Зверев А.М. о Байроне. Звезды падучей пламень. Вступление. «…Я брошен был в борьбу со дня рожденья»
Литература для школьников
 
 Главная
 Зарубежная литература
 
Портрет Дж. Г. Байрона
работы Т. Филлипса. 1813
 
Джордж Гордон Байрон
на картине Ричарда Весталла (1813)
 
 
 
 
 
Зарубежная литература
 
Джордж Гордон Байрон
(1788—1824)
 
Алексей Зверев
Звезды падучей пламень
Жизнь и поэзия Байрона
 

Содержание

   
 
 
Вступление
 
Эта книга о великом английском поэте. Нам сейчас нелегко представить себе, что значил Байрон для современников. Его стихами бредила вся молодая Европа. "Парящий ум, светило века", – так назвал его декабрист Кондратий Рылеев[1].

Для нас Байрон принадлежит эпохе, в которую жил. Люди XIX столетия считали, что он сам создает эпоху. Во всяком случае – определяет умонастроение, которое тогда сделалось самой яркой приметой времени.

Байрон прожил недолго, но сколько великих событий прошло перед его глазами! И все они отозвались в его поэзии. Ее не понять, если мы не ощутим живого воздуха той бурной поры. А этот воздух напитан устремлениями, надеждами, драмами, которые Байрон выразил глубоко и сильно, как никто из тогдашних европейских поэтов. Жизнь и литература в этом случае соединяются нерасторжимо. Переходят друг в друга так, что иной раз стерты линии размежевания.

Есть замечательное лермонтовское стихотворение о пламени падающей звезды, которая во тьме ночи рассекает небосклон, оставляя на нем мгновенный, но яркий след[2]. Это стихи 1832 года, когда Лермонтов переживал страстное увлечение Байроном, которого почувствовал и понял поразительно. Стихи об одиночестве, о ненужности поэта в мире, где он принужден жить. О том, что вдохновенье, спасая от мелочных сует, не может спасти от собственной Души, которая так уж устроена, что не обретает и не обретет примирения с окружающей действительностью.

Может быть, это самое тонкое и проникновенное постижение всего, что значил Байрон в жизни поколения, выросшего на его книгах.

Ведь Байрон – это целая глава духовной истории европейского и русского общества, большая и по содержанию своему драматическая глава. Россия, может быть, имеет не меньшее право называться второй родиной Байрона, чем Италия или Греция. Русский отзвук, который приобрела его поэзия, полнозвучен и долог: от пушкинской эпохи до нынешнего дня.

Многие поколения русских поэтов, начиная с Константина Батюшкова[3], обращались к Байрону. О нем написаны замечательные стихи. Существуют переложения его лирики и поэм, по своей творческой смелости и точности составляющие гордость искусства поэтического перевода.

Об этом когда-нибудь будет написана особая книга. А мы лишь назовем имена тех, чьи переводы цитируются в этом рассказе о Байроне: поэты А. Блок, И. Бунин, B. Жуковский, Вяч. Иванов, И. Козлов, М. Лермонтов, С. Маршак, К. Павлова, А. Плещеев, А. К. Толстой, И. Тургенев и мастера поэтического перевода – А. Арго, Т. Гнедич, М. Донской, М. Зенкевич, C. Ильин, В. Левик, А. Парин, А. Сергеев, В. Топоров, Г. Усова.

Жизнь Байрона заполнена напряженным ожиданием великого переворота, который изменит все течение жизни на земле. Она озарена мятежными порывами, противоборством деспотизму, поисками настоящего дела, достойного лучших душевных побуждений человека. Она отмечена разочарованиями, отчаяньем, достигающим крайностей, и безысходной тоской, и верностью идеалам справедливости, разума, добра – как ни глумилась над этими идеалами реальная жизнь.

И хотя полтора с лишним столетия отделяют нас от эпохи Байрона, все еще ясно различим свет этой звезды, которая ослепительно вспыхнула над тогдашней Европой, разрывая окутавший ее мрак.



Еще и сегодня сияет это "солнце бессонных", пленившее стольких сверстников Байрона и почитателей его поэзии, эта скорбная падучая звезда, чей луч не затеряется в отблесках иных планет, вспыхнувших на небе поэзии за те годы, что пролегли между Байроном и нами.

 
«…Я брошен был в борьбу со дня рожденья»
 
Как пену жизнь
История смывала.
Все унося: и радость, и беду.
Байрон


«Лорд Бейрон происходит от царей: шотландский король Иаков II был предок его по матери». Такое примечание сделал к своим стихам, посвященным памяти Байрона, русский поэт Иван Козлов. Почему-то в России на первых порах укоренилась привычка именовать Байрона – Бейроном. Так его называл восхищавшийся им декабрист Кондратий Рылеев. А Жуковский, подшучивая над увлечением Пушкина британской музой, обращается к нему в письме: «Слышишь ли, Бейрон Сергеевич».

Стихи Козлова[4] написаны летом 1824 года. По всей Европе пронеслась тогда весть о кончине Байрона, которому было только тридцать шесть лет. И всюду повторяли непривычно звучавшее слово «Миссолонги». Так звался греческий городок, где Байрон встретил свой конец. В Грецию он уехал, чтобы посвятить себя борьбе за ее освобождение от турецких угнетателей. Козлов говорит о его последних днях, как о подвиге:

Эллада! Он в час твой кровавый
Сливает свой жребий с твоею судьбой!
Сияющий гений горит над тобой
Звездой возрожденья и славы.

В те времена принято было думать, что жизнь выдающихся людей подобна прямой линии, которую не может искривить никакое стечение обстоятельств. Великий человек тем и велик, что он умеет противостоять любым искушениям, любым катастрофам. Его величие должно проявиться в каждом поступке, потому что он избранник на арене истории, в частном ли своем существовании или даже по родословной. Как сказано в стихотворении Козлова: «И царская кровь в вдохновенном текла, и золота много судьбина дала» – душевного золота да и просто богатства, хотя бы в виде «наследственного замка под тенью дубов», где «певец возрастал вдохновенный».

Но, за вычетом слов о вдохновенье, все это легенда. Одна из бесчисленных легенд, окружавших имя Байрона и при его жизни, и очень долго после смерти. Царская кровь? Да, дальние предки Байрона с материнской стороны когда-то водили родство и с царями. И все же как бы посмеялись они, услышав такое! Они были шотландцы по фамилии Гордон, их след в веках теряется, однако известно, что еще прадед поэта не раз отличался бесчинствами, насилиями и разбоем, который всегда служил этому семейству основным промыслом. Кэтрин Гордон в двадцать лет оказалась наследницей крупного состояния, которому и была обязана вниманием незадолго перед тем овдовевшего капитана Джона Байрона. Их знакомство произошло на модном курорте Бат. По весне туда съезжались охотники за богатыми невестами.

Старых бумаг Гордоны не хранили. А жаль. Должно быть, бумаги немало поведали бы о том, как этим безродным авантюристам удалось, издеваясь над законом, высоко взобраться по лестнице престижа и респектабельности. В Бате существовал обычай колокольным звоном встречать самых почтенных гостей. По слухам, колокола звонили и в тот день, когда, сопровождаемая теткой, на брачную ярмарку прибыла молодая хозяйка шотландского замка, отличавшаяся редкостно невоздержанным нравом – и ничем больше.

Будущему ее супругу невоздержанность была присуща ничуть не менее, и проявлялась она не только в делах семейных. О Байронах есть сведения и в архивах, и в народных преданьях. Они были баронами, а поэтому, как все аристократы с титулами, носили звание лорда или леди, располагая наследственным креслом в верхней палате парламента. В парламент они, впрочем, редко наведывались, предпочитая по собственному разумению устанавливать и охранять порядок у себя в округе. Что это был за порядок, ясно из прозвищ, которые им давал народ. Одного из владельцев Ньюстедского аббатства, являвшегося их родовым поместьем, запомнили как «злого лорда»; служившего во флоте деда Байрона матросы величали то «Джеком-потрошителем», то «штормовым адмиралом». Отца поэта окрестили «безумным Джеком».

Характер у всех них был буйный, резкий, тяжелый. А понятия – самыми обычными для людей такого круга. На службе они интриговали, дома – тиранствовали. Рассказывали, что «злой лорд» собственноручно застрелил своего кучера, сочтя его поведение дерзким. Из-за пустячной ссоры он вызвал на поединок соседа, и сельское кладбище украсилось новым памятником. Фамилия убитого соседа была Чаворт. Родственница этого Чаворта, Мэри Чаворт, полвека спустя станет мучительным и пылким увлечением пятнадцатилетнего Байрона.

Потомкам «злого лорда» передались его привычки самодура и деспота. Род Байронов скудел от поколения к поколению: в Ньюстедском аббатстве все так же устраивались пышные охоты, заканчивавшиеся диким разгулом, но люди становились и мельче, и мелочнее. «Штормовой адмирал», не устрашившись отцовского гнева, увозом женился на собственной родственнице, за которой нечего было взять в приданое, и лихо дрался у берегов Канады с французами, не желавшими уступать Англии свои владения. А «безумный Джек» прославился разве что мотовством да смолоду в нем открывшимся знанием «науки страсти нежной». Он был красив и обходителен. Этого хватало, чтобы кружить головы дамам из высшего света.

Истинным его призванием оказалась карточная игра. Выделенную ему долю сильно подорванного семейного капитала «безумный Джек» спустил в два счета; «штормовой адмирал» добыл сыну место в гвардии и отказал в дальнейших милостях. Какое-то время новоиспеченный гвардеец служил в заокеанских колониях, вскоре объявивших себя независимым государством – Соединенными Штатами Америки. Дожидаться последовавшей за этим событием войны он не стал, вернулся в чине капитана на родину и рассудил, что подвиги на поле брани не для него: куда больше для подвигов подойдет светская гостиная.

Леди Кармартен, ставшая первой его жертвой, ради обаятельного молодого офицера решилась покинуть мужа и добиться развода. В те дни это неизбежно означало громкий скандал, хотя сами истории такого рода случались не так уж редко. Пришлось уезжать во Францию; впрочем, заставили это сделать не столько пересуды, сколько кредиторы, при известии о любовном триумфе «безумного Джека» накинувшиеся на него со всех сторон, поскольку в деньгах леди Кармартен не нуждалась. Новый ее спутник жизни хорошо об этом знал, и, едва ступив на набережную Кале, направил стопы к игорному дому.

Леди Кармартен умерла родами в 1784 году; девочку удалось спасти, ее назвали Августой. В жизни Байрона его сводной сестре принадлежала совершенно особая роль.

Следующей весной в Бате отставного капитана представили шотландской наследнице. Положение его было не из легких, и он постарался не заметить ни ее тяжелого подбородка, ни слишком выпирающих скул. В мае сыграли свадьбу, и все пошло по-старому: год спустя замок Гордонов уже был заложен, потом продан, а новобрачным пришлось после очередного проигрыша бежать в Париж, словно ворам. Предстоящие роды побудили Кэтрин вернуться. «Безумный Джек» не сразу решился за ней последовать, зная, что его ожидает долговая яма.

Ей подыскали более чем скромную квартиру в невзрачном трехэтажном доме на лондонской тихой улочке. И дом, и весь тот квартал превратились в груду камней, когда в 1940 году немцы каждую ночь совершали массированные налеты на Лондон; в честь Байрона было решено сохранить старое название улицы, застроенной после войны, – Оксфорд-стрит.

В этом доме бывший гвардеец появился несколько раз после своего краткого возвращения. Приходил он всегда по воскресеньям – английский закон гарантировал должникам неприкосновенность в последний день недели. Где он скрывался в будни, никто не знает, но из писем Кэтрин видно, сколько им было пущено в ход уловок и хитростей, чтобы прибрать к рукам последнее, что у нее оставалось. Удостоверившись, что дело это безнадежно, капитан отправился привычной дорогой через Ла-Манш. Какая-то актриса скрасила ему раннюю и совершенно нищую старость. Он умер в 1792 году – тридцати шести лет от роду. Сыну его, физически слабому ребенку с искривленной от рождения стопой, оказался отмерен в точности такой же земной срок.

