Александра Степановича Грина помню я в трудное переходное время, когда на внешних фронтах еще
полыхали зарева гражданской войны, а в самом Петрограде было и холодно, и голодновато. Город лежал
засыпанный высокими сугробами, в окнах по вечерам тускло светились коптилки, законсервированные заводы
высились угрюмыми безмолвными громадами.
М. Горький, вечный болельщик за судьбы литературы, выхлопотал у Петрокоммуны огромную пустующую
квартиру бежавших за границу богачей, братьев Елисеевых, и организовал там нечто вроде писательского
общежития, собравшего в свои стены и уже почтенных, и совсем юных литераторов. В
одной из тесных
комнатушек, примыкающих к кухне, жили мы с поэтом Ник. Тихоновым,[
3] а в непосредственном соседстве
с нами поселился А. С. Грин.
Как сейчас, вижу его невзрачную, узкую и темноватую комнатку с единственным окном во двор. Слева от
входа стояла обычная железная кровать с подстилкой из какого-то половичка или вытертого до неузнаваемости коврика, покрытая в качестве одеяла сильно изношенной шинелью. У окна ничем не покрытый кухонный стол, довольно обшарпанное кресло, у противоположной
стены обычная для тех времен самодельная «буржуйка» – вот, кажется, и вся обстановка этой комнаты с голыми, холодными стенами.
Грин жил в полном смысле слова отшельником, нелюдимом и не так уж часто появлялся на общих сборищах. С утра садился он за стол, работал яростно, ожесточенно, а затем вскакивал, нервно ходил по комнате, чтобы согреться, растирал коченеющие пальцы и снова
возвращался к рукописи. Мы часто слышали его шаги за стеной, и по их ритму можно было догадываться, как идет у него дело. Чаще всего ходил он медленно, затрудненно, а порою стремительно и даже весело, – но всё же это случалось редко. Хождение прерывалось
паузами долгого молчания. Грин писал. В такие дни он выходил из комнаты особенно угрюмым, погруженным в себя, нехотя отвечал на вопросы и резко обрывал всякую начатую с ним беседу.
Обитатели дома вообще считали его излишне замкнутым, необщительным и грубоватым. С ним мало кто хотел водиться. К тому же кое-кто и побаивался его острого, насмешливого взгляда и неприязненного ко всем отношения. Один из старых литераторов, сам человек
нервный и желчный, заметил однажды: «Грин – пренеприятнейший субъект. Заговоришь с ним и ждешь, что вот-вот нарвешься на какую-нибудь дерзость». В этом была крупица истины. Грин мог быть порою и резким, и грубоватым. Жил он бедно, но с какой-то подчеркнутой, вызывающей гордостью носил свой до предела потертый пиджачок и всем своим видом показывал полнейшее презрение к житейским невзгодам.
Внешность у него была в то время мало располагающая к себе. Худощавый, подсохший от недоедания, всегда мрачно молчаливый, он казался человеком совсем иного мира. Многие, знавшие его только внешне, отказывали ему даже в интеллигентности, говорили, что
он похож на маркера из трактира, на подрядчика дровяного склада и т. д.
Но таким Грин был для тех, кто знал его очень мало. Он словно сам заботился о том, чтобы окружить себя атмосферой неприязни, отгородиться нарочитой грубостью от всякого непрошеного вмешательства в его внутренний мир. Годы бесприютной скитальческой жизни и порою полуголодного существования даже в относительно благополучные для литераторской среды времена приучили его к настороженности и осторожности. И мало кто из знавших его в то время подозревал, сколько настоящего, светлого лиризма было в его душе, сколько
подлинной любви к человеку, веры в светлые качества его существа и великие творческие возможности. Недаром именно им, общепризнанным «мизантропом», «грубоватым циником», были созданы удивительные сказки и легенды о людях крепкой воли, страстной мечты, чистого душевного благородства.
Жизнь Грина была тяжелой, жестокой, порою почти беспросветной, но ничто не могло сломить в этом необычайном человеке прирожденного оптимизма и неустанного мужества. Очевидно, за эту веру в людей, за пылкий, пусть несколько наивный, романтизм и любил
Горький его рассказы, казалось бы, совсем далекие от реальной обстановки. И везде, где было нужно, защищал Грина от упреков в «нездешности», ласково-иронически называя его «полезным сказочником» и «нужным фантазером».
