Гл. 6. «КНЯЖНА МЕРИ»
(продолжение)[
2]
Земле я отдал дань земную
Любви, надежд, добра и зла;
Начать готов я жизнь другую,
Молчу и жду: пора пришла;
Я в мире не оставлю брата,
И тьмой и холодом объята
Душа усталая моя;
Как ранний плод, лишенный сока,
Она увяла в бурях рока
Под знойным солнцем бытия.[
3]
ПЕЧОРИН
Ранним утром Печорин и Вернер выехали из Кисловодска. «Уж солнце садилось», когда Печорин вернулся, «измученный на измученной лошади».
Он не рассказывает, о чем думал, пока ездил по окрестностям, «бросив поводья и опустив голову на грудь», впервые не замечая природы, не разбирая дороги. Он только
признается: «Вид человека был бы мне тягостен...» У него есть довольно оснований считать свою совесть запятнанной; зная Печорина, мы не сомневаемся: наедине с собой
он беспощадно судил себя. Но его испытания еще не кончились.
«Лакей мой сказал мне, что заходил Вернер, и подал мне две записки: одну от него, другую... от Веры».
Короткая записка Вернера кончается словами: «Доказательств против вас нет никаких, и вы можете спать спокойно... если можете... Прощайте».
Вернер имеет право так писать: Печорин не посвящал его в свои замыслы, он не мог предвидеть трагической развязки, он не втягивал Печорина в дуэль, а пытался удержать
от нее... И все-таки поведение Вернера непорядочно, потому что, согласившись быть секундантом, он должен нести ответственность до конца. Формально доктор выполнил все
свои обязательства: «...тело привезено обезображенное, пуля из груди вынута». Но кроме формальных обязательств, есть еще моральные; от них Вернер ушел, оставив
Печорина одного перед судом совести.
Это — сильный удар для Печорина: от него отвернулся единственный мужчина, который был ему близок. Но он потерял и женщину.
Письмо Веры, в сущности, единственный источник для нас, чтобы представить себе эту женщину, которая так любила Печорина и которая — как мы видим из письма — достойна
ответной любви этого странного человека.
До сих пор мы догадывались, теперь знаем: она понимает того, кого любит: «...ты любил меня как собственность, как источник радостей, тревог и печалей, сменявшихся
взаимно, без которых жизнь скучна и однообразна».
Мы помним, что Печорин о том же писал в своем дневнике: «Моя любовь никому не принесла счастья, потому что я ничем не жертвовал для тех, кого любил: я любил для себя,
для собственного удовольствия; я только удовлетворял странную потребность сердца, с жадностью поглощая их чувства, их нежность, их радости и страданья...»
Вера понимает в Печорине и многое другое: «...ни в ком зло не бывает так привлекательно... никто не умеет лучше пользоваться своими преимуществами и никто но может
быть так истинно несчастлив, как ты, потому что никто столько не старается уверить себя в противном».
Можно подумать, что Вера знает в малейших подробностях всю историю отношений Печорина с Мери и Грушницким, так точно она определяет все, что увидели в Печорине мы,
читавшие его дневник, которого Вера не читала!
То, что она пишет о своей любви, невозможно ни пересказывать, ни объяснять, ни даже цитировать; но вот что странно: читая письмо Веры, исполняясь к ней сочувствием, я
все равно больше жалею Печорина, и сочувствую ему, и понимаю его поступки:
«Я как безумный выскочил на крыльцо, прыгнул на своего Черкеса, которого водили по двору, и пустился во весь дух, по дороге в Пятигорск. Я беспощадно погонял
измученного коня, который, храпя и весь в пене, мчал меня по каменистой дороге.
...Я скакал, задыхаясь от нетерпенья. Мысль не застать уже ее в Пятигорске молотком ударяла мне в сердце! — одну минуту, еще одну минуту видеть ее, проститься, пожать
ее руку... Я молился, проклинал, плакал, смеялся... нет, ничто не выразит моего беспокойства, отчаяния!.. При возможности потерять ее навеки Вера стала для меня
дороже всего на свете — дороже жизни, чести, счастья! Бог знает какие странные, какие бешеные замыслы роились в голове моей... И между тем я всё скакал, погоняя
беспощадно».
Это пишет П е ч о р и н ! Бешеный, задыхающийся ритм фраз, восклицания, повторения слов: «одну минуту, еще одну минуту», «дороже всего на свете,
дороже жизни»... Во всем — волненье, страсть, кипенье жизни и... любви. Какие слова он знает: «как бешеный», «мысль... молотком ударяла... в сердце», «пожать её руку»,
беспокойство, отчаяние, потерять навеки... Как он умеет быть быстр: выскочил, прыгнул, пустился во весь дух, погонял, мчал; скакал, задыхаясь от нетерпения; скакал,
погоняя беспощадно... Он — Печорин! — молился! Проклинал! Плакал! Смеялся! Ему женщина стала «дороже всего на свете»... Какие бешеные замыслы роились в его голове?