Сын, которого назвали Джорджем Гордоном, родился во вторник 22 января 1788 года.

А 14 июля 1789 года восставшие парижане штурмом овладели городской тюрьмой Бастилией, и началась Великая французская революция – главное событие эпохи, на которую выпала жизнь Байрона.



* * *

Это была необыкновенно бурная и яркая эпоха, один из звездных часов в истории всего человечества.

Через полтора месяца после взятия Бастилии Учредительное собрание, которому предстояло выработать новую систему правления, провозгласило «Декларацию прав человека и гражданина». Открывалась она словами о том, что «люди рождаются и остаются свободными и равными в правах». Это значило, что отменяются сословия вместе с их привилегиями. Отныне человек не мог угнетать другого человека лишь на том основании, что первый рожден аристократом, а второй – крестьянином. Отношения должны были строиться на началах свободы, равенства и братства. Власть короля резко ограничивалась, его обязанностью было только исполнять волю народа. Церковь более не могла управлять всей умственной и нравственной жизнью.

То, о чем мечтали передовые люди XVIII столетия – вольнодумцы, просветители, противники царей и святош, приверженцы разумного и справедливого мироустройства, – начинало осуществляться.

Поколебался весь порядок вещей, казавшийся незыблемым. Революция обещала положить конец беззаконию и тирании, бесправию и нищете. На площади перед Бастилией был дан первотолчок громадному перевороту, под знаком которого пройдет весь XIX век.

События сменяли друг друга стремительно – и какие события! Пульс истории забился учащенно. Даже время, казалось, течет намного быстрее, чем обычно: год вмещал в себя столько драматических перемен, что иной раз оказывался насыщеннее целых десятилетий. В «Дон-Жуане», своем главном произведении, Байрон скажет об этом как об одной из примет того века.

Лет семьдесят привыкли мы считать
Эпохою. Но только в наши годы
Лет через семь уж вовсе не узнать
Ни правящих народом, ни народа.

Это написано в 1822 году – с хронологической дистанции, позволяющей увидеть и время, и людей крупно, отчетливо. Но вот свидетельство, относящееся к самым первым месяцам революции. Свидетель не вполне беспристрастен, хотя революцию он не торопится осудить, как, впрочем, и благословить, – ему важна истина во всей ее полноте. Молодой русский путешественник, начинающий писатель Николай Карамзин приезжает в Париж ранней весной 1790 года. Обо всем увиденном он делает заметки, потому что задумана книга путевых впечатлений, излагаемых в форме посланий московским друзьям. Книга эта – «Письма русского путешественника»[5] – начнет печататься на следующий год, а отдельное издание, без купюр и изъятий по причинам цензурных строгостей, появится лишь еще десять лет спустя. Даты тут очень важны; революция менялась изнутри. И по существу, менялось и отношение к ней европейских мыслителей, глубоко проникшихся, как Карамзин, идеями вольности, человеколюбия, достоинства личности. То, что такие мыслители написали бы о Франции в 1790 году, они уже не смогли бы повторить не то что семь, а даже три года спустя. Ведь становилось и вправду «не узнать ни правящих народом, ни народа».

В журнальных публикациях «Писем русского путешественника» парижские главы отсутствуют. Их не было и в первом отдельном издании, вышедшем в 1797 году. А когда Карамзин, наконец, смог их включить в книгу, они, вероятнее всего, были сильно переработаны: к тому времени взгляды его заметно переменились. Никто не знает, что он писал по свежему следу – в Париже или сразу по возвращении. Бумаги Карамзина, весь его архив погиб, когда запылала занятая Наполеоном Москва.

Поэтому следует с осторожностью воспринимать многие его оценки. Например, обвинение простому народу, «который сделался во Франции страшнейшим деспотом». Или сочувствие Людовику XVI и королеве Марии-Антуанетте, которых Карамзин готов занести «в число благодетельных царей». Тогда, в Париже, он еще не мог знать, что оба они кончат свои дни на эшафоте. И что с этих казней начнется террор, отпугнувший от революции стольких ее друзей за пределами Франции.

Да, многое переделано, многое дописано. И все же через все эти добавления пробивается живой образ восставшей страны, где люди устали от бесплодных ожиданий «века златого», которому надлежит содействовать «посредством медленных, но верных, безопасных успехов разума, просвещения, воспитания», где они решились приблизить золотой век свободы и равенства активным, революционным действием. Что подмечает карамзинский острый глаз на улицах Парижа? Пустующие дома аристократов – они разъехались, разбежались, смертельно напуганные первыми раскатами революционной грозы. Суровую решимость, пришедшую на смену извечной «зефирной» веселости французов. Многолюдство днем и ночью, шум толпы, воодушевляющейся лозунгами, которые она, может быть, и не понимает, но чувствует, что ими подрубается «священное древо» монархии, уже ею не почитаемое неприкосновенным. «Грозную тучу» над башнями, заставившую позабыть былой блеск «сего некогда пышного города».

Карамзин ясно сознает, что жизнь перевернулась и в прежнее русло ей не возвратиться. Революция должна была увенчать собою всю историю французского народа, последовательно приведшую к «нынешнему состоянию» страны. И делать о ней выводы однозначные, окончательные – преждевременно: «Одно событие сменяется другим, как волны в бурном море; а люди уже хотят рассматривать революцию как завершенную. Нет. Нет. Мы еще увидим множество поразительных явлений. Крайнее возбуждение умов говорит за это».

Тогда, в последнее десятилетие XVIII века, кончавшегося в судорогах истории, так полагали все, кто был способен смотреть на картину событий без ослепляющей ярости монархиста и ревнителя подорванного старого режима. Возбуждение и в самом деле было крайним, жизнь раскалывалась непримиримыми противостояниями аристократов и демократов, либералов и радикалов, роялистов и республиканцев. А Учредительное собрание металось между этими полярными точками общественного мнения и издавало декреты, каждый из которых как бы отменял предыдущий.

Сторонники Людовика плели заговоры во Франции и организовывали вооруженные отряды на ее границах. В Париже стояли длинные очереди у пустых продуктовых лавок – спекулянтов заботило одно: как бы побольше нажиться на трудностях и бедах народа. Король, переодевшись лакеем, пытался бежать из страны, но был схвачен и переведен на положение узника; Конвент, сменивший беспомощное Учредительное собрание, под давлением депутатов, представлявших народные низы, вынесет ему обвинение в посягательстве на безопасность государства, и в январе 1793 года Людовика XVI казнят.

За девять месяцев до этого поворотного момента в революции Австрия и затем Пруссия начали против Франции войну, двинув свои полки к ее столице. У селения Вальми необученные, плохо вооруженные французские солдаты нанесли им поражение, заставив покинуть Францию и не возвращаться целых двадцать два года. Все эти годы Франция непрерывно воевала, но не на своей территории, а вдали от нее – в Италии, Испании, Пруссии, в Египте и Сирии, в России. Последняя война оказалась для нее роковой.

Совсем не сразу войны эти приняли тот характер, какой имело вторжение в Россию. Поначалу Франция не стремилась к захватам. Она защищала свою революцию от угроз со стороны монархов всей Европы, создававших одну коалицию за другой, чтобы загасить это пламя.

Защищаться приходилось не только от монархов. Революцию терзали несогласия между людьми, клявшимися – и нередко со всей искренностью – в беззаветной верности ее знамени. Слишком разные силы она пробудила. Слишком разные устремления хотела сочетать.

В этом водовороте, совсем незаметно поглотившем промотавшегося английского капитана Байрона, столкнулись интересы и побуждения, которые исключали друг друга. Промышленники, торговцы, вместе с простолюдинами плясавшие на бульварах, когда пала Бастилия, принялись обуздывать революцию чуть ли не на следующий день: они выиграли и постарались, чтобы их торжеству ничто не угрожало. Но волна взметнулась слишком высоко, ее было не удержать наспех возводимыми плотинами. Отверженным и обездоленным мало было слов о равенстве, они хотели обновления общества на деле, причем сверху донизу. И голос их становился все слышнее, и революция шла вглубь, затрагивая самые основы общественного порядка, державшегося еще со времен средневековья.

Но при всем том она осталась буржуазной революцией, хотя и была совершена народом. Этого не сознавали ее участники, а ведь в этом и заключалась главная причина трагедии, какой обернулась революция. В особенности после того, как ее сумел окончательно укротить, подчинив своей диктаторской воле и требованиям стоявших за ним буржуазных слоев, блистательно выдвинувшийся в ходе революционных войн генерал Бонапарт, которого французский сенат объявил императором под именем Наполеон I.

Это произошло 18 мая 1804 года. Все те без малого четырнадцать лет, что предшествовали такому итогу, заполнены событиями великими, жестокими, драматическими, пророческими по своей логике – такими, которые всегда заполняют историю на ее пиках и переломах. Были грандиозные сражения, в которых раз за разом брала верх республиканская армия, – и были столь же яростные битвы в Конвенте, в политических клубах, прямо на парижских улицах. Были самозабвенные споры о том, в чем именно заключается общественное благо, – но была и безостановочно работающая гильотина, которая ждала проигравших в этих спорах или не пожелавших поступиться своими принципами ради сиюминутной тактической выгоды.

Летом 1794 года на плаху, с которой уже покатилось столько голов – и не одних лишь роялистов или озлобленных церковников, но и людей, преданных революционному идеалу беспредельно, – поднялись Максимилиан Робеспьер и его друзья. Они составляли истинный авангард революции. Перерождение исходной идеи, вдохновлявшей тех, кто штурмовал Бастилию, сделалось несомненным фактом. Революция была пресечена, чтобы открыть дорогу тирании на новый, буржуазный лад. Отличившийся при освобождении Тулона Бонапарт, которому в двадцать четыре года был присвоен генеральский чин, вскоре заставит всех убедиться в том, сколь велика сила его «деятельного деспотизма» (Пушкин).

Революция закончилась, наступила эпоха наполеоновской империи. Но не угасли искры, от которых вспыхнул очистительный огонь 1789 года. Отблесками этого ярко вспыхнувшего костра озарится весь горизонт европейской духовной жизни в эпоху Байрона. Французская революция будет осознана как трагедия недовершенного или попранного великого дела. И как предвестье неизбежного близкого потрясения, которое коренным образом переменит весь порядок вещей. В эту неизбежность Байрон верил свято, какие бы ему ни довелось испытать разочарования и приступы безысходной тоски, порожденной общественным климатом, установившимся в Европе после наполеоновских войн. Откроем еще раз «Дон-Жуана» – вот строфа, в которую Байрон вложил самую для него дорогую мысль:

И новый мир появится на свет,
Рожденный на развалинах унылых,
А старого изломанный скелет,
Случайно сохранившийся в могилах,
Потомкам померещится как бред…

* * *

Под конец жизни Байрон несколько раз принимался за автобиографические записки. Одному из друзей, поэту Томасу Муру, он вручил толстую тетрадь, содержавшую описание его дней с самого детства. Видимо, это описание было слишком откровенным, а оценки некоторых лиц, хорошо известных в обществе, – не в меру резкими и прямыми. Напечатать рукопись, как указывало завещание Байрона, Мур не отважился. По требованию родственников поэта она была сожжена.

Уцелели только фрагменты, а точнее, странички дневника, который Байрон вел зимой 1821/22 года, находясь в Италии. Этим страницам Байрон дал заглавие «Разрозненные мысли». И начал свой дневник записью о первой школе из тех, что ему довелось посещать.