К сожалению, не все современники оценивали Александра Степановича с этой стороны и многим даже такая светлая жизнеутверждающая легенда, как «Алые паруса», казалась вопиющим анахронизмом.
Но мы, молодежь, непосредственные соседи Грина по темноватому коридору закоулков Дома искусств, любили его именно за эту преданность мечте. Да и сам Александр Степанович платил нам вполне дружеской приязнью. Он нередко заходил в нашу комнату, сидел с нами, согреваясь у топившейся «буржуйки», читал что-нибудь по еще не просохшей рукописи, и те же «Алые паруса» мы узнали задолго до того, как они стали общим достоянием.
Жили мы в то время – в 1920–1921 годах – довольно скудно, хотя и получали выхлопотанный Горьким паек из Дома ученых. В дни получки устраивали долгожданные пиршества, в которых нередко, на общих началах, принимал участие и Грин. И тогда мы видели его
разговорчивым, добродушно подсмеивающимся и совсем непохожим на обычного угрюмца.
В то время было плоховато не только с едой, но и с пищей для «буржуйки» – приходилось довольствоваться щепками и бревнышками, приносимыми с улицы, с окраин города, где еще существовали недоломанные заборы. Выдавались, правда, дрова, но не столь уж часто и не в достаточном количестве. Плохо было и с бумагой для литераторской работы. Она была предметом остродефицитным – поневоле шли в дело разные обрывки. Многие рукописи молодых прозаиков и поэтов, получившие впоследствии широкую известность как первые книги первых советских издательств, писались на страницах разграфленных конторских ведомостей и бланков, где столбики цифр перемежались с фамилиями дореволюционных клиентов. Эти архивные канцелярские отходы оказались для нас неоценимым подспорьем. А неисчерпаемый источник подобных запасов был открыт Александром Степановичем Грином.
– Вот, молодежь! – сказал он с привычной усмешкой. – Учитесь добывать для себя духовное пропитание! Бумагой мы будем теперь обеспечены до конца дней своих!
И тут же дал добрый совет.
Оказалось, что нижний этаж нашего огромного дома до революции был занят каким-то частным банком. Бежавшие в Октябрьские дни владельцы, увезя все ценное, оставили после себя хаос сдвинутых прилавков, поваленных шкафов, поломанной мебели и груды исписанной
конторской бумаги, в сугробах которой буквально утопала нога. Особенно много было этого хлама в сводчатых подвальных помещениях. Проникнуть в это царство мрака, пыли и плесени для нас, постоянных обитателей Дома искусств, было не столь уж сложно. Грин не один
уже раз спускался в мрачноватое подземелье, указав и нам туда дорогу.
Тот, кто помнит его
«Крысолова», легко может представить эту поистине фантастическую обстановку, послужившую поводом для создания одного из самых удивительных гриновских рассказов, где причудливый вымысел так естественно переплетается с самой повседневной
действительностью, сдвигая все планы реального и воображаемого.
Уже известно, что в основе самых фантастических пейзажей Грина лежат вполне конкретные, реально существующие обстоятельства и местности: сказочные Зурбаган и Лисс воспроизводят внешний облик и колорит старого Севастополя и старой Феодосии, экзотические за
рисовки неведомых стран – заливы и горные ущелья Крыма. Так было и с рассказом «Крысолов», фантастические действия которого развертываются на вполне реальной почве.
В пору существования Дома искусств мне приходилось общаться с Александром Степановичем почти ежедневно. Нередко совершали мы и далекие прогулки по городу, всегда пешком, потому что это был обычный способ передвижения в городе, где не хватало транспорта.
