и в заключении со слов «Иной раз мысли и чувства» и до слов «Однажды я шел с ним...»
В журнале «Беседа» (1923, № 1, май – июнь, Берлин) были опубликованы «Заметки» XXXVII–XLIV, которые затем вошли в издание 1923 г.
Печатается по тексту второго, дополненного издания. Собр. соч. М. Горького, М. – Л., 1933, т. 22, стр. 48–88. ( вернуться)
2. Толстой находился в Гаспре, на южном берегу Крыма,
с 8 сентября 1901 г. по 25 июня 1902 г. В это время Горький часто встречался с ним. Впечатления от этих встреч и составили основной фонд его «Заметок».
В воспоминаниях «О С. А. Толстой» (журнал «Беседа», 1924, № 5, июнь) Горький писал об обстановке, в которой жил первые месяцы пребывания в Гаспре
больной Толстой: «...Толстой был настолько опасно болен, что, ожидая его смерти, правительство уже прислало из Симферополя прокурора, и чиновник
сидел в Ялте, готовясь, как говорили, конфисковать бумаги писателя. Имение графини С. Паниной, где жили Толстые, было окружено шпионами, они шлялись
по парку, и Леопольд Сулержицкий выгонял их, как свиней из огорода. Часть рукописей Толстого Сулержицкий уже тайно перевез в Ялту и спрятал там.
Если не ошибаюсь, в Гаспре собралась вся семья Толстого: дети, зятья, снохи; мое впечатление: там было очень много беспомощных и больных людей.
Я мог хорошо видеть, в каком вихре ядовитейших «мелочей жизни» кружилась Толстая-мать, пытаясь охранить покой больного, его рукописи, устроить
удобнее детей, отстранить шумную назойливость «искренне сочувствующих» посетителей, профессиональных зрителей и всех накормить, напоить. Нужно
было также примирять взаимную ревность врачей, — каждый из них был уверен, что именно ему одному принадлежит великая заслуга исцеления больного»
(см. М. Горький. Собр. соч., М. – Л. 1933, т. 22, стр. 150). ( вернуться)
3. Сулержицкий Леопольд Антонович (1872–1916) – художник, литератор. ( вернуться)
4. Гольденвейзер Александр Борисович (1875 – 1961) – известный пианист, автор
книги «Вблизи Толстого» (записки за 15 лет), тт. I–II, М., 1922–1923. ( вернуться)
5. Во избежание кривотолков должен сказать, что религиозное творчество я
рассматриваю как художественное; жизнь Будды, Христа, Магомета – как фантастические романы (прим. М. Горького). ( вернуться)
6. Великий князь Николай Михайлович – посещал Толстого трижды: 26 и 31
октября и 3 ноября 1901 года. ( вернуться)
7. Забелин Иван Егорович (1872–1916) – историк-археолог, автор большой работы «Домашний
быт русских царей в XVI и XVII столетиях» (1862). Глава 6-я второй части этой книги была посвящена описанию «еды» царей и называлась «Царский стол».
( вернуться)
8. à sa façon (1872–1916) – На свой манер, по-своему (франц.). — Ред. ( вернуться)
9. Строки из стихотворения А. Фета
«Я пришел к тебе с приветом». ( вернуться)
10. Сказку «Крестник» Толстой написал в 1886 г. ( вернуться)
11. Рассказ впервые опубликован в журнале «Колхозник», 1935, № 3. См. М. Горький,
«Последние рассказы», Гослитиздат, 1938, стр. 460—510. ( вернуться)
12. Горький впервые посетил Толстого в Хамовниках в середине
января (около 16-го числа 1900 г.).
Толстой записал 16 января в дневнике: «Очень хорошо говорили. И он мне понравился. Настоящий человек из народа».
19 января Горький уже писал Толстому: «Рад я, что видел вас, и очень горжусь этим» (см. Л. Н. Толстой, Полн. собр. соч., т. 72, стр. 304).
9 февраля Толстой ему ответил: «Я очень был рад узнать вас и рад, что полюбил вас... Мне ваше писанье понравилось, а вас я нашел лучше вашего писания».
О своем глубоком впечатлении от встречи с Толстым Горький взволнованно рассказал в письме к А. П. Чехову. (См. наст. изд., стр. 619–620.) ( вернуться)
13. Елпатьевский Сергей Яковлевич (1854–1933) – писатель. ( вернуться)
14. Розанов Василий Васильевич – реакционный публицист и философ. ( вернуться)
15. Позднышев – герой «Крейцеровой сонаты»,
говорит: «Да кто же доктора? Жрецы науки. Кто развращает юношей, утверждая, что это нужно для здоровья? — они» (см. «Крейцерова соната», гл. IV). ( вернуться)
16. Тихомиров Лев Александрович – реакционный публицист, ренегат,
в 1888 г. подавал прошение царю, в котором раскаялся в своей революционной деятельности.
Свое ренегатство описал в названной Горьким брошюре, вышедшей в 1888 г. ( вернуться)
17. Танеев Сергей Иванович (1856–1915) – известный композитор и пианист.
( вернуться)
18. Л. Н. Толстой, 7 июля 1908 г. – «Были фотографы от «Нового времени»: Булла с сыном.
Снимали Л. Н. одного и с другими, многократно». – Запись от 7 июля 1908 г.
Источник записи и фото:
Маковицкий Д. П. [Дневник] 1908 // Маковицкий Д. П. У Толстого, 1904–1910: «Яснополянские записки»: В 5 кн. / АН СССР. Ин-т мировой лит. им. А. М. Горького.
– М.: Наука, 1979—1981. – (Лит. наследство; Т. 90). Кн. 3: 1908—1909 (январь — июнь). – 1979. – С. 7.
( вернуться)
|
|
|
|
Дача С. В. Паниной «Гаспра», где жил Л. Н. Толстой с семьей в 1901–1902 гг.
Фотография С. А. Толстой.
Источник: Толстая С. А. Дневники: В 2 т. – М.: Художественная литература, 1978. – Т. 2: 1901–1910. |
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
Л. Н. Толстой
Ясная Поляна, 7 июля 1908 г.
Фотография К. К. Буллы[ 18] |
|
|
|
|
|
|