Было ему тогда около пяти лет. Школа находилась в шотландском городе Абердине, куда, спасаясь от вымогательства и от скандальных выходок «безумного Джека», бежала Кэтрин со своим крохотным сыном.

Сохранилась гравюра прошлого века, на которой Байрон изображен подростком. Он охотится в горах: на нем традиционная шотландская юбочка, гетры и шляпа с пером, у ног его убитый олень, а уставший от преследований гончий пес заглядывает в глаза хозяину, который только что победно протрубил в рог. Воображению людей той поры трудно было представить, чтобы ранние годы великого поэта оказались вовсе лишены романтики, понятной всем и каждому.

Но ни охот, ни красочных нарядов не было. Лишь однажды, когда для школьников устроили экскурсию к подножию горы Лохнагар, Байрону открылась титаническая и суровая поэзия Северных Альп, как называлось в старину шотландское нагорье, – снежные пики, голые красноватые скалы, с которых низвергаются пенящиеся водопады, багровые переливы заката над сосновыми рощами. Одно из его первых стихотворений навеяно памятью об этой поездке:

Давно мы в разлуке, но сердце поныне
Во власти унылых таинственных чар.
О, вновь бы брести мне по дикой долине
К тебе, величавый седой Лохнагар!

Впрочем, то был всего лишь эпизод, скрасивший однообразные будни, в которых преобладали совсем другие настроения. Была бедность, почти нищета. Байрону смутно запомнились холодные комнаты нанятой по дешевке квартиры, сумрак плохо освещенных церквей, куда его непременно тащила за собой набожная нянька, которую он возненавидел всем сердцем. Запомнились резкие перепады настроений матери: невзгоды ожесточили ее, и она то ласкала ребенка с исступлением, то осыпала бранью, не скупясь на тумаки да попреки хромотой и сходством с беспутным отцом.

Абердинская начальная школа, унылая одноэтажная постройка с чахлым садиком за проржавевшей решеткой, стояла вбок от центральной площади города, застроенной островерхими каменными домами, плотно прилепившимися друг к другу. Город был уютный, старинный и процветал стараниями торговцев скотом, избравших его своей резиденцией. События на Европейском континенте доходили сюда только очень слабыми отголосками, не меняя спокойного распорядка. По главной улице, которая вела к ветшающему средневековому замку, проезжали кареты на высоких колесах, вился к пасмурному небу дымок из бесчисленных каминных труб, поскрипывали флюгеры на шпилях, прогуливались на позолоченных цепочках собаки местной породы скотчтерьер. Обедневшим аристократам, какими являлись Байроны, Абердин мог послужить временным приютом, не больше. Шансов поправить дела у них тут не было никаких.

Еще и много лет спустя Джорди – так звали мальчика дома – мог без труда изобразить свой обычный школьный день. При записи не заглядывали в метрики будущих учеников: принимались все, кто не достиг совершеннолетия, то есть был моложе двадцати одного года. Таких набралось около полутораста. Их разделили на пять классов – в старшем преподавал директор, другие вели штатные педагоги, которых было всего три. Обучали письму, счету, истории и, разумеется, закону божьему. С пятилетнего возраста Байрон почти непрерывно читал Библию, хотелось ему того или нет. Для его поэзии это не пропадет бесследно. В драме «Каин» (1821) те давние уроки, на которых объяснялось, как был сотворен мир, отзовутся яростным неприятием насилия над свободной человеческой волей. Отзовутся бунтом против навязываемой обязательности моральных догм, добросовестно растолкованных абердинскими учителями.

Но это дело будущего, и неблизкого. А пока приходилось заучивать библейские стихи. Полуграмотная нянька со слуха знала Библию едва ль не наизусть, любая ошибка каралась свирепо – от побоев суставы ныли всю ночь. Мать Байрона не находила в подобном воспитании ничего неестественного. Ее страшила рано проявившаяся в сыне нелюдимость. У Джорди не было друзей. Часто он приходил домой помятым, поцарапанным – значит, опять кто-то дразнил его хромоножкой, и он бросился на обидчика с кулаками. Среди окрестных холмов вилась быстрая холодная речка Ди – Байрон переплывал ее по пять раз, словно доказывая, что увечье не помешает ему стать самым ловким и смелым среди сверстников.

Читал он жадно, но не беспорядочно, сразу же отдав предпочтение книгам о прославленных битвах, о путешествиях в страны Востока, о знаменитых героях далекого прошлого – греках и римлянах. Других книг не любил. Особенно написанных стихами.

Интерес к поэзии пробудится у него чуть позже. Байрону едва исполнилось восемь лет, когда он познакомился со своей дальней родственницей по имени Мэри Дафф. Она была годом старше – темноволосая, кареглазая девчушка, как-то оказавшаяся партнершей Джорди на уроке в танцклассе: мать считала, что его хромота с возрастом пройдет, и танцевать его учили, как всех. Может быть, Мэри не нашла неуклюжими его движения или просто ей достало такта не заметить, что кадрили и экосезы для него в муку. Так или иначе, влюбленность захватила его сразу и стала нешуточной, недетской. «Мои страдания, моя любовь к этой девочке были так сильны, что я иногда сомневаюсь, бывал ли я после этого действительно влюблен», – запишет в дневнике двадцатипятилетний Байрон. И вспомнит свою бессонницу, свои страстные письма, которые, не владея орфографией, диктовал горничной. И острое ощущение нежности. И разговоры шепотом в детской, где младшая сестра Мэри играла с куклами.

Есть странные совпадения в судьбах поэтов: Лермонтов в автобиографических заметках, набросанных, когда ему было шестнадцать лет, вспомнит, что и он тоже испытал нечто схожее с влюбленностью еще совсем мальчиком, когда побывал на Кавказских водах. «Я тогда ни об чем еще не имел понятия, тем не менее это была страсть, сильная, хотя ребяческая: это была истинная любовь: с тех пор я еще не любил так». Имени своей избранницы он не называет, мы знаем только, что она была почти в том же возрасте, что Мэри Дафф.

К этой записи имеется примечание Лермонтова: «Говорят (Байрон), что ранняя страсть означает душу, которая будет любить изящные искусства. Я думаю, что в такой душе много музыки».

Байрон тут упомянут не по случайности – в 1830 году, которым помечена запись, Лермонтов был им увлечен безоглядно, знал о нем все, что только мог узнать из книг, и, разумеется, хотел стать похожим на своего тогдашнего кумира. А все-таки это не домысливание собственного прошлого, чтобы оно больше соответствовало образцу, избранному для подражания. Речь у Лермонтова идет о каком-то реально испытанном переживании. Да, судьбы поэтов порой действительно близки на удивление – до тождества подробностей…

Вскоре Даффы покинули Абердин. Прошло восемь лет; однажды мать обронила в разговоре, что Мэри вышла замуж за какого-то негоцианта из Эдинбурга. Байрон на всю жизнь запомнил, как у него сжалось сердце при этих словах.

«Мои самые первые стихи я сочинил, прославляя ее красоту».

Жаль, что они затерялись, и мы их никогда не прочтем.

* * *

И вот в мае 1798 года Кэтрин получила письмо, сообщающее о смерти «штормового адмирала», не оставившего прямых наследников: «безумный Джек» давно покоился во французской земле, а следом за ним в мир иной отправился и его кузен, которому на Корсике ядром отхватило ногу. По закону права и собственность усопшего теперь переходили к Джорди. Он становился лордом. Он вступал во владение Ньюстедским аббатством.

Шотландское детство закончилось. Предстояла серьезная перемена в судьбе.

Достигнув совершеннолетия, подросток должен был занять кресло в палате лордов. Тогда, конечно, никто не догадывался, что оно будет пустовать те долгие годы, которые Байрон проведет вдали от родины. Нужно было готовиться к парламентской деятельности. Пансион для избранных, а затем университет – таковы были обязательные ступени лестницы, ведущей к высоким чинам.

Начались сборы в дорогу. Теплым августовским полднем повидавший виды экипаж с обшарпанными дверцами въехал под своды старых дубов, образовавших темно-зеленую живую крышу над просторной аллеей, которая вела к семейному гнезду Байронов. Перед огромным домом, обросшим затейливыми пристройками, дубы расступались, давая место зеленой лужайке, сбегавшей к берегу озера. Посреди лужайки стояла часовенка-усыпальница, где недавно добавилась еще одна могильная плита. Поражало полное безлюдье. Слуги разбежались сразу после похорон. Почти всю мебель вывезли кредиторы, отчаявшиеся добиться погашения адмиральских долгов. По комнатам посвистывал ветерок, гоняя пыль, летевшую через пустые оконные рамы. Фасад, украшенный шпилями и выщербленными витражами, разваливался чуть ли не на глазах. Озеро затянулось ряской, и только на середине темнела прорезь глубокой воды да плавал белый лебедь – напоминание о других, лучших временах.

Когда-то здесь действительно было аббатство. Но монахов-католиков выгнали, когда верх в религиозной распре взяли протестанты, добившиеся закрытия монастырей. Уже при короле Генрихе VIII, в середине XVI столетия, Ньюстед стал байроновским родовым поместьем. Каждый из владельцев что-то перестраивал, добавляя анфилады залов со сводчатыми потолками, опоясывая старинное здание флигелями, как опоясывают наросты больной древесный ствол.

И все равно дух средневековья, словно бы дремлющий в гулких переходах и на площадках сгнивших лестниц, то и дело напоминал о себе. Из тяжелых рам на стенах бывшей трапезной смотрели атласно-золотые вельможи в высоких париках, медные дощечки под портретами сообщали имена баронов и баронесс, обитавших тут двести с лишним лет назад. В глубоких нишах можно было, поднеся свечу поближе, увидать отпечаток давно выломанных статуй католических святых. Фонтан в парке украшали пасти драконов. Таинственно поблескивали в лунном свете медные запоры на массивных кованых дверях, не отпираемых десятки лет.

О Ньюстеде ходила дурная слава. Говорили, что там предаются распутству, а самоуправство не знает предела. И что ветхий монастырь облюбовали призраки. В отрочестве Байрон наслушался таких рассказов, волновавших его фантазию. Ему снилось, что тот самый Чаворт, которого убил на дуэли «злой лорд», ночами бродит по коридорам, охваченный жаждой мести. Изображение Чаворта висело в спальне его противника. Там же висело дуэльное оружие – сабля с пятнами выцветшей крови. В опочивальню прадеда Байрон без нужды не заглядывал никогда.

Семейные предания должны были бы его страшить и отталкивать. А на самом деле они притягивали. Было что-то цельное и яркое в этих людях, запечатленных безвестными живописцами, которые больше всего заботились о том, чтобы на полотне был виден каждый завиток горностаевой мантии, каждый мускул играющего под седлом горделивого скакуна. Понятия, какими жили предки, никто бы не назвал ни утонченными, ни просвещенными, однако в малодушии, в безволии упрекнуть их было невозможно. Верность слову, долг перед отечеством и перед троном, сознание чести – теперь все это становилось пустым звуком, но в старину такими вещами умели дорожить. И Байрону не хотелось задумываться о том, что честь на поверку раз за разом представала у них спесивым фанфаронством или попросту жестокостью, нередко бесчеловечной. Он был слишком юн и неискушен, чтобы увидеть, насколько одно связано с другим.

В 1803 году, покидая поместье после летних вакаций, он написал «Прощание с Ньюстедским аббатством» – стихи, удивительные для пятнадцатилетнего мальчика. В них больше, чем грусть расставанья с вольной стихией природы, с пленительными тайнами ветхого замка, где каждый лестничный пролет обещает столько неизведанного и чудесного. Поражает в этих стихах, насколько непосредственно и остро выразили они ощущение упадка, который нельзя остановить, чувство завершения какой-то огромной жизни, обладавшей собственными принципами, законами, традициями, которые бережно хранились многими поколениями:

Свищут ветры, Ньюстед, над твоею громадой,
Дом отцов, твои окна черны и пусты.
Вместо розы репейник растет за оградой,
И татарник густой заглушает цветы.