Увезти Веру? Жениться па ней, забыв предсказание старухи? Пожертвовать своей свободой?
Коротко, в трех строках описывая дорогу, по которой он мчался, Печорин и здесь передает ритм своей скачки — эти строки звучат, как стихи:
«Солнце уже спряталось в черной туче, отдыхавшей на хребте западных гор; в ущелье стало темно и сыро. Подкумок, пробираясь по камням, ревел глухо и однообразно. Я
скакал, задыхаясь от нетерпенья».
«Все было бы спасено, если б у моего коня достало сил еще на десять минут!» Что — в с е ? Ведь когда Вера была рядом, Печорину этого не хватало, чтобы чувствовать
себя счастливым. Ему мало было этой любви, он вступил в интригу с Мери, увлекся так трагически кончившимся экспериментом с Грушницким; ему нужно было «угадывать
намерения, разрушать заговоры» — это он называл жизнью!
Теперь ему довольно одной только Веры: она одна его понимает, одна любит... Представим себе, что он бы ее догнал и не на «одну минуту» увидел, простился, а выполнил
свои странные, бешеные замыслы. Стал бы он счастливее? Сделал бы счастливой Веру? Нет.
Печорин не м о ж е т быть счастлив и не может никому дать счастья — в этом его трагедия.
Он не догнал Веру: у коня не достало сил, конь издох. Печорин вспоминает обо всем этом через полтора месяца — в крепости у Максима Максимыча, в то самое время, когда
Максиму Максимычу он казался «таким тоненьким, беленьким», таким молоденьким, неопытным... А за плечами у него душевная ноша, какой Максим Максимыч не накопил за
длинную свою жизнь.
Печорин все помнит: «...я остался в степи один, потеряв последнюю надежду. Попробовал идти пешком — ноги мои подкосились; изнуренный тревогами дня и бессонницей, я
упал на мокрую траву и как ребенок заплакал.
И долго я лежал неподвижно и плакал, горько...».
«И долго я лежал неподвижно, и плакал, горько, не стараясь удерживать слез и рыданий; я думал, грудь моя разорвется; вся моя твердость, все мое хладнокровие — исчезли
как дым. Душа обессилела, рассудок замолк, и если б в эту минуту кто-нибудь меня увидел, он бы с презрением отвернулся».
Вот почему этот человек не может быть счастлив. Едва проснется в нем настоящее, подлинное — он оглядывается: не видел ли кто-нибудь. Он действительно хотел убить
лучшую половину своей души, но не убил, а спрятал ее глубоко — стоит ей выглянуть хоть на минуту, как он снова зарывает ее поглубже. В нем действительно живут два
человека, и тот, который судит, беспощадно суров. Не «кто-нибудь» бы с презрением отвернулся, а он сам от себя, от лучшего в себе с презрением отворачивается.
«Когда ночная роса и горный ветер освежили мою горящую голову и мысли пришли в обычный порядок, то я понял, что гнаться за погибшим счастием бесполезно и безрассудно.
Чего мне еще надобно? — ее видеть? — зачем? не все ли кончено между нами?»
Так он уговаривает себя, заменяя все чувства человеческие холодным анализом; он и с собой проделывает тот же опыт, что с Грушницким: рассматривает свою душу в
микроскоп и холодно делает выводы: «Один горький прощальный поцелуй не обогатит моих воспоминании, а после него нам только труднее будет расставаться.
Мне, однако, приятно, что я могу плакать! Впрочем, может быть, этому причиной расстроенные нервы, ночь, проведенная без сна, две минуты против дула пистолета и пустой
желудок».
Когда перед дуэлью Вернер спросил Печорина, нет ли на свете женщины, которой он хотел бы оставить что-нибудь на память, Печорин ведь не ответил: нет. Он ушел от ответа,
заменив его вопросом: «Хотите ли, доктор... чтоб я раскрыл вам мою душу?» Может быть, воспоминание о Вере и промелькнуло тогда в его сердце — он не поддался
воспоминанию, он хотел быть одиноким «против дула пистолета». Потом, во время бешеной своей скачки, он вдруг понял, чем могла бы стать для него Вера, поверил, что и он
мог б ы любить ее, быть счастливым. Но — нет. В его опустошенной душе нет сил для любви, есть силы только для самоанализа и... самообмана. «Мысли пришли в обычный
порядок» — вот в чем беда! Обычный, то есть холодный, с привычной насмешкой надо всем и над собой тоже. С какой отвратительной рассудочностью он теперь говорит:
«гнаться за погибшим счастием бесполезно и безрассудно», «один горький прощальный поцелуй не обогатит моих воспоминаний», и, наконец, совеем уж невыносимый вывод, что
в слезах его повинен «пустой желудок»! «Плакать здорово»! Благодаря слезам, скачке и ночной прогулке он будет в эту ночь хорошо спать! И действительно, заснул «сном
Наполеона после Ватерлоо».