Каждый любит природу по-своему и «как может».
Любовь к природе не бездеятельна и созерцательна. В любую минуту она может перейти из состояния созерцательности в гнев и сопротивление. Многие знают тот леденящий сердце гнев, какой испытываешь при виде бессмысленного опустошения природы. Гул от падения срубленных на корню вековых деревьев причиняет почти физическую боль. Мы ведь знаем, что порой рубка леса вызывается не жизненной необходимостью, а разгильдяйством, невежеством и, что хуже всего, рваческим отношением к земле.
Редакции наших газет завалены сотнями писем от простых людей со всех концов страны о неразумном, а то и просто преступном отношении к природе. Люди стоном стонут из-за этого и взывают о помощи.
До сих пор у нас нет еще полного понимания азбучной истины, что сохранение природы, сохранение пейзажа – дело государственной важности, дело воспитания патриотизма в его чистом и подлинном понимании.
Своими моральными качествами, талантливостью и творческой силой наш народ обязан, среди других причин, и нашей природе. Сила ее эстетического воздействия так велика, что, не будь ее, у нас не было бы такого блистательного Пушкина, каким он был. И не только Пушкина, но и Лермонтова, Чайковского, Чехова, Горького, Тургенева, Льва Толстого, Пришвина и, наконец, не было бы плеяды замечательных художников-пейзажистов: Саврасова, Левитана, Борисова-Мусатова, Нестерова, Жуковского, Репина, Крымова, Ромадина и многих других.
Трудно поверить, что еще недавно некоторые критики объявляли пейзаж ненужным, а о художниках и писателях-пейзажистах говорили, что они «прячутся в пейзаж от действительности» и тем самым выдают себя с головой, как недругов нашего общества.
Эта злая попытка обездолить наше искусство, конечно, не удалась. Но еще осталось некоторое количество нигилистических понятий и терминов, которые таят в себе опасность омертвления искусства. Один из этих терминов – «любование». Особенно часто и злорадно он применялся к пейзажистам и звучал как обвинительный приговор и похоронный звон. Смысл этого термина заключался, очевидно, в том, что человек позволял себе любоваться тем, чем, по мнению критика, любоваться «не положено», например пейзажем.
Понятно, что любование природой есть следствие любви к ней, а любовь к родной природе – один из вернейших признаков любви к своей стране, признаков патриотизма. В чьих человеконенавистнических и природоненавистиических мозгах могло родиться желание клеймить этим словом превосходных наших художников?
Вспомнить об этом следует только для того, чтобы такие случаи никогда больше не повторялись.
Я прошу прощенья за то, что, задумав писать о художнике Ромадине, я несколько отклонился в сторону.
Николай Михайлович Ромадин – сын самарского слесаря, человек, вышедший из самой сердцевины народа, – прошел тяжелый путь приобщения к живописи.
Если бы не отчаянное его упорство и одержимость живописью, если бы не нестерпимая его любовь к России и к ее пейзажу, то он мог бы остаться в числе тех многих художников-самоучек, каких можно встретить почти в каждом нашем захолустном городке, да и в иных безвестных деревнях. Этих художников никто не знает. О них никогда не писали.
Их земляки хотя и считают таких художников чудаками, но относятся к ним с уважением. Очевидно, потому, что простой русский человек из всех видов искусства любит, пожалуй, больше всего живопись, особенно когда она открывает ему прелесть хорошо знакомых обжитых мест. «Вот они какие, наши места! – говорят в таких случаях с гордостью земляки такого художника. – А мы-то думали, что у нас, почитай, ничего интересного нету – одни поля да овраги, мосточки да реки».
Жаль, конечно, что у нас пока еще нет самоотверженных людей, которые занялись бы такими художниками-самоучками, находили бы их, отбирали бы лучшие их вещи и показали бы их народу. Тогда непременно обнаружились бы живописные богатства, в течение столетий никому не известные и бывшие в пренебрежении, – богатства подлинно народные по своей непосредственности, картины хотя бы и неумелые на взгляд утонченных ценителей, но полные примитивной прелести.
Сколько раз случалось и мне находить в глуши, в стареньких избах среди выцветших фотографий и бумажных трескучих цветов такие картины без рам. Иной раз к ним нельзя было прикоснуться без того, чтобы из-под них не побежали крупной рысью во все стороны рыжие тараканы.
Спросишь какую-нибудь бабку, чьи это картины, и почти всегда услышишь в ответ, что это, мол, сынок ее баловался, большой был охотник до этого дела и что, конечно, кабы ученье, то вышел бы из него прелестный живописец.
Ромадин – плоть от плоти этих живописцев из народа. Но он выбился, вышел на большую дорогу и силой своего таланта завоевал себе такого великолепного и сурового учителя, как Нестеров.