Не воскреснуть суровым и гордым баронам,
Что водили вассалов в кровавый поход,
Только ветер порывистый с лязгом и звоном
Старый щит о тяжелые панцири бьет.

И эта уходящая жизнь влечет к себе начинающего поэта неодолимо, потому что в ней было рыцарское служение, были крупные и сильные характеры, был по-своему высокий строй чувств, который уже не вернуть в сегодняшнюю эпоху всеобщего измельчания. В стихотворении Байрона легким пунктиром прочерчивается противопоставление дня минувшего дню нынешнему, которое станет одним из постоянных мотивов новой, для той поры совершенно необычной поэзии. Ее назовут романтической, подразумевая, среди многого другого, и почти непременную в ней тоску по исчезнувшей героике далеких – всегда заметно приукрашенных фантазией – времен.

От имени потомка «суровых баронов» Байрон приносит клятву на верность их славе, завоеванной в достойных сражениях:

Только память о вас унесет он в скитанья,
Чтоб отважным, как вы, оставаться всегда.

Предощущение своего близкого будущего, какое-то особое ясновидение? В поэзии оно не так уж редко. Скитания действительно сделались жребием Байрона, пророчески сказавшего в своем стихотворении: «Ваш потомок уйдет из родного гнезда…» А «тени храбрых», являвшиеся ему на аллеях запущенного ньюстедского парка, последуют за ним и в изгнание. Из-за различных житейских сложностей Ньюстед пришлось продать в 1817 году; к тому времени Байрон покинул Англию, чтобы уже не вернуться. Но в душе поэта это средневековое аббатство продолжало жить нестершейся памятью. Сколько всего было передумано, перечувствовано, пережито под сенью этих вековых дубов короткими, прозрачными летними ночами, проведенными над старинной книгой из дедовской библиотеки…

* * *

И первая настоящая любовь тоже пришла в Ньюстеде. В 1803 году Мэри Чаворт исполнилось восемнадцать лет. По тому времени это был возраст, когда девушку начинали считать невестой, подыскивая ей партию. Чаворты жили по соседству, и, кажется, у Кэтрин Гордон зародилась мысль женитьбой сына положить конец давней распре, кстати поправив и денежные дела. Как бы то ни было, молодых людей познакомили друг с другом. Байрон приезжал верхом в Эннесли-холл, уютную усадьбу Чавортов. Бродил по дорожкам их пышно разросшегося сада и наверняка вспоминал Шекспира, «Ромео и Джульетту» – самую романтичную из всех трагедий в мировой литературе. Иногда его оставляли обедать; он дичился и, уйдя в себя, молчаливо наблюдал соперников, молодых и постарше, иной раз вдовцов, собравшихся начать жизнь вторично.

Пройдет два десятка лет; в «Дон-Жуане» Байрон опишет английское сельское общество той эпохи и, должно быть, припомнит то лето 1803 года, когда он с ним встретился у Чавортов. Припомнит эти вечера за бильярдным или карточным столом, эти пересуды о недавних выборах в парламент и споры о достоинствах голландской лески или купленной на выставке борзой, эти томные арии и меланхолические дуэты в сопровождении арфы, ровно в десять часов замолкающей, поскольку этикет велит гостям откланяться. Повидал он в доме Чавортов и записных остроумцев, готовых съязвить по всякому поводу или вовсе без повода, и заядлых любителей порассуждать о политике, и увядающих старых дев, для которых злословие осталось единственной радостью. Компания, собиравшаяся у Чавортов, была скучной, да и как ей было оказаться интересной пятнадцатилетнему подростку? Он ведь сочиняет – пока еще никому не показывая – стихи, он поглощен глубоким, страстным чувством и более всего на свете страшится, что его тоже со временем ожидает жизнь вот этих людей, которые

На лошадях в окрестностях катались,
В ненастный день читали что-нибудь,
Иль сплетнями о ближних занимались…

Байрон влюблен, он не хочет замечать, что Мэри среди таких людей чувствует себя в родной стихии. Для него она, конечно, не менее чем шекспировская Джульетта, существо неземное, ангелоподобное. Есть миниатюра неизвестного художника, запечатлевшая, какой она была в свои восемнадцать лет. Широко расставленные темные глаза, мягкие очертания лица, прелестные черные локоны, разделенные пробором. И чуть заметная улыбка, которую не назвать простодушной. Три года разницы в возрасте, возможно, не столь существенны. Различия характеров, взглядов – серьезней.

Однажды, уезжая, Байрон услышал в открытое окно, как Мэри сказала своей горничной: «Чтобы я увлеклась этим косолапым мальчишкой? За кого ты меня принимаешь!»

А вскоре объявили о ее помолвке с неким мистером Мастерсом, большим знатоком тонкостей лисьей охоты.

Удар был жестоким. Байрон отказывался вернуться в школу после каникул, стал груб с матерью, никого не хотел видеть и, запершись у себя в комнате, что-то писал, рвал и принимался писать снова. Стихи его, обращенные к Мэри Чаворт, резко отличаются от всего, что прежде выходило из-под его пера. Чувствуется в них боль пережитого всерьез. Но дело не только в том, что за этими стихами стоит личный опыт, тогда как раньше преобладали подражания мотивам, настроениям, образам, имевшим широкое хождение в тогдашней английской поэзии.

Нет причин сомневаться, что чувство юного Байрона было глубоким, а испытанное им потрясение – тяжелейшим. Для него, с детства страшившегося, что в нем будут видеть калеку, и ощущавшего себя точно бы навеки отделенным от окружающих какой-то незримой чертой, случайно подслушанная фраза беззаботной Мэри оказалась особенно оскорбительной, особенно травмирующей. И он замкнулся в себе, никому не позволяя прикоснуться к свежей ране.

Все, что он в то лето пережил, выльется в стихах, напечатанных лишь через несколько лет, когда притупилась боль. О чем они? О разлуке, конечно. О горечи обманутых надежд. О неверности, которая убивает, о тоске по невозвратимому, об изменчивом, капризном счастье:

Я так любил тебя, так ждал,
Когда свои мы судьбы свяжем…

Да, он и любил, и ждал – понапрасну. И отчаяние его было искренним, а обида неподдельной, пусть он и старался не питать никакой вражды к избраннику той, кого, быть может, и впрямь чаял назвать своей невестой. Поэзия – самый правдивый документ, если дело коснется тайн сердца. Исповеди, выраженной 'стихами, надо доверять без колебаний.

И все-таки… Ведь Байрону тогда было всего пятнадцать лет. Совершенно естественно, что с вестью о помолвке Мэри для него должен был рухнуть целый мир высоких грез и страстных ожиданий. Но предельная обостренность чувств не бывает долговечной. Она как приступ лихорадки – жестокий, мучительный, зато изгоняющий болезнь навсегда.

Так это происходило и происходит из века в век: поэтичная первая влюбленность, мечты, а вслед им муки ревности и даже сознание краха – преходящее, почти минутное. Но для Байрона всего лишь минутным оно не осталось. Шли годы, а образ Мэри продолжал его преследовать. И по-прежнему вызывал все то же ощущение, что реальная жизнь, которая не в ладу с романтическими фантазиями, – непереносима:

Я спал – и видел жизнь иную,
Мне снилось: вот он, счастья ключ!
Зачем открыл мне ложь земную
Твой, Правда, ненавистный луч!

Так он писал в 1807 году, охваченный желанием «уйти, взлететь в простор небесный, забыв земное навсегда». А год спустя, вообразив свою встречу с Мэри, недавно ставшей матерью, он создал стихотворение «Ты счастлива»:

Мы свиделись. Ты знаешь, без волненья
Встречать не мог я взоров дорогих:
Но в этот миг ни слово, ни движенье
Не выдали сокрытых мук моих.

На самом деле они так и не свиделись после того незабываемого лета. Мэри исчезла из его жизни, и лишь стороной доходили до Байрона слухи, что она очень несчастна в своем браке. Он уже стал знаменитым поэтом, когда зимой 1814 года пришло два ее письма – робких, полных жалоб на скверный характер мужа и расстройство семейных дел. На миг вспыхнула в его душе искра когда-то жаркого пламени, он стал готовиться к визиту – но не поехал знакомой дорогой в Эннесли-холл. Сослался на нездоровье, на слякоть…

В действительности он просто не хотел разрушить гармонию поэзии вторжением житейской прозы, неизбежным, если бы эта встреча состоялась. Миссис Мэри Мастере и та Мэри Чаворт, которую обессмертила лира Байрона, разумеется, вовсе не одно и то же лицо, потому что стихи – не фотография, а магический кристалл: наивно от них ожидать полного и буквального правдоподобия. В них есть высшая правда переживания, которое совсем не обязательно исчерпывается конкретным событием. Даже столь многое для Байрона значившим, как драма его первой любви.

Была очаровательная, но не в меру практичная – так ее воспитали – девушка, которой, как вскоре выяснилось, предстояло дорого поплатиться за свою расчетливость. И была любовь пробуждающегося гения, которой Мэри, пусть даже природа наделила бы ее другим характером и способностью противостоять общепринятому, вряд ли могла соответствовать. Суть дела заключалась не в ее личных качествах. Суть дела заключалась в том, что эта любовь предполагала не просто взаимность отношений естественных, свободных, творческих – таких, какие тогда не могли возникнуть ни в Англии, ни где бы то ни было еще.

И любовь оказывалась обреченной с самого начала. В чувстве этом было, вероятно, еще и не осознанное Байроном, но властное желание совсем других отношений, чем те, которые почитались нормальными и правильными.

Оттого в истории с Мэри Чаворт столь несходны реальные обстоятельства и напряженность, глубина их осмысления. Судя по всему, увлечение остыло довольно быстро, хотя поначалу развязка казалась Байрону трагической. Жизнь, в конце концов, не могла ведь остановиться из-за этого удара, жизнь для Байрона только началась, и приготовила она ему испытания куда более суровые, предусмотрела для него такие бури, что после них безоблачным счастьем должна была ощущаться эта незабытая полудетская любовь.

И сам он прекрасно сознавал, что вся жизнь впереди, но – таково свойство настоящего поэта – сознавал и другое: русло, по которому она потечет, определилось в то лето, одухотворенное романтикой, но оборванное жестокостью. Что-то выяснилось как истина непреложная. Что именно – мы поймем из стихотворения, обращенного к сестре, к Августе; оно помечено 1816 годом:

Я брошен был в борьбу со дня рожденья,
И жизни дар меня всю жизнь гнетет —
Судьба ли то, страстей ли заблужденье?

В пятнадцать лет невозможно ответить на такие вопросы. Натура не столь глубокая, как Байрон, не была бы так травмирована случившимся. Но у него все это осталось – чувством тоски, не притуплённой временем. И порождено оно было даже не коварством Мэри, которая, наверно, не устояла перед соблазном пококетничать, но едва ли что-то всерьез сулила своему застенчивому юному поклоннику. Несправедливым был весь порядок вещей в мире, где высокую, всепоглощающую страсть непременно отвергают и осмеивают, и никто не откликается на «боль души глухую», и мечты развеиваются, как горстка пыли, а мечтатель оказывается наедине с пустотой, горько себя упрекая за собственные наивные восторги.

Осталось убеждение, что в мире этом никогда не будет принят и не станет своим человек, не подчиняющий расчету веления сердца. Осталась боль оскорбления и твердое знание, что избежать подобных оскорблений невозможно, однако им возможно противостоять – гордостью одиночества, добровольно избираемого как судьба, которая нелегка, незавидна, но все-таки намного желанней, чем раболепие или бездушие, прикрытое внешним лоском.