К весне оживающий Петроград являл собою картину довольно необычную. Булыжные в то время окраинные и не окраинные улицы прорастали свежей зеленой травкой. Фонтанка и каналы были загромождены полузатонувшими баржами, дети играли в лапту посреди опустевших площадей. Народу на улицах было не так уж много. Помнится, мы подолгу стояли с Александром Степановичем на гранитных невских набережных, следя за рыболовами, которых развелось в то время великое множество, потому что уженье давно превратилось из
забавы в способ добывания дополнительной пищи. Еще дольше задерживались у вывешенных на углах газет, читая вести с полей гражданской войны. Помню замечание Александра Степановича:
– Да, если уж воевать, то, конечно, там, вместе с красноармейцами, за свое родное... А вообще, милый мой, надо человечество отучить от войны. Ох как надо! Сейчас некогда об этом думать, а когда-нибудь подумают. И мы, русские, – первые!
Эти слова так неожиданно было слышать от Грина, всегда погруженного в свои мысли. Но, оказывается, он думал и об этом. Запомнилось и еще одно его замечание, может быть потому, что Грин вообще был несловоохотлив. Когда его просили высказаться на каком-либо
собрании, он угрюмо буркал под нос:
– Простите. Говорить я умею только с пером в руке. Однажды, когда город вздохнул уже свободнее, когда на фронтах наметился явный перелом в пользу Красной Армии и в сущности ее победа была предрешена, я встретил Александра Степановича в Таврическом саду, у полотняного цирка Шапито, и, признаться, несколько удивился – что привлекло его сюда?
А он, словно предугадывая мой вопрос, взял меня под руку и сказал:
– Не удивляйтесь. Бываю здесь вот уже третий день. Люблю цирк. Вот где нужно учиться настоящему искусству. Тут уж нельзя ни в чем соврать – рискуешь головой.
С окончанием гражданской войны, с восстановлением нормальной жизни в городе, с появлением первых издательств, новых редакций постепенно сходила на нет и обособленная жизнь Дома искусств. Он прекратил свое существование, как писательское общежитие, и все мы, его обитатели, разошлись по своим гнездам. Исчез с моего горизонта и А. С. Грин. Лишь изредка встречал я его в какой-либо редакции, сменившего поношенную шинель на обычное пальто и мягкую шляпу. Он входил молча, несколько угрюмо кивал присутствующим и клал на стол секретаря рукопись очередного рассказа. Как-то мне пришлось видеть его, когда он пришел за ответом. Секретарь объяснял ему что-то, мялся при этом, и по всему было видно, как он мучительно подыскивает слова для приличной формулы отказа. Александр Степанович слушал его внимательно, ничего не возражая, и только под конец не выдержал:
– Да говорите прямо – не подходит. И всё тут. Меня этим не удивишь. К тому ли еще я привык в жизни! А писать иначе я не могу. Не умею. Будьте здоровы. – И, забрав рукопись, удалился так же угрюмо, как и вошел.
Несколько позднее я встретил его в саду у Адмиралтейства. Он сидел на скамейке и читал воскресный номер начавшей выходить тогда «Красной газеты».
– Вот, полюбуйтесь! – сказал он мне, подвигаясь и давая место рядом с собой.
– Какой-то N. Напечатал фантастический рассказ. Читайте, не ленитесь! – И сунул мне в руки газетный лист. Я прочел всё – от первой строки до последней. Автор пытался заглянуть в будущее, на сто лет вперед, но, несмотря на большие претензии, писал вяло, скучно,
безо всякой заинтересованности своей темой.
– Вот видите, – продолжал Грин. – Бездарно? Да, бездарно! А почему? Потому, что он сам не верит тому, о чем пишет.
Он помолчал и добавил – раздумчиво и грустно:
– Эх, люди! Не умеют они владеть фантазией, мечтой, – быть может лучшим своим достоянием...
Я долго не видел его после этой встречи. Грин уехал из Петрограда, – сказали, в Москву, а потом и вообще переселился на юг.
В один из летних месяцев мы неожиданно встретились с ним в Коктебеле на даче поэта и художника Максимилиана Волошина. Грин пришел пешком из Старого Крыма. У Волошина всегда бывало много летних гостей – писателей, художников, музыкантов. Александр Степанович не прижился в их среде. И здесь он казался грубоватым, а порою и излишне резким. Я видел, как он один бродил по берегу залива, изредка подбирал тот или иной заинтересовавший его камешек и тотчас же бросал его в море. Так он ни с кем и не завязал разговора и к вечеру собрался домой.
Был он чем-то озабочен, даже мрачен, Сказывалась, очевидно, приближающаяся болезнь.