Все знают картину Нестерова «Видение отроку Варфоломею». Для многих этот отрок, этот деревенский пастушок с глубочайшей чистоты синими глазами – белоголовый, худенький, в онучах, – кажется олицетворением стародавней России – ее сокровенной тихой красоты, ее неярких небес, нежаркого солнца, сияния ее неоглядных далей, ее пажитей и тихих лесов, ее легенд и сказок.
Картина эта – как хрустальный светильник, зажженный художником во славу своей страны, своей России.
Самое замечательное в этой картине – пейзаж. В чистом, как ключевая вода, воздухе виден каждый листок, каждый скромный венчик полевого цветка, каждая травинка и крошечная девочка-березка. Все это кажется драгоценным. Да так оно и есть. Это зрелище трав, синеглазых рек, взгорий и темных лесов, что как бы прислушиваются к долетающему вполголоса звону, открывает в нас самих такие глубины любви к своей родимой земле, что стоит большого труда даже самому спокойному человеку сдержать невольные слезы.
Этот нестеровский пейзаж ударяет по сердцу каждого, у кого есть сердце. В нем выражена прекрасная сущность русского характера. В нем и Пушкин («В багрец и золото одетые леса»), и Есенин («Молочный дым качает ветром села, но ветра нет, – есть только тихий звон»), и Блок («Твои мне песни ветровые, как слезы первые любви»), и Алексей Толстой («Благословляю вас, леса»), и Бунин («Сторона ли моя ты сторонушка, вековая моя глухомань»), и Лесков и Пришвин, и Леонов, и Заболоцкий – все, кем богата поэзия нашей земли.
Все сказанное выше с полным правом относится и к картинам Ромадина. Он стал достойным преемником нестеровского пейзажа. Но по своей страстности и стремлению к постоянным скитаниям, по жадности своего глаза Ромадин взял более широкий размах в пространстве, чем Нестеров. У Ромадина не только нестеровский север, но и вся остальная Россия.
Но все же на первом месте у Ромадина – среднерусский пейзаж. В пейзажах юга и Средней Азии Ромадин превосходно решает колористические задачи, но как бы ни были хороши эти пейзажи, у них нет того сразу берущего в плен обаяния, каким полны пейзажи Средней России.
Различная сила воздействия пейзажа зависит от степени его родственности нашим ощущениям, от степени его верной национальной, а иной раз и локальной, окраски.
Мы никогда не променяем на самые торжественные красоты тропиков и Запада наши скромные дали. Мы родились и жили «под сереньким ситцем этих северных тихих небес», их красота слилась со всей нашей жизнью, они были ее свидетелями, и потому только мы можем с полной силой ее ощутить и понять. Исключения бывают редко.
Во время путешествий мы часто бываем восхищены блеском чужеземной природы, но она никогда не сможет затмить природу русскую. Наоборот, чем ярче чужое, тем ближе свое. Ничто – ни лиловый пожар Эгейского моря, ни розовеющий мрамор и алые олеандры Эллады, ни синий сказочный воздух Сицилии, ни золотая тусклая дымка над бессмертным Парижем, – ничто не только не может приглушить нашу память о своей стране, но, наоборот, доводит ее до почти болезненной остроты.
Я испытал это на себе, когда в туманных предосенних садах Версаля с их почернелой, как старая позолота, листвой, с их геометрической пышностью я – совсем не знаю почему – вспомнил крошечный городок Спас-Клепики, и у меня заныло сердце.
В этом городке, как нарочно, было собрано все, чем хороши такие наши городки: домишки с рассохшимися мезонинами, цветные стекла на крылечках, старые вязы, гулкий деревянный мост через чистую реку, металлический крик потревоженных гусей, дамба у моста с дуплистыми седыми ивами и пыльной травой по откосам, мальчишки с удочками, суетливые галки, плотники с пилами, завернутыми в холстину, девушки, царственно несущие на коромыслах полные ведра с водой, жалобный свисток паровоза на узкоколейке, погромыхивание далекого грома над заповедными сосновыми лесами, снеговые вершины грозовых облаков.
На базарной площади радио поет: «Тучи над городом встали, в воздухе пахнет грозой». Слушают радио, переминаясь, только косматые лошаденки у коновязи. У них от этой песни слипаются глаза. Трудно, конечно, догадаться, что снится лошадям. Может быть, пахучий клевер, а может быть, холодный, скользкий овес в торбе из грубого коричневого рядна. Из-за реки, как назло, густо тянет только что скошенным сеном. Петухи нахально взлетают на грядки телег и, отчаянно хлопая крыльями, орут без времени, накликают дождь.