Эти вот мысли, кипевшие в воспаленном мозгу бессонными ночами вслед за той роковой минутой в Эннесли-холле, отказываясь упорядочиться и принять стройность, выплескивались на бумагу, заполняемую рифмованными строками, где сказано о том, что жить непереносимо. Байрон еще не может освободиться от заезженных сравнений и образов, у него тоже мелькнут утраченный рай, который сменила ледяная стужа, и могильная плита, которая предпочтительнее жизни без возлюбленной, и «глаза твои – лазурный день», и еще многое в том же духе. Тогдашняя поэзия, склонная к чувствительности и меланхолии, изобиловала подобными банальностями. Однако все это искупает неподдельность выраженного чувства. А главное, его насыщенность. Она не вызовет доверия, коль вспомнить, кем реально была Мэри Чаворт. И она естественна, когда за поэтическим рассказом о неудавшейся любви мы обнаруживаем рассказ о первом столкновении с миром, которое резко и прочно формирует характер. Не только характер Джорджа Гордона Байрона. Говоря о себе, он набрасывает портрет целого поколения, выступающего на общественную сцену, – романтического поколения.

Об этом поколении, как бы от его имени Байрон скажет в удивительном по лирическому накалу стихотворении 1808 года:

Нет слез в очах, уста молчат,
От тайных дум томится грудь,
И эти думы вечный яд, —
Им не пройти, им не уснуть!

На русский язык стихи эти перевел Лермонтов. Случайно ли выбрал он их из посмертно изданного тома лирики Байрона, столько раз перечитанного и дома, на Малой Молчановке, и в подмосковном Середникове, где Лермонтов проводит лето 1830 года? Конечно, не случайно, да ничего случайного у гениев и не бывает – ни в жизни, ни в поэзии. Лермонтов знал стихи Байрона, как, вероятно, никто другой в России. И пережил он Байрона глубже, полнее, острее всех, кто – мимолетно или надолго – пленился музой и самим обликом английского поэта. Строки 1808 года «Прости! Коль могут к небесам…» притягивали Лермонтова особенно, потому что они на Удивление верно передавали то, что он сам испытывал и чувствовал на пороге своего шестнадцатилетия.

Была тут совершенно определенная причина. Строки эти тоже посвящены Мэри Чаворт, а все, относящееся к ней, интересует Лермонтова в байроновской биографии особенно. Потому что он влюблен. Черноглазая насмешница Катенька Сушкова – какое совпадение! – подобно Мэри Чаворт, тоже несколькими годами старше поэта, тоже воспринимает его просто как некрасивого мальчика, потерявшего голову от любви. И тоже не лишена налета тщеславия. К пылким взглядам Мишеля она вполне равнодушна; впрочем, они ей льстят.

И дальше будут совпадения почти полные – вплоть до мелких подробностей. Соседнее Большаково, где в то лето жила Катя, для Лермонтова, тогда не расстававшегося с только что полученной из Лондона биографией Байрона, которую по документам и письмам составил Томас Мур, не могло не приобрести сходства с Эннесли-холлом. Даже и черты лица избранницы, эти темные пряди, спадающие на пока еще чуть угловатые плечи, этот лукавый блеск огромных, слегка косящих глаз, – до чего живо напоминают они Мэри, какой ее можно было вообразить по байроновским стихам, по собранным Муром свидетельствам.

Все повторяется: муки неразделенного чувства, игривое кокетство, ирония окружающих, соловьи в середниковском парке, бессонница, укоры самолюбия, которое уязвлено глубоко, едва ли не смертельно… И потом отъезд Кати Сушковой, улыбающейся при воспоминании о замкнутом, неразговорчивом подростке, которому она так легко вскружила голову. И новая встреча несколько лет спустя в Петербурге, когда Лермонтов рассчитается за старую обиду, заставив Катю пережить нечто схожее с тем, что он переживал сам в Середникове. И неудачное ее замужество вскоре после этой истории, отдающей светским скандалом.

Да, все знакомо посвященным в отношения Байрона с мисс Чаворт, а тех, кто угадал характер Лермонтова по его стихам, тогда еще не собранным в книгу, эта близость ситуации и ее осознания удивить не может. Поскольку несомненно, что Лермонтов в юности строил собственный образ, оглядываясь на биографию Байрона. В этом смысле он не отличался от сотен сверстников.

Отличие состояло в том, как Лермонтов постигал английского поэта и что он старался для себя усвоить из мыслей, побуждений, поступков, увлекших и поразивших, когда Байрон вошел в его мир. Многим казалось, что тут просто подражание, «байронический жанр», как выразился Тургенев, видевший Лермонтова всего один раз в жизни, на балу под новый, 1840 год. «Жанр» этот был моден, служил доказательством причастности к новейшим европейским веяниям. Пушкин, одно время тоже им очарованный, не понапрасну подшучивал над доморощенными байронистами, которым непременно требовалась безответная испепеляющая страсть – «и гордой девы идеал, и безыменные страданья». Сколько их было тогда, в 20-е, в 30-е годы прошлого столетия, этих «москвичей в гарольдовом плаще»!

Лермонтова уверенно причисляли к тому же легиону. Удивляет, что особую уверенность при этом выказывали люди, знавшие его всего ближе. Например, Аким Шан-Гирей, его родственник и товарищ детских лет. Под старость он написал воспоминания, где говорится, что Лермонтову были совершенно чужды мрачность и безнадежность, а стало быть, когда они проявляются в его стихах, тут одна только «драпировка, чтобы казаться интереснее». И в самом деле, откуда бы взяться этой мрачности? Ведь «он был характера скорее веселого… в жизни не знал никаких лишений, ни неудач: бабушка в нем души не чаяла и никогда ни в чем ему не отказывала; родные и короткие знакомые носили его, так сказать, на руках; особенно чувствительных утрат он не терпел…».

Из сказанного следовало, что разочарованность была у Лермонтова только «маленькой слабостью, очень извинительной в таком молодом человеке». Это крайне наивное суждение. Надо думать, Шан-Гирей был хотя бы отчасти посвящен в перипетии середниковского романа и воспринял его как самую обычную историю из тех, без каких не обходится воспитание чувств. Глядя со стороны житейской, иначе рассудить и нельзя, но все дело в том, что для Лермонтова, как прежде для Байрона, вовсе не житейская сторона была тут главной. И если Катя Сушкова уподоблялась в его представлениях Мэри Чаворт, то развязка тоже должна была предстать байроновской по духу, когда важным становится не только сам исход неудачного романа. Травму залечивает время, но время не переменит умонастроений, которые принес таким способом приобретенный опыт познания: и мира, и собственного места в этом мире.

В общем-то, не ветреница Катя повинна была в том, что Лермонтов, когда все закончилось, ощутил «жестокие мученья» и «предчувствие гораздо больших бед». Повинен в этом был строй действительности, впервые ему открывшийся во всей безрадостной своей истине тогда, середниковским летом 1830 года. Озаренное первой любовью, оно оборвалось первым мучительным потрясением. В той ли, в иной форме, но обязательно испытывали что-то сходное все те, кто примет и утвердит романтическое понимание мира и человека.

А для романтика события, пусть сами по себе достаточно простые, ничтожными и преходящими оказаться не могут, потому что они словно бы сигнал к тому, чтобы вновь и вновь почувствовать глубокий, непреодолимый разлад между пошлостью обыденного быта и гармонией идеальных устремлений, которым – увы! – никогда не осуществиться в такой действительности. Для романтика все на свете обладает как бы двойным смыслом. Пусть смысл бытовой, наглядный исчерпывающе очевиден, это еще не причина считать исчерпанным, очевидным все происходящее – в нем скрыта незримая, но самая главная истина о характере окружающего мира. И надо постичь именно эту истину, чтобы укрепиться в своем отношении к окружающему как к реальности неизменно трагической, враждебной. Неприемлемой, презренной для всякого, кто не заглушил в себе жажду настоящей – высокой и одухотворенной – жизни.

Мэри Чаворт сделается миссис Мастере, а Катя Сушкова превратится в Екатерину Хвостову, личность ничем не выделяющуюся среди светской толпы. Развитие сюжета, кажется, завершено. А на самом деле оно продолжается. Потому что сюжетом этим был дан толчок к постижению сути вещей, а то, что толчок оказался и сильным, и драматическим, только ускорило движение мысли, обретающей целостность, завершенность, полноту, когда она воплощена поэтической строкой.

Ранние стихи Байрона и то, что Лермонтов писал, еще не выйдя из отрочества, больше всего поражают своей предельной серьезностью – скидок на возраст неопытного автора здесь явно не потребуется. И сколько бы ни уверяли нас мемуаристы, что в повседневном жизненном распорядке не найти было никаких предпосылок для «мрачности», никаких, как выразился Шан-Гирей, «мучений, ни жертв, ни измен, ни ядов лобзанья», все это не имеет решительно никакого значения, если судить об убедительности строф, где выражены как раз такие вот чувства. Убеждают эти строфы безоговорочно и властно. Строфы Байрона:

Нет прежних светлых мест, где сердце так любило
Часами отдыхать,
Вам для меня в улыбке Мэри милой
Уже не заблистать.

Или лермонтовские строфы, обращенные к Сушковой и навеянные мыслями о поразительной близости собственной судьбы – судьбе Байрона:

Как он, ищу забвенья и свободы,
Как он, в ребячестве пылал уж я душой,
Любил закат в горах, пенящиеся воды,
И бурь земных, и бурь небесных вой.

Как он, ищу спокойствия напрасно,
Гоним повсюду мыслию одной.
Гляжу назад – прошедшее ужасно;
Гляжу вперед – там нет души родной!

Конечно, эта близость в немалой степени явилась результатом сознательного усилия ее добиться. Лермонтов хотел, чтобы и биография Байрона, и муза Байрона опознаваемо откликались в его собственной биографии, уже не говоря о поэтических тетрадях, тщательно скрываемых от сокурсников по Московскому университетскому пансиону. Жизнь пропитывалась литературой – важно, однако, какой именно.

Читая Байрона, Лермонтов постигал самого себя. И через десятилетия, которые пролегли между ними, естественно, непринужденно протягивалась нить прямого общения. Оно не встречало трудностей: родственным было их понимание жизни вокруг и себя самих в этой жизни. Быть может, всего лаконичнее передано оно Лермонтовым в стихах, помеченных 1832 годом:

Как в ночь звезды падучей пламень,
Не нужен в мире я…

Этим – или очень похожим – признанием только и могла завершиться грустная повесть о первой любви, служившей романтику посвящением в истины открывавшейся ему действительности.

* * *

Поздней осенью памятного ему 1803 года Байрон, устав сопротивляться настойчивым уговорам матери, вернулся в школу. Это была школа Харроу, одна из самых дорогих и самых престижных мужских школ. Она располагалась неподалеку от Лондона. Издалека был заметен церковный шпиль и гигантский вяз на холме, где находилось заброшенное кладбище.

Байрон любил уединяться на этом холме. Все вокруг навевало меланхолию: потемневшие от дождей надгробья, и шепот травы, и зыбкий полог пышно разросшейся кроны. Душа смирялась, приходили мысли печальные и высокие.

Мой старый вяз, чей шелест влек меня
Мечтать на склоне меркнущего дня!
Здесь надо мною тот же темный свод,
Здесь тот же мир, лишь я теперь не тот.
А ветви тихо стонут в вышине,
О днях былых напоминая мне…

Так писал он в 1807 году, вновь посетив места, ставшие родными с самой ранней юности. Поэзия чувствительная, полная созерцательности и размышлений о неотвратимой смерти, которая, может быть, и благостна, коль оглянуться на горести земного бытия, – с конца XVIII века такая поэзия сделалась очень распространенной. Время склоняло к сомнению в том, что все на свете можно разумно объяснить и принять. Вера во всеобщие законы отступала перед доверием к искренности переживаний личности, остро ощутившей единственность, неповторимость и неподменяемость собственного душевного опыта. В литературе наступил период непродолжительного, но бурного расцвета сентиментализма – искусства «сердечного воображения», как говаривали в старину.