Таким он был и у себя, в маленьком белом домике на тихой улице Старого Крыма. Любил бродить один в окрестных горах.
Последние его годы прошли в почти полном отчуждении от литературной среды, но Грин продолжал работать с прежней сосредоточенностью и увлечением. Удивительным было то, что А. С. Грин, писатель такой тонкой духовной организации и творческого своеобразия, и в начале литературной деятельности, и в период зрелости таланта не принимался всерьез дореволюционной литературной средой. В основном его считали представителем облегченно-занимательного жанра и, как автору, отводили ему место на страницах малопочтенных
еженедельников, не предлагая сотрудничества в тогдашних «толсто-идейных» (насмешливое определение самого Грина) журналах. Под стать легковесно-развлекательной прессе была и литературная среда, в которой приходилось вращаться этому уже зрелому, твердо
осознавшему свой путь писателю. Его товарищами по профессии оказались люди, делившие литературную поверхностную скоропись с навыками и привычками типичной для того времени богемы. В большинстве своем это были бойкие поставщики скороспелого «чтива» в угоду
вкусам малотребовательного обывательского круга. Доступ в более серьезные издания был для них закрыт, эту участь поневоле приходилось испытывать и Грину, постоянно нуждавшемуся в заработке, зависящему от прихоти низкопробного книжного рынка. Несмотря на то что частное издательство «Прометей» Михайлова уже начало незадолго до революции выпускать Собрание его сочинений, отношение критики к этому своеобразному писателю оставалось высокомерным и даже несколько пренебрежительным.
Всё резко изменилось в положении Грина после Октября. Благодаря поддержке М. Горького он переселился в комнатку Дома искусств, вошел уже в иную, новую для него среду, получил возможность работать в более нормальных условиях; хотя быт в то время оставался еще не налаженным, самое трудное уже осталось позади.
Александр Степанович неохотно возвращался воспоминаниями к временам своей дореволюционной неустроенности, безденежья, поисков случайного литературного заработка. Оборвались и прежние связи с полубогемными кругами «малой литературы», тем более что и
представители ее как бы рассеялись, исчезли с читательского горизонта. И всё же, переступив грань Октябрьских дней, они где-то продолжали вести свое существование, правда уже безгласно, потому что канули в прошлое и питавшие их еженедельники облегченного
чтения.
Всё же они изредка напоминали о себе Грину, и об одной такой совместной с ним прогулке в прошлое мне бы и хотелось рассказать.
Однажды в 1920 году, в сырой ноябрьский вечер, когда петроградское небо уныло сеяло неторопливую и безнадежную изморось, а электрические лампочки горели особенно тускло и тоскливо, в мою тесноватую комнатку в Доме искусств вошел А. С. Грин и сказал,
перекатывая желваки узко обтянутых кожей скул:
– Собачья погода, дорогой! Не могу работать и не знаю, что придумать. Дома ни полена, в кармане ни одной монеты. Друзья-знакомые надоели до черта. Не пойти ли нам к «сумасшедшей баронессе»?
Я ничуть не удивился столь неожиданному предложению, тем более что давно привык к странностям Александра Степановича. Мы не раз бродили с ним по городу, но он впервые звал меня куда-то на «прогулку к людям». Это так было непохоже на его всегдашнюю
необщительность.
– Но кто же эта «сумасшедшая баронесса»? Я о ней ничего не слышал.
– Идемте. По дороге я расскажу всё, что о ней надо знать.
Мы оделись и вышли на набережную Мойки. Ветер со взморья поднимал черную воду, и она, натужась, лениво лизала гранитные устои, вот-вот готовая вылезти на набережную. Зловещие отблески фонарей скользили по тяжелым глянцевитым волнам. Острая изморось хлестала наши лица, идти было трудно, ноги поминутно попадали в темные, холодные лужи. А путь предстоял не короткий – куда-то к морским воротам Фонтанки. Мы шли сначала молча, а потом Александр Степанович начал свое повествование, прерывая его ругательствами по
адресу «проклятой погоды» и сиротливо ежась в своем ветхом пальтишке с поднятым воротником. Левой рукой он придерживал изрядно потрепанную широкополую шляпу.