Я не боюсь признаться, что поэзия сонного летнего дня в таком городке была ближе моему сердцу, чем величавая пустынность версальских садов. В тысячный раз пришли на память неумирающие по своей точности слова Грибоедова о том, что «дым отечества нам сладок и приятен», – дым деревень в тишине мягкого зимнего дня или дымок костров, что низко тянет над луговыми озерами.
Все сказанное о поэзии наших провинциальных городов (их можно назвать «глубинными», но никак не «периферийными»; это – чуждая нашему языку иностранщина) имеет непосредственное отношение к пейзажу Ромадина. Стоит выйти за околицу любого такого городка, чтобы погрузиться в этот пейзаж.
Я зрительно припоминаю некоторые картины Ромадина.
Начнем с весны, с самого мягкого, как первые клейкие листья, времени года. У Ромадина есть цикл картин о зиме, весне, лете и осени.
В начале весны бывает короткое время, когда сливаются вешние воды и зацветает ветла.
У Ромадина цветущая ветла с ее пушистыми барашками – олицетворение весны. Есть у него одна картина – над озером или речным затоном с тихой темной водой цветет одинокая ветла. Она отражается в воде, усыпанная серебряными барашками – мягкими на ощупь и теплыми, похожими на птенцов крошечной птицы. Таких птиц Пришвин называл «птичиками».
Трудно избавиться от ощущения, что эти барашки – живые существа, и такие теплые, будто их ворсистая шубка вобрала все тепло весеннего дня, хотя день пасмурный и солнце лишь изредка проглядывает белым размытым пятном на сером пологе неба.
В такие дни нас иногда охватывает от весеннего пара, сырой теплоты и тишины какое-то оцепенение. Тогда можно часами сидеть на берегу у такой вот ветлы и следить, как тянут высоко над Россией с юга на север позванивающие косяки журавлей.
В такие минуты предстает перед внутренним взором вся неохватная страна с ее постоянной загадкой и зовом синеющих далей. Каждая такая минута прибавляет еще одну крупицу к нашей любви и укрепляет сознание, что мы кровь от крови этой удивительной страны и что наша жизнь вне ее и без нее – невозможна, бессмысленна и ничтожна.
Картина Ромадина с цветущей ивой – это по существу портрет дерева. Единственная эта ветла открывает нам все обаяние русской весны.
Как это сделано – трудно понять. В таких случаях Алексей Николаевич Толстой с глубоким убеждением говорил только одно слово: «Колдовство!»
Когда живешь в деревенской избе или в лесной сторожке, то никогда не можешь забыть, что здесь же рядом, за высоким порогом избы, за щелястыми сенцами, где попискивают цыплята, начинается живописный край.
Стоит переступить порог – и тотчас увидишь старый-престарый вяз и тропинку, убегающую среди кустов лещины к глубокой речушке, и женщину в красной кофте, что несет от речушки в деревню на коромысле выстиранное суровое белье.
Этот вяз – старый знакомец. Его я часто видел на картине Ромадина в Третьяковской галерее. Эта картина – еще один из портретов простого дерева.
Картины Ромадина всегда вызывают ощущение, что в любую минуту ты можешь войти в знакомый, но всегда новый мир нашей природы, – стоит только переступить за порог золоченой рамы.
Ромадина трудно увидеть в Москве. Он всегда в скитаниях то по Керженцу, то по Волге, то по каким-то только ему одному известным посадам, то в непролазных дебрях. Он подолгу живет на лесных кордонах, на волжских пристанях-дебаркадерах, где-нибудь под Костромой или Хвалынском.
Этот немногословный человек с цепкими глазами и неожиданной детской улыбкой обладает редкими и своеобразными знаниями.
Он знает, где можно найти самый густой иней, где растут самые могучие ели в стране, какие краски нужны для речного ветра и какие для дождя в сумерках. Если бы он написал обо всем этом, то получилась бы книга увлекательная и непохожая ни на что в литературе.
Ромадин работает под открытым небом в любое время года и при всякой погоде, даже в те окаянные дни, когда над оттаявшими болотами валит мокрый снег с дождем, сапоги полны ледяной воды и порывистый ветер рвет во все стороны подрамник. Ведь как же, – в другие дни не увидишь всех красок хмурости, неуюта, аспидного тяжелого неба – всех красок того времени, что называется весенним ненастьем, мокропогодью.
Зато какое наслаждение вернуться в тесную, но теплую лесную сторожку, где от крыши пахнет сырой замшелой дранкой и горячей золой из русской печки, где поет, подремывая, погнутый самовар-работяга, где за крутым чаем из старых и кривоватых граненых стаканов пойдет разговор о приближении весны, о том, что, по стародавним присказкам, уже прилетели кулики из заморья и освободили весну из неволи.