Байрон тоже заплатил дань характерным мотивам такой поэзии, ее устойчивым образам, хотя они уже становились скорее утвердившейся условностью, нежели новым и правдивым выражением того, что чувствовали люди в канун резкого исторического перелома, начавшегося с Французской революцией. «Стихи, написанные под старым вязом на кладбище Харроу» позвякивают отзвуками достаточно шаблонных идей, без которых поэты-сентименталисты не обходились. Тут и заезженные сетования на скоротечность дней, и привычные сожаления о невозвратных снах младой поры, навсегда утраченных надеждах. Все это пишется человеком, которому еще не исполнилось и двадцати. Невольно вспомнишь Ленского, который в стихах, написанных «темно и вяло», «пел опавший жизни цвет без малого в осьмнадцать лет…».

Но сквозь банальности пробивается что-то живое, нелитературное. Почти обязательные слова о давно миновавшей весне и близости назначенного судьбой смертного часа не могут полностью приглушить воспоминаний о том, какие думы, какие настроения действительно посещали Байрона под «родной сенью», в 1807 году встретившей поэта столь же приветливо, как шестью годами раньше, когда его впервые привезли в Харроу. Он не мог не осознать себя здесь чужаком, он искал одиночества. После того, как разыгралась история с Мэри Чаворт, – особенно.

И причина заключалась не только в свойствах его характера, так рано определившихся. Существовали и другие. Школа в Харроу относилась к привилегированным заведениям, сюда попадали лишь сыновья самых родовитых аристократов. Байрон был лордом, но – почти неимущим. За него пришлось долго, хлопотать, он был принят по протекции. И соответственно встречен товарищами, не ведавшими подобных забот.

Началось с драк. Байрона изводили его хромотой, не зная, что таких обид он не прощает: намека оказывалось достаточно, чтобы он впал в бешенство. На площадке для гольфа, на поле для крикета он совершенствовался с фанатичным упорством, пока не превзошел всех. Так у него останется на всю жизнь: он сделает все, чтобы не возникало и тени сомнения в его физической полноценности, и Байрона запомнят прекрасным боксером и фехтовальщиком, замечательным наездником и пловцом.

В классах он проявлял куда меньше рвения. Занятия проводили в огромном зале с окнами под самым потолком; преподаватель занимал кафедру, ученики сидели на длинных скамьях за узкими столами в два ряда. В Харроу давали классическое образование: латынь и греческий, античная история и литература, все прочее – лишь в самой необходимой мере. Достигши семнадцатилетнего возраста, воспитанники получали аттестат и переходили в университеты – Оксфордский или Кембриджский. Для Байрона этот момент оказался психологически трудным. Об этом говорят воспоминания («Разрозненные мысли»): «Вначале я ненавидел Харроу, но в последние полтора года полюбил его».

Ненавидел – потому что долго не мог привыкнуть к школьной рутине, зубрежке, затрепанным грамматикам, которые приходилось заучивать наизусть страница за страницей. Ему скучно убогой, до сухости правильной прозой перелагать хоры из трагедий Эсхила. Он еще не знает, что к воспетому великим греком Прометею со временем обратится сам, посвятив этому титану, олицетворяющему вызов любой тирании, восторженное стихотворение 1816 года. И, едва дождавшись вечера, спешит на свой холм, прихватив томик с увлечением им читаемых английских поэтов XVII века. Они-то не признавали ни мелочных тем, ни жеманных вздохов. Писали они возвышенно, тяжеловато, считали античные авторитеты непререкаемыми, сами старались походить на писателей Греции и Рима и оттого именуются классицистами. Классицизм стал мешать движению современной литературы – это правда. Зато у этих стариков, над которыми теперь посмеиваются, не бывало пустых строф и поддельных страстей.

Возможно, это чтение было самым волнующим событием за те четыре учебных года, что Байрон провел в Харроу. Привязался он к своей школе не из привычки – скорее, оттого, что возмужал, многое сумев понять глубже, яснее. Были бесцветные будни и развлечения вовсе не изысканные: матчи в крикет, стычки по любому поводу с питомцами Итона – другой престижной школы для мальчиков-аристократов. Но была и та ни на минуту не прерывающаяся работа души, чей зримый след сохранился в письмах отрывочными упоминаниями о прочитанном или о пережитом. Отчетливее она видна по стихам этого времени, все еще дожидавшимся, когда начинающий автор осмелится их напечатать.

Произойдет это в декабре 1806 года, когда Байрон уже станет кембриджским студентом. Книжка, изданная им на свой счет (и понятно, крохотным тиражом, так как удовольствие это было не из дешевых), называлась «Мимолетные наброски». Успеха она не имела никакого, но некоторое внимание все же привлекла. Одно из стихотворений, изображающее радость любви, показалось сокурсникам не в меру откровенным по тону, они пожурили поэта за нескромность. Байрон был уязвлен такой критикой. Он скупил свой сборник по книжным лавкам и предал огню. Уцелело всего четыре экземпляра. За ними потом гонялись все библиоманы Англии.

О том, что книжку эту сочинил Байрон, знали только друзья, поскольку своего имени на титульном листе он не поставил. Анонимно был издан и следующий маленький сборник – «Стихи по разным случаям», – он прошел и вовсе никем не замеченным. Зато книга «Часы досуга», напечатанная летом 1807 года, удостоилась пространной рецензии в «Эдинбургском обозрении», самом влиятельном литературном журнале той поры. Открыв первый номер этого журнала за 1808 год, Байрон обнаружил неподписанную статью, в которой ему строго выговаривали за робость фантазии и отсутствие живых картин, за ходульные рифмы и напыщенные метафоры. Рецензент писал хлестко, желчно, местами – с беспощадной насмешкой. Надо было защищаться. Байрон засел за ответ своему критику. Получилась сатирическая поэма, которой он дал заглавие «Английские барды и шотландские обозреватели».

Сейчас эта полемика, пожалуй, вызовет больше интереса, чем сами стихи, из-за которых она возникла. Байрон впоследствии не любил вспоминать свою первую настоящую книгу, пусть она и принесла ему некоторую известность – правда, не без оттенка скандальности. При жизни он не перепечатывал «Часы досуга», даже отдельные стихотворения из этого сборника. Они и в самом деле не слишком выразительны.

Литератор с более скромным дарованием мог бы гордиться знакомой нам прощальной элегией о Ньюстедском аббатстве и стихами, сочиненными под кладбищенским вязом в Харроу, лирическими миниатюрами, которые посвящены Мэри Чаворт, или подражаниями римским поэтам Катуллу и Тибуллу, сохранившими чеканный ритм полнозвучной латинской лиры. Однако для Байрона они были лишь пробой пера. Он еще не обрел ни собственной литературной позиции, ни своего, незаемного восприятия действительности. Когда перед нами подлинно своеобразное искусство, не потребуется комментариев, чтобы понять, как оно необычно. Большой поэт тем и примечателен, что не повторяет никого.

О Байроне, каким он предстал в «Часах досуга», этого не скажешь. Тут слишком много отголосков чужой музы. Словно бы автор смотрит на жизнь сквозь волшебное стекло литературы. Его живые впечатления, даже чувства, доставившие так много боли, не могут найти для себя прямого, непосредственного отзвука. Они подчинены условным нормам принятого стиля, стилистика оказывается важнее содержания.

Так нередко случается с начинающими писателями, пусть и самыми талантливыми. Откроем лицейские стихотворения Пушкина – сколько в них книжных образов, сколько условностей, в то время почитавшихся необходимыми для поэзии! Тут и непременная «вечная разлука», и столь же обязательный «вешний зефир», или «ладья крылатая» судьбы, тут «темная стезя» жизни, которая, разумеется, пролегает над «бездной» небытия, тут множество имен античных богов, словно бы невозможно сказать о любви и красоте, не поминая Амура и Венеры. Тут непременные Делия, Лила, Хлоя, тут наперед ожидаемые читателем радости и невзгоды сугубо поэтического происхождения – настроения, каких требует жанр, хотя, вероятно, они отнюдь не выражали действительных переживаний Пушкина в те дни, когда он, по позднейшему признанию,

Считал схоластику за вздор
И прыгал в сад через забор.
Когда порой бывал прилежен,
Порой ленив, порой упрям,
Порой лукав, порою прям,
Порой смирен, порой мятежен,
Порой печален, молчалив,
Порой сердечно говорлив.

Нужен очень проницательный критический суд, чтобы за неизбежной подражательностью, которой в юности должен переболеть даже выдающийся поэт, обнаружить что-то истинное, идущее не от книг, а от жизни и для литературы совершенно новое. Пушкину в этом смысле повезло больше, чем Байрону. Жуковский, Вяземский, Державин – литераторы, державшиеся очень несхожих понятий о поэзии, – видели в юном лицеисте надежду русской литературы. В Байроне эдинбургский критик увидел просто стихоплета, да еще и неважно вышколенного. Это было несправедливо до крайности. Гнев Байрона понятен.

И он выплеснулся в ядовитых, очень ядовитых строфах байроновской сатиры. В ней крепко досталось и шотландским обозревателям, и всем тем поэтам, которых они поддерживали. Например, Томасу Муру, с которым Байрон еще не был знаком. Да и Вальтеру Скотту – его в то время знали как поэта, сочинителя баллад и стихотворных рассказов на сюжеты из истории Шотландии.

Все эти литераторы кажутся Байрону напыщенными, туманными, мистическими, а их произведения – далекими от действительности и от круга интересов современного человека. Два условия предопределяют подлинное величие поэзии: это верность природе и желание правдивости. Стихотворец должен обладать ясностью мысли, остроумием и чувством гармонии, а кумиры «Эдинбургского обозрения» всего этого лишены – так находит Байрон, верша свой строгий и не совсем справедливый суд. Разумеется, он жестоко обижен; многие его выпады этим одним и объясняются. Но, помимо обиды, есть и расхождение принципиальное, которое сохранится надолго. Перепалка из-за «Часов досуга» была только эпизодом. Спор Байрона со своим поэтическим поколением стал существенным фактом всей его творческой биографии.

Эдинбургский журнал служил рупором и оплотом новой, романтической школы. Книжку Байрона его анонимный рецензент оценивает именно так, как и должен был разбирать романтик стихи классициста, то есть приверженца направления, отжившего свое и мешающего двигаться вперед. Критик прочел «Часы досуга» пристрастно, отметив лишь архаичные образы, обилие тяжеловесных строк и слов-сигналов, которые не столько доносят истинное чувство, сколько указывают на традиционные значения, за такими словами закрепленные литературой. Байрон пишет о первом поцелуе любви – и непременно вспоминает бога поэзии и солнца Аполлона; набрасывает строфы о былых владельцах Ньюстеда, много повоевавших под разными небесами, – и тут же их сравнивает с паломниками, блуждающими по Палестине. Подобные метафоры шаблонны, они вроде особого шифра, легко читаемого посвященными, однако не передающего волнение души, не заключающего в себе тех прихотливых ассоциаций, которые, по убеждениям романтиков, прежде всего обязан воплотить поэт.

Изъяны первого сборника Байрона указаны в критическом разборе верно, но не безупречна и сама критика: автор статьи не почувствовал нового характера восприятия мира, обозначившегося в лучших стихотворениях – в том же прощании с Ньюстедом, в лирическом цикле, связанном с Мэри Чаворт. Он хотел видеть в Байроне только архаиста, а дело обстояло сложнее. Байрон постигает драматичность времени ничуть не менее обостренно, чем поэты, которых поддерживало «Эдинбургское обозрение», и тоска, оскорбленная гордость, недоверие к надежде – типичнейшие настроения эпохи – знакомы ему столь же хорошо, как им. Однако выражает он эти переживания по-другому. И не оттого, что не умеет их выразить тем поэтическим языком, который уже почти утвердился как знамение глубоких литературных перемен. Тут позиция, а не промахи молодого пера.

Позиция сохранится у него до конца. В ответе своему ядовитому критику Байрон ее формулирует с полной отчетливостью, последующее творчество станет подтверждением его верности заветам классической традиции. А вместе с тем оно станет самым законченным воплощением духовного и художественного идеала романтиков, оно-то и выразит тот «порыв страстей и вдохновений», которым окажется покорен Лермонтов – да разве он один!

Это бросающийся в глаза парадокс, которым отмечена жизнь и поэзия Байрона.

Вовсе не единственный парадокс.

 
«Тоски язвительная сила»
 
И все мечты отвергнув, снова
Остался я один -
Как замка мрачного, пустого
Ничтожный властелин.
Лермонтов


Стены университета Байрон покинул весной 1807 года.

Студенческая пора почти ничем ему не запомнилась. Лекции оказались скучны, он их не посещал. Склонностей к филологии у него не было. Выпускникам предстояло держать экзамен на степень магистра искусств. Байрон начал к нему готовиться, обложившись сочинениями античных авторов, но занятия эти быстро ему надоели, и он захлопнул книги, решив ввериться судьбе. Полушутя он пишет дальнему родственнику, что охотно учредил бы для светочей университетской учености премию своего имени и вручил ее первому, кто выкажет хоть каплю здравого смысла. Ни одного серьезного претендента на эту награду он не находил ни у себя, в Кембридже, ни в Оксфорде, расположенном по соседству.

Близких отношений с однокурсниками у него тоже не сложилось. Байрон смотрел на них несколько свысока, а они, за редким исключением, платили ему нелюбовью. Кембридж был чуть демократичнее Оксфорда, сюда иной раз попадали сыновья скромных чиновников или непоправимо обедневших дворян. Для таких университет был великим счастьем, единственным шансом выйти в люди, как это понималось английским обществом с его строго размеренной шкалой престижа. И они прилежно корпели над учебниками, бормоча себе под нос латинские глаголы и глотая пыль над трактатами средневековых богословов. Байрон презрительно заметил, что у них в мозгах та же стоячая вода, что в сонной речке, окружающей маленький университетский городок.

Сам он предпочел рассеянную и беззаботную жизнь аристократа, знающего, что магистерский диплом рано или поздно будет ему вручен. Материальные дела Байронов пошли на лад благодаря угольным копям в Рочдейле, доставшимся в наследство от «злого лорда», и деньгам, вырученным, когда Ньюстед был сдан в аренду. Явилась возможность снять просторную квартиру и даже обзавестись слугой, словно он немецкий князек, у которого всего с десяток подданных, но зато собственный монетный двор. Отношения с матерью опять напряжены до предела, и Кембридж – прекрасный повод избавиться от докуки визитов к родительнице, кончающихся истериками и препирательствами. С возрастом мать становится все деспотичнее и нетерпимей в своих требованиях. На ее взгляд, Джорди неподобающе строптив, а главное, беспечен, как зеленый юнец. Меж тем ему ведь скоро двадцать один год. А значит, перед ним распахнутся двери палаты лордов. Время готовиться к серьезной деятельности, к политической карьере…

Но его эти мудрые наставления ничуть не трогают. Он упоен наконец-то обретенной свободой. И если полностью довериться его письмам этих лет, он ничем не отличается от других кембриджских студентов, носящих звучные имена и титулы. Стиль жизни совершенно тот же, что и у них: поздние вставанья, светские обеды, дискуссии о достоинствах актрис местного театра и беговых лошадей близлежащего ипподрома, пирушки, затягивающиеся за полночь. Байрон делает вид, что уже пресытился наслаждениями. Так требовала тогдашняя мода.

На самом деле все это не больше чем поза, которой он умеет сообщить видимость продуманного и последовательного распорядка существования. Он горд и раним, двери в его душевный мир плотно закрыты от посторонних. О том, что происходит в этом мире, надо догадываться: иногда по письмам, где, случается, прозвучит искренняя нота, чаще – по стихам.

Изредка он видит свою сводную сестру, которая только что вышла замуж за полковника Ли – человека добропорядочного, но очень уж невзрачного, бесцветного и внешне, и по духовному облику. Августа все та же, на ней как бы и не сказалась перемена в судьбе. И перед нею Байрон готов исповедаться горячо, без утайки. Выясняется, что ему претит жизнь, которую приходилось вести в Кембридже, чтобы не обособиться от других слишком уж резко. Выясняется, что у него постоянный сплин – английское это словечко, означающее и скуку, и меланхолию, для которой нет внешних поводов, стали часто повторять по всей Европе, потому что точнее не передать очень характерную черту умонастроения, проявляющегося все более ощутимо, особенно у молодых. Байрон об этом сказал двумя поэтическими строчками, содержащими формулу подобной психологии:

И в шум бессмысленной толпы
Я прячусь от тоски и боли.

В Лондоне, где он обосновался после университета, сплин становится для него обыденностью и почти привычкой. Пришел час, когда нужно было занять парламентское кресло; Байрон сразу же дал почувствовать, что не намерен поддерживать ни одну из партий, поглощенных интригами мелочного политиканства, и к нему отнеслись холодно. Проскучав несколько дней на дебатах вокруг какого-то ничтожного билля, он твердо решил, что подобные страсти не для него. И стал готовиться к заграничному путешествию.

Мы не так уж много знаем о тех нескольких месяцах, что он прожил в столице, читая персидских поэтов и описания Османской империи, так как намеченный им маршрут вел на Восток. Писем этого времени почти нет, лира поэта ожила перед самым отъездом, а люди, с которыми он тогда общался, оставили скудные и невыразительные воспоминания.

Но все они в один голос утверждают, что с первой же встречи их удивляла замкнутость Байрона. Он словно бы постоянно был настороже, опасаясь нескромных попыток проникнуть в тайны его души. Высказывался он отрывочно, и суждения его были одно мрачнее другого. А в обществе, в свете, куда ему открыл доступ титул лорда, держался особняком и не без подчеркнутой надменности, вызывавшей то раздражение, то страх.

Трудно сказать, насколько такие свидетельства объективны. Мемуары писались много лет спустя, и, конечно, перед их авторами стоял не только тот Байрон, которого они когда-то знали, но и произведший настоящий фурор Чайльд-Гарольд, герой поэмы, которую он привез из путешествия, чтобы прославиться немедленно и шумно. А в том, что Гарольд – это и есть Байрон, не сомневался никто. Сам автор под конец устал объяснять, что незачем его смешивать с этим персонажем, и, выпуская в свет последнюю, четвертую песнь, написал в предисловии: больше он не будет «проводить линию, которую все, кажется, решили не замечать».

Признаемся, что линию эту заметить было довольно сложно, тем более таким читателям, которые хотя бы издалека наблюдали Байрона в светских салонах или, сталкиваясь с ним непосредственно, составили определенное мнение о его нраве. Казалось, что это себя самого он с удивительной правдивостью описывает во вступительных строфах «Чайльд-Гарольда», представляя публике своего главного персонажа:

Отвергнутую страсть он вспоминал
Иль чувствовал вражды смертельной жало —
Ничье живое сердце не узнало.
Ни с кем не вел он дружеских бесед.
Когда смятенье душу омрачало,
В часы раздумий, в дни сердечных бед
Презреньем он встречал сочувственный совет.

Очень вероятно, что те или иные качества героя молва приписывала его создателю понапрасну: это не редкость в литературе, ведь и на Лермонтова смотрели как на живого Печорина.

И все же мы с уверенностью можем заключить, что Гарольду отданы многие мысли и настроения самого Байрона. Причем для этого нам не потребуются прямые авторские признания. Просто прочтем поэму со вниманием. А сначала попробуем представить себе, что должен был думать и чувствовать в Англии начала прошлого столетия молодой человек, получивший примерно такое же, как у Байрона, духовное воспитание.

* * *

Англия была занята длительной войной с Наполеоном. Война шла на суше и на море, в Европе и в колониях, сопровождалась блокадой британских островов и ответной блокадой Франции. Перехватывались и уничтожались французские торговые корабли. Бурно росла промышленность, по рекам плыли первые железные пароходы, испытывали первую паровую машину, строили каналы. При всем том народ бедствовал и бунтовал. Эти мятежи подавлялись беспощадно, благо время было военное – оно развязало руки правительству, не оглядывавшемуся ни на какие законы.

Свободомыслие искореняли каленым железом. У Французской революции, особенно в первые годы, пока не начался террор, в Англии было много сторонников. Всех их заставили замолчать судебными преследованиями и травлей, а впоследствии и казнями без всякого юридического разбирательства. Англичанину полагалось славить своего короля и безропотно сложить за него голову где-нибудь у египетских пирамид или на заросшей пальмами Мартинике. Казенным патриотам на каждом шагу мерещилась якобинская зараза, и подозрительным сделалось даже чтение французских философов или пристрастие к парижской кухне.

Введенные Наполеоном строгости отрезали Британию от Европы. Об английских делах на континенте знали понаслышке, из вторых рук. И держались того мнения о туманном Альбионе, которое складывалось, закреплялось весь XVIII век, когда успехи ремесел и наук побудили признать Англию едва ли не примером для всего человечества. «Кто хочет видеть просвещенный народ, который посредством своего трудолюбия дошел до высочайшей степени утончения в жизни, – размышляет в „Письмах русского путешественника“ Карамзин, – тому надобно ехать в Англию».

Он и поехал – прямо из революционной Франции, причем с явным намерением под конец путешествия ободриться зрелищем счастливой, процветающей страны, после гнетущих картин Парижа радостным особенно. Ему хотелось лицезреть превосходно устроенное общество; конечно, и оно не без изъянов, однако им следует подобрать разумное объяснение, а то и попросту оставить их незамеченным. На английских страницах «Писем» беспристрастная истина дается Карамзину труднее, чем обычно. Да это и понятно: Англия на самом деле многим могла восхитить.

Более всего поразили Карамзина опрятность английских городов и крепкий, добротно налаженный быт. Широкие улицы, чисто вымытые тротуары перед кирпичными домиками, оживленные дороги, по которым снуют от Лондона к морю и обратно дилижансы, кабриолеты, дормезы, чувствующееся во взорах людей веселое и бодрое настроение, – в то нелегкое для Европы время подобный уют, подобная безмятежность должны были показаться очаровательными. С крыши собора св. Павла открывалась панорама Лондона – море черепицы, густой лес мачт на Темзе, темно-зеленые луга, парки, пруды, тускло поблескивающие под сереньким небом, как тронутое патиной серебро. Как оно ласкает взор, это «общее благоустройство во всех предметах»! Повсюду «здоровье и довольствие», повсюду «единообразие общего достатка».

Правда, отправившись пройтись по этим гладко вымощенным проспектам, Карамзин убедится, что надо цепко держать кошелек одною рукою, а часы другой, – уличных воров просто тьма, и вид распутства на людных перекрестках, где к прохожим пристают падшие отроковицы, ужасен, а еще ужаснее драки в притонах для черни. А долговая тюрьма, куда его повели, слегка смутила нашего путешественника, проникшегося таким расположением к Англии. Но именно слегка, потому что от этих неприятных впечатлений взгляд его на Англию в общем и целом не переменился. Она по-прежнему ему кажется государством, у которого не грех поучиться. Чему? Ну, разумеется, демократичности, не переступающей той черты, за которой начинаются беспорядки вроде французских. У англичан есть монарх, но есть и надежная защита от деспотии, пока король вынужден делить власть с парламентом. У англичан есть права, на которые не смеет покушаться ни один тиран, – знаменитая Магна Харта, заключенный еще в XIII веке договор, он хранится в Британском музее, Карамзин видел его собственными глазами. И подумал о том, что от этой хартии выгоды нешуточные, ведь каждый англичанин скажет о себе: «Я живу, где хочу; уверен в том, что имею; не боюсь ничего, кроме законов». А разве добилась этаких свобод какая-нибудь другая нация?

Пора собираться домой, в Россию. Карамзину опять предстанет «рабство дикое», и язвящие душу «страдания человечества», и беззаконие, насаждаемое самою Фелицей – ее величеством Екатериной II. В тот 1790 год, каким датированы лондонские его письма, ссылают Радищева, предав огню «Путешествие из Петербурга в Москву», хотя книга пропущена цензурой. Еще через два года та же судьба постигнет замечательного русского просветителя Новикова. Уж какие там свободы! На подобном фоне английское устройство выглядит немыслимо передовым, образцово-справедливым. Просто осуществленная просветительская мечта.

Но самое интересное вот что: Карамзин заканчивает свою книгу признанием, что провести жизнь в Англии никак не хотел бы. Рассуждение это сугубо теоретическое – о том, чтобы покинуть Россию навсегда, Карамзин и не задумывался, потому что был слишком горячим патриотом. Он лишь сопоставляет разные принципы, на которых держится жизнь в увиденных им европейских странах. Британская система, судя по всему, должна ему казаться самой лучшей. Тем неожиданнее вывод на последних страницах.

Но это не обмолвка. И причина тут не в одном лишь климате – «сыром, мрачном, печальном», так что солнце в диковинку, а люди «смотрят сентябрем». Можно бы мириться и со смогом, и с копотью, толстым слоем лежащей на крышах и фонарях. А вот приладиться к английским нравам затруднительно. В этом обществе слишком глубоко укоренилось безразличие, ему неведомы «быстрые душевные стремления», «игривость ума»: практический навык неподражаем, однако настоящая мысль отсутствует. И сколько условностей, сколько нелепых установлений, с которыми не уживется человек, привыкший выражать свои переживания искренне, незамысловато!

Предвзятости в этих суждениях нет: Англию Карамзин любил, а ее литературе немалым обязан как писатель. Просто это не помеха для выношенного и точного обобщения, суть которого в том, что Англия страдает «нравственной болезнью» особого рода – скукой, проистекающей главным образом от «излишнего покоя». Человек «все имеет, беспечен и – зевает»; чрезмерное благоденствие иссушило душу, которая становится глуха к треволнениям мира. Люди «несчастливы от счастия» – парадокс, но, коли вдуматься, не столь уж разительный. С юности до седин англичане все свое время отдают деловой жизни, «управляя всемирною торговлею и вымышляя новые способы играть мнимыми нуждами людей». Но где же озарения духа, где жизнь умственная, где трепет сердца, отзывчивого на бедствия ближних и на тревоги эпохи? Кажется, здесь это привилегия одних только гениев. Да ведь гении одиноки, и отечество их – не Лондон, не Англия, но вся вселенная…

Карамзину кажется, что он уловил самое существенное в английском национальном характере. А по сути, он лишь описал типичную атмосферу, какую создают буржуазные отношения, достигшие своего полного развития. В Англии это произошло раньше, чем в других странах, оттого и «скука» – неизбежное последствие делячества, которое убивает все высшие устремления личности, – сделалась для англичан такой обыденностью. Знакомое нам понятие сплин появится и в «Письмах русского путешественника», где сказано, что это типичное состояние праздных богачей, «задолго до смерти умирающих душою». Пожалуй, единственный раз Карамзин допускает неточность. То, что к старости испытывали английские банкиры и наследники торговых домов, под благопристойной вывеской занимавшихся грабежом Индии и других колоний, называлось просто утратой всякого вкуса к жизни, нравственным банкротством. А сплин был ощущением совсем иного рода. Его очень хорошо знали сверстники Байрона. Оно стало характерной приметой их умонастроения и отношения к миру. В их среде оно и распространилось настолько, что по ошибке стали полагать, будто это вообще черта английской психологии.

В действительности это была черта времени, того нового времени, которое началось после грандиозных французских событий 1789 года. Те, чья юность совпала с общественными потрясениями, в которых решались судьбы мира, очень рано осознали живое присутствие Истории в своей судьбе. Они были не похожи на своих отцов и даже старших братьев. Еще недавно господствовало убеждение, что законы жизни установлены на века, а ее ход неизменен, сколь бы пламенными чаяниями ни вдохновлялись безумцы, восстающие против жребия, уготованного и человеку, и всему людскому сообществу. Поколение, к которому принадлежал Байрон, было первым поколением, освободившимся от подобной пассивности и покорности заведенному порядку вещей. Оно чувствовало, что произошел необратимый сдвиг и что коснулся он не частностей, но сути бытия.

Жизнь уже не могла вернуться к тем своим формам, которые омертвели задолго до взрыва, сокрушившего их на исходе XVIII столетия. Она не могла не обновляться, и мечты о свободе, гуманности, разумности и нравственной правде не могли оставаться только мечтами – они должны были воплотиться.

Дело, которого не сумела докончить (а отчасти даже скомпрометировала) Французская революция, – оно-то и было призвано стать целью жизни для этой молодежи, выросшей под грохот битв, среди накалившихся противоречий, при свете истории на одном из самых крутых ее перевалов.

Но слишком свеж был в памяти этого поколения горький урок, который преподали стремительно развивавшиеся события во Франции, а потом и по всей Европе. Драма эпохи состояла в том, что ее главные действующие лица – парижские ремесленники, штурмовавшие Бастилию, а вслед за тем творившие чудеса храбрости у Маренго и под Иеной, – не могли понять, отчего их жертвы помогали укрепиться не свободе, а лишь безмерным амбициям низкорослого офицера-корсиканца, причудами фортуны и силою собственной воли вознесенного на головокружительную высоту. Они не могли понять, что тут действовал исторический закон, а не выверт судьбы. Только с ходом времени это начинало проясняться. И рождалось глубокое разочарование в той революции, которую Байрон и его ровесники наблюдали с другого берега Ла-Манша. А вместе с тем крепла убежденность, что так или иначе мир не вернется к тому состоянию, в каком он пребывал до 14 июля 1789 года.

Для молодых европейцев, чья духовная биография завязывалась на рубеже XVIII и XIX веков, сложное это чувство стало определяющим. Воздух, которым они дышали, был тяжелым, застойным воздухом политического лицемерия, убожества и трусости перед мятежным поветрием, быстро перекинувшимся из Франции на соседние страны. Историю стремились остановить – тщетная попытка, потому что сделать это не дано никому. Однако натиск реакции, насильственно поддерживаемая косность – все это было особенно нетерпимо и мучительно, когда буквально рядом развертывалась гигантская драма, каких еще не выпадало пережить человечеству. «Чему, чему свидетели мы были!» – воскликнет, вспоминая лицейскую свою пору, Пушкин, начертав гениальную картину всей той эпохи:

Вместилища таинственной игры,
Металися смущенные народы,
И высились, и падали цари;
И кровь людей то славы, то свободы,
То гордости багрила алтари.

И пусть над этим пламенем в итоге вознесся не алтарь вольности, но лишь престол новой, наполеоновской тирании, все равно огонь, вспыхнувший на парижских площадях, был очистительным и неистребимым. Поколение Байрона упорно думало о новой революции, зная, что необходимость ее заключает в себе сама жизнь, растревоженная совсем еще не улегшейся грозой. Революцию оно предчувствовало обостренно, неотступно, а в то же время не верило, что она действительно возможна, тем более такая, которая не повторит тяжелых ошибок, доставшихся в наследство вместе с героикой и воодушевлением людей, свергших Бурбонов и отправивших на гильотину Людовика XVI.

Может быть, оно, это поколение, просто опоздало родиться, чтобы успеть на тот исторический праздник, когда заря свободы, казалось, не сегодня завтра взойдет над всем миром. Или же родилось слишком рано, и новая революционная волна, взметнувшаяся в 1830 году, уже не подняла его на свой гребень.

Двадцатипятилетний Байрон записывает в дневнике, начатом вскоре после низложения Наполеона: «Я полагал, что, если он падет, с ним вместе обрушится огромный мир, я не думал, что он шаг за шагом отступит в ничтожество; я верил, что это не просто каприз богов, а прелюдия к дальнейшим переменам и событиям величественным… И вот мы опять сползаем назад, к дурацкой старой системе равновесия». А чуть выше – с наигранной небрежностью, точно бы речь шла о вещах заведомо незначительных, – формулирует собственное кредо: «Я теперь способен только сделать из жизни развлечение и быть зрителем на чужой игре».

Сколько их, питомцев наполеоновского века, могли бы повторить это признание молодого поэта, всего год назад напечатавшего две песни «Чайльд-Гарольда» и тотчас же увенчанного славой воистину небывалой!

Надежды тех, кто в Гарольде узнавал самих себя, были обмануты, а кумиры – низвергнуты. В Париже снова сидели Бурбоны и снова торжествовала продажность – даже думать об этом было непереносимо. А жажда действия не получала выхода, выливаясь лишь в одно стремление – бежать от этого оцепенелого мира, отгородиться от него, словно все в нем происходящее и впрямь какая-то «чужая игра».

Этот круг настроений Байрон сумел первым объяснить и раньше всех других найти ему поэтическое воплощение, которое своей бескомпромиссной точностью поразило тогдашний читающий мир. Оно поражает и сегодня, тем более если взглянуть на даты под стихами. Хотя бы этими стихами, написанными еще в Кембридже:

Когда б я мог в морях пустынных
Блуждать, опасностью шутя,
Жить на горах, в лесах, в долинах,
Как беззаботное дитя, —
Душой, рожденной для свободы,
Сменить наперекор всему
На первобытный рай природы
Надменной Англии тюрьму!
Дай мне, судьба, в густых дубравах
Забыть рабов, забыть вельмож,
Лакеев и льстецов лукавых,
Цивилизованную ложь,
Дай мне над грозным океаном
Бродить среди угрюмых скал,
Где, не знаком еще с обманом,
Любил я, верил и мечтал.

1807 год. И до Байрона, и после него писалось великое множество стихов с тем же и близким лирическим сюжетом: разлад между поэтом и его окружением, одиночество, «рай природы» и рядом с ним болезненно воспринимающаяся «цивилизованная ложь». Но стихотворение Байрона сразу же выделяется среди внешне с ним схожих, оттого что тоска, которой оно проникнуто, – необычная, особая тоска: не та знакомая горечь обманутого чувства, какой обычно вызываются подобные строки, а боль, причиняемая сознанием своего разлада со всем окружающим.

Я мало жил, но сердцу ясно,
Что мир мне чужд, как миру я. —

тут не декламация, не обида воспаленного самолюбия, а безошибочное понимание собственного места в истории, перевернутой свершениями и безысходными драмами революции, которая удушена Наполеоном, но все еще смертельно пугает этот презренный «мир», не терпящий ни одной вольной мысли, никакого свободного слова и поступка. Тут – еще задолго до того, как дарование Байрона разовьется в истинных своих масштабах, – наметка темы, которая станет сквозной для него, да, пожалуй, и для всей европейской литературы того времени тревог, разочарований и жестоких, неотступных вопросов, оставшихся после всех потрясений, всех катастроф наполеоновской эпохи. Пушкин, размышляя в 1823 году над наступившим ей вслед затишьем, выразит во всей полноте и эти тревоги, и эту неубывающую жажду коренного обновления мира:

Кто, волны, вас остановил,
Кто оковал ваш бег могучий,
Кто в пруд безмолвный и дремучий
Поток мятежный обратил?
Чей жезл волшебный поразил
Во мне надежду, скорбь и радость
И душу бурную и младость
Дремотой лени усыпил?
Взыграйте, ветры, взройте воды,