Вот что рассказал он мне по дороге.
В дореволюционное время в Петрограде существовал добрый десяток мелких журнальчиков, где нашему брату писателю в трудную минуту всегда удавалось перехватить кое-какой аванс, напечатать незамысловатый рассказик. Кого-кого только не приходилось встречать
в тесных редакционных комнатушках, плавающих в табачном дыму! Платили там маловато, но без излишней чопорности солидных изданий, и всегда были готовы прийти человеку на помощь. Мы уже знали, что В. С. Миролюбов в «Журнале для всех» укоризненно покачает своей библейски благообразной сединой, прочтет недолгую нотацию о вреде для писателя рассеянной жизни и всё-таки вытащит из ящика заветную десятку, что И. И. Ясинский – не менее величественный пророк – упрекнет тебя в лености воображения и тоже не откажет
в нужном авансе, что А. А. Измайлов, нервно пощипывая бородку, всё же протянет в конце концов мелкую кредитку, и чаще всего из собственного кошелька. Но всё-таки это были люди, причисленные к узаконенной литературе, и тощие их журнальчики сохраняли хотя
бы видимость почтенных изданий.
Но существовал и совсем грошовый еженедельник, в бледно-кирпичной обложке с изображением земного шара, обвитого, как змеей, какой-то символической лентой. Назывался он гордо – «Весь мир», и составлял любимое чтение швейцаров, трактирных сидельцев, мелких
канцеляристов. Там печатались коротенькие рассказы с незамысловатой психологией и упрощенным сюжетом. В изобилии были представлены фотографии на международную и отечественную злобу дня, щедро и без излишней щепетильности настриженные ножницами из русских и иностранных источников. Редакция то и дело судилась по обвинению в плагиате и всегда умудрялась выходить сухой из воды. С цензурой и полицией у этого журнальчика существовали самые добрососедские отношения, и поэтому все мы – литературная богема – чувствовали себя здесь вольготно и ничуть не смущались бульварным налетом и явной безыдейностью такого пятикопеечного «ревю».
Издавала его некая Софья Ивановна Таубе, очень плохая и высокопарная поэтесса, женщина, как говорили, с некоторыми средствами. У нее была слабость к непризнанной литературной мелкоте. Она была меценатом в самом широком смысле этого слова, но вместе
с тем строго блюла и свою личную выгоду, извлекая из «Всего мира» вполне достаточный доход. Трудно было понять, где кончался в ней любитель литературы и где начинался предприимчивый и часто весьма жестковатый делец. Собственные стихи писала она на мистические
отвлеченные темы с обязательным участием Хаоса, Бездны, Зла, Красоты – и всё это с прописных букв, разумеется. Особенной любовью пользовалась у нее тема изгнания Адама и Евы из рая, причем самые яркие свои краски отдавала поэтесса рассказу о грехопадении и познании добра и зла, что позволяло ей разматывать, как китайский фокусник, бесконечную ленту цветистого, ходульного, всегда переполненного эротическими намеками, красноречия. Дама она была, что называется, в полном соку и плотной комплекцией своей
напоминала только что выдернутую из земли свежевымытую репку. От нее так и веяло здоровьем и благополучием. Голос чрезвычайно вкрадчивый и даже вязкий. Обхождение самое бархатное. Но, повторяю, выгоду свою блюла Софья Ивановна крепко, и даром аванса у нее
никогда, бывало, не допросишься.
В материале ее журнальчик недостатка не испытывал. Что всего удивительнее, получала этот материал Софья Ивановна всегда почти даром. Она, впрочем, и не претендовала на вещи хорошего качества, а хозяйственно подбирала все варианты, черновики, случайные
заготовки, опытной редакторской рукой придавая им вполне пристойный литературный вид. Добрая часть этой добычи поступала в виде дружеского подарка или добрососедского одолжения. И, словно чувствуя себя чем-то обязанной перед своими беспечными и нерасчетливыми сотрудниками, Софья Ивановна примерно раз в месяц устраивала у себя на квартире пиршество, не очень изысканное по качеству, но весьма достаточное, чтобы привести всех присутствующих в самое благодушное настроение, когда налево и направо раздаются щедрые обещания и не так уж трудно получить для журнала свежие стихи или только что набросанный рассказик. Так приятное соединялось у нее с полезным, и через неделю, к удивлению всех почтенных редакций города, на жалких страничках «Всего мира» появлялись
тексты самых труднодоступных, знающих себе цену корифеев тогдашней литературы, правда только в отрывках или куцых вариантах с осторожным редакционным примечанием: из новой повести такого-то. Очевидно, подобная политика имела вполне практический смысл и
отнюдь редакцию не разоряла, и поэтому пиршества эти прочно вошли в обычай.
Чувствовали все себя у Таубе просто и посещали ее охотно, заходя как бы невзначай, ибо особенно хвастать коротким знакомством с баронессой в более строгих литературных кругах считалось не особенно приличным, так как и журнальчик был плоховат, да и хозяйка его
отличалась многими странностями в своих вкусах и излишней свободой обращения. Называла она себя «женщиной вполне эмансипированной» и в особое достоинство ставила себе то, что умела с самой очаровательной улыбкой называть вещи своими именами, охотно придерживаясь таких тем в разговоре, которые обычно именуются «скользкими». Любопытно то, что она на своих сборищах совершенно не терпела женщин и, распространяя вокруг себя атмосферу самого рискованного кокетства, любила оставаться в этой пестрой мужской компании единственным центром общих восторгов и внимания. Муж ее, скромный рыжеватый остзейский барон в морском сюртучке, весьма невысокого ранга, был фигурой достаточно любезной и совершенно незаметной. Но и он, видимо, находил немалое удовольствие в этих
полуночных сборищах и чрезвычайно гордился своим коротким дружеством с великими и малыми знаменитостями. Во всяком случае, он был не в меру любезен, счастлив и даже угодлив. На нем, в сущности, лежала и вся хозяйственная часть этих пиршеств. И хотя жили
супруги довольно скромно, в маленькой квартирке, всегда выходило так, что было у них и шумно, и весело, и бестолково – без всяких притязаний на высокие разговоры или какие-нибудь идейные диспуты.
– Так вот, – добавил к этому повествованию Грин, – мы сейчас и идем к этой самой примечательной баронессе. Но я заранее предупреждаю вас как новичка – ничему там не удивляйтесь. Правда, время сейчас такое, что прежнего баронессиного великолепия вы, вероятно, и тени не увидите, пир будет самый скромный. Однако чудачества свои хозяйка, видимо, сохранила. Давно я у нее не был, и не знаю, какая она теперь, да и журнальчика уже давно нет в помине. И вот получил от нее на днях открытку – приглашает в гости по случаю какого-то семейного праздника. Пишет, что соберутся старые литературные друзья, просит привести кого-нибудь из молодежи. Ну я и счел своим долгом откликнуться. В другое место, ей-богу, бы не пошел. Не люблю пустословного литераторского скопа.
Мы уже заворачивали на Фонтанку, минуя унылые опустевшие аркады Никольского рынка. Ветер по-прежнему нес нам в лицо колкую осеннюю крупу. Тусклая цепочка фонарей плясала в темных маслянистых волнах. По узкой и темной лестнице облезлого дома взобрались на четвертый этаж. Дверь отворила суетливая фигурка в морском сюртучке, уже без погон и ясных пуговиц. Вся она засветилась приветливым оживлением.
– А! Александр Степанович! Вот уж не чаяли, что вы в городе. Написали вам так, наудачу. Ну, как? Живы? Благополучны?
Пока шли взаимные приветствия и представления, я оглядел прихожую и не нашел в ней ничего примечательного, кроме огромного вороха разных пальто, от тяжести которых чуть не рушилась вешалка. На пороге показалась низенькая и круглая дама в широкой шляпе,
затянутой тугой белой вуалью, — я сразу же узнал в ней хозяйку. Она веселым шариком подкатилась ко мне и протянула руку в высокой лайковой перчатке.
– Знаю, знаю, – прощебетала она приветливо и добродушно, – читала и слышала на вечерах. Молодое поколение! Опережаете вы нас, грешных. Я обязательно должна вам прочесть свой новый стихотворный цикл: «Соблазны змия» – в двенадцати звеньях. Там есть
несколько смелых мест, но, надеюсь, вы не заражены литературным жеманством?
– Александр Степанович! – обернулась она к Грину. – Я ведь решительно перешла на
сонеты, только делаю их по-новому, в пятнадцать строчек. Это мое новое изобретение.
Грин хмыкнул в ответ что-то непонятное. Мы торжественно проследовали в маленькую гостиную, осененную добрым десятком запыленных колючих пальм и каких-то широколистных комнатных растений. Слабый зеленоватый свет от электрической лампочки, помещенной позади аквариума с сонными, безобразно глазастыми рыбками, мягко разливался по комнате. На преувеличенно низких диванчиках сидело десятка полтора гостей, слабо различаемых во мраке. Я узнавал понемногу кое-кого из завсегдатаев дореволюционных редакций. Был это в основном народ мелкий и малопримечательный. Впрочем, случались и имена, в свое время примелькавшиеся на страницах «малой прессы»: поэты Л. Андрусон, Я. Годин, В. Мазуркевич, беллетристы В. Ленский, А. Зарин, К. Баранцевич – люди, писавшие по старинке и ни к каким новшествам в литературе не причастные, типичные поставщики еженедельного «чтива». Из прежних знакомых нашел я одного Дм. Цензора, да и он, казалось, чувствовал себя несколько стесненным в этой слишком уж обывательской компании. Мы сели с ним в уголку и с любопытством наблюдали за тем, как с грубоватой простотой Грин вмешался в общую беседу, отпуская шуточки и колкие замечания.
Немного погодя и он присоединился к нам, прохрипев таинственным шепотом:
– Кунсткамера, скажу вам! И где она только собирала этот зверинец!
– Да! – вздохнул Цензор. – Ни Куприна, ни Фофанова здесь уже больше не увидишь.
– Да и вообще многое по-другому, – поддакнул Грин, гася папироску в кадке с пальмой. – Полиняла баронесса. И делать уж тут ей больше нечего. Аминь журнальчику «Весь мир»! Теперь каждому парикмахеру подавай непременно Бальзака, да еще в хорошем переводе. От былого баронессиного великолепия ничего не осталось, кроме этой гостиной да чувствительных воспоминаний. Впрочем, тут как будто всё сдвинуто с места. Решительно не узнаю этой комнаты. Кстати, Дмитрий Михайлович, а где же атрибут? Рояль стоит, китайские рыбки на месте, а атрибута нет? Что же так оплошали хозяева? Продали его в трудную минуту или хранят в нем где-нибудь в кладовой мерзлую картошку?
– Какой атрибут? Ах, этот! – И оба они раскатились дружным смехом.
И тут же мне было пояснено, что в прежние времена возле рояля красовался серебряный гроб на львиных ножках, кокетливо обитый внутри светло-розовой шелковой тканью. Пуховая подушка лежала в его изголовье. Здесь в лунные ночи под своими пальмами ложилась отдыхать сама поэтесса, настраивая себя на мистический астральный лад, и при свете какой-то арабской лампады покрывала узкие полоски цветной бумаги причудливыми и бесконечными рифмами.
В обычные дни это непонятное для простых смертных ложе заботливо прикрывалось вышитой восточной тканью и принимало тогда вид обыкновенной кушетки.
Не успел я удивиться столь странным вкусам хозяйки и вспомнить, что я читал где-то подобное о привычках Сары Бернар, как меня ждал новый «художественный эффект».
В ярко освещенной столовой, занятой во всю длину раздвинутым столом со щедро расставленными поварскими произведениями барона-остзейца (он с упоением исполнял роль домашнего кулинара), мое внимание привлек помещенный в углу скелет с вытянутой вперед
рукой. Самым замечательным было то, что держал он в этой руке обыкновенную стосвечовую электрическую лампочку.
– Не удивляйтесь! – сказала весьма любезно хозяйка, заметив мое внезапное оцепенение. – Это один из моих ближайших друзей. Когда-то он был безнадежно влюблен в меня и имел глупость покончить жизнь самоубийством. Он завещал мне свой скелет, и я доставила
ему невинную радость – освещать своим фонарем наши «пиршества жизни и поэзии».
– Бедная поэзия, – хмыкнул Грин, но хозяйка не обратила на него ни малейшего внимания.
А мне пришлось сделать вид, что всё происходящее в порядке вещей. Ведь обещал же я Грину, по дороге сюда, ничему не удивляться! К тому же явно у баронессы были «не все дома». В этом я окончательно убедился, когда за столом, в гуле чрезмерно оживленного и уже беспорядочного разговора, она стала читать свою нескончаемую поэму из райских времен о любви ангелов к первым дочерям человеческим.
Всё это начинало казаться скучным. А Грин, выпивший, но не хмелевший дразнил меня всё новыми рассказами о странных обычаях этого действительно необычайного дома.
– Ну как? «Пошло», «безвкусно», – скажете вы? Милый мой, то ли еще было здесь раньше, когда у баронессы водились деньги. И вот что удивительно. В обычное время она трезвый и вполне будничный человек. В общем, я бы даже сказал – добрая и недалекая баба. Но вот поди же, любит раз в месяц удивлять своих приятелей. Кто же виноват, что у нее куриное воображение. А мне, признаюсь, всегда было любопытно: не выдумает ли она чего-нибудь новенького. Нет, не хватает ее на это. Вот сидит, как и шесть лет тому назад,
в шляпе под вуалью за столом и думает, что это страшно оригинально!..
Пиршество разгоралось, сливая голоса в невнятный гул. Уже никто не слушал друг друга. О чем-то спорили, читали какие-то стихи, писали коллективно шуточные экспромты – и всё это было шумно, серо и плоско. Сначала я с любопытством присматривался к окружающему меня веселью, но и это скоро мне надоело. Видя, что на меня – слава богу – никто не обращает внимания, я нашел себе новое развлечение в ожидании той минуты, когда можно будет встать из-за стола. Белые обои комнаты все были испещрены шуточными стихотворными и прозаическими посвящениями хозяйке. Вот здесь действительно обнаружилось много любопытного, если не по качеству и содержанию, то по разнообразию литературных имен, подписавших эти краткие, то восторженные, то иронические мадригалы. Кого-кого
только не увидел я здесь, наглядно убедившись, что круг литературных знакомств причудливой Софьи Ивановны необычайно широкий! И мелкая литературная братия, и типичная богема дореволюционных времен, и даже самые солидные имена. Не отыскал я одного Блока и, признаться, обрадовался своей неудаче. Что бы стал он делать в подобной компании? Несомненно, нисходил он в свои бессонные петербургские ночи и в более темные, совсем уже не озаренные светом искусства круги. Но у него всё было иначе. И вспомнилось почему-то, как показала мне однажды совсем уже не академическая певица, в которую он был мимолетно влюблен, ноты романса Рахманинова «Не пой, красавица, при мне». На титульном листе широким знакомым почерком было написано: «Пой, красавица, при мне!»
– Ну, что, – наклонился в мою сторону Грин, – не довольно ли?
– Довольно, Александр Степанович, – взмолился я, совсем уже нетерпеливо.
– Ну, тогда вставайте! Здесь можно исчезнуть не прощаясь.
С трудом раскопали в передней свои пальто среди груды наваленного в беспорядке платья и вышли на улицу. Уже начинало светать. Ветер гнал на лету низкие рваные тучи. Грин шагал серединой набережной, сняв шляпу. Его угрюмое скуластое лицо казалось осунувшимся и посеревшим. Он жадно втягивал в себя свежий запах сырости и быстро тающего снега. Мы молчали. У нашего дома, Дома искусств, дожидаясь, пока откроют двери, он вдруг взял меня под руку:
– А вы не сердитесь на меня? В сущности, это была прогулка в прошлое, которое никогда уже не может повториться.
А. С. Грин умер в 1932 году, в Старом Крыму. Он похоронен на местном кладбище, откуда видны лесистые горы, где он так любил совершать свои одинокие прогулки.
Теперь его скромную могилу посещают многие друзья необычайных гриновских повестей и рассказов. Но может быть, далеко не всем юным его читателям известно, какая нелегкая, а порою и горькая жизнь досталась на долю этому человеку, который умел давать
другим столько радости, веры в свои творческие силы, учил истинному благородству чувств и способности мечтать.