Мне кажется, что Ромадин – один из художников, умеющих жить в полном ладу со счастьем. Разве не счастье вот такие дни в сторожке, когда самая прелесть бродячей этой лесной жизни подкреплена сознанием удачно законченного любимого дела, созданием новых картин.
Картины Ромадина неотъемлемы от природы. Они – живые ее куски. От этих картин можно озябнуть на ветру, вдыхать всей грудью весенний речной холодок, промокать насквозь от дождя, услышать запах сосновой перегретой хвои.
Особенно щедр Ромадин в изображении лесов и осени. Керженские леса, стоящие по колено в полой воде, рудые северные сосны в низком свете заката, свежие перелески в полусвете сумерек, могучие скульптурные ели, лесистые края России – все это существует во всей своей подлинности на его картинах.
И существует осень, – ее золотое и багряное зарево, ее дали, как бы промытые голубоватой водой, ломкость ее воздуха и тишина пажитей, чуть поседевших от сентябрьской паутины.
На Севере бледность красок приобретает несколько величавый характер. Немые северные дали суровы. Но есть одно время года, когда Север приобретает мягкость очертаний и красок, прозрачный и таинственный блеск. Так бывает во время белых ночей.
В живописи трудно передать не столько сумрак и мягкое сияние белой ночи, сколько то ощущение задумчивости и покоя, которое вызывает у нас эта ночь. Его пытались выразить многие писатели, поэты и художники, но только одному Пушкину это удалось с гениальной точностью и простотой:
…Прозрачный сумрак, блеск безлунный
Твоих задумчивых ночей…
Эти строки – всеобъемлющее выражение белой ночи. У других поэтов даны только отдельные ее черты: «опасная» – у Блока, «ясновидящая» – у Фета, а Полонский писал: «Отчего я люблю тебя, светлая ночь, так люблю, что, страдая, любуюсь тобой». Все-таки кажется, что было бы сильнее, если бы он написал: «что страдаю, любуясь тобой». Потому что красота белых ночей настолько совершенна, что, как все почти избыточно прекрасное, вызывает даже легкую душевную боль – сожаление о том, что эта красота неизбежно умрет.
Есть своя белая ночь и у Ромадина. Но это не белая ночь над Ленинградом. Это ночь за городом, в печальных урочищах Севера. У этой ночи иная окраска.
На первом плане написана дощатая терраса. Окна на террасе настежь распахнуты в белую ночь. На стуле около брошенной постели желтоватым огнем горит керосиновая лампа. Видно, что человек проснулся, не выдержал загадочной власти белой ночи, встал и ушел в луга. Они видны за окнами – все в непонятном сумрачном сиянии белесого неба, в отсветах дальних озер, в темной от росы траве. И только где-то очень далеко, на самом краю этой ночи, догорает костер, забытый мальчишками-пастухами.
Тишина. Ничто не нарушает медлительного течения этой ночи – одной из тысяч ночей на земле, но все же единственной и неповторимо прекрасной.
Я уже говорил, что Ромадин – художник со свободным и богатым размахом: от Волги, сизой от ветра, до карельских чахлых болот, от уюта среднерусских селений до Рембрандтовского зала в Эрмитаже.
Название этой картины неожиданно врывается в список работ Ромадина, стоит как бы особняком среди знакомых лугов, осенних дней, разливов и рассветов.
Ромадин увидел Рембрандтовский зал и написал его, конечно, по-своему. Это замечательный по желтоватому свету, по тону серебра, переходящего в золото, пейзаж изображает зал Рембрандта снаружи, из сада, вечером, когда свет из окна проходит через опущенные желтоватые занавеси и падает на деревья под окнами, покрытые инеем. Игра этого света в снежных шапках, в ледяных кристаллах окружает зимние деревья необыкновенно мягким и таинственным ореолом.
Эта картина значительна еще и тем, что она подтверждает некий закон творчества. По этому закону истинный художник отличается от ремесленника своей способностью как бы на лету и в один миг открывать скрытые от многих, почти неуловимые вещи и закреплять их в точных образах для длительной жизни.
Труд Ромадина – не только труд живописца, но и подлинного патриота. Его полотна – поэма о России. У Ромадина есть много общего с Есениным, и, подобно Есенину, он может с полным основанием сказать: «И буду славить я всем существом в поэте шестую часть земли с названьем кратким Русь».
Ромадин не один. Вместе с ним славят эту шестую часть земли и другие наши замечательные художники. И, как любили говорить в старину, «честь им и слава» за то, что они показывают нам безмерную прелесть нашей земли – вплоть до какой-нибудь стыдливой ромашки, до листопада в лесах, до бледного неба, глядящего в глубину ее чистых вод.
Рижское взморье. 1957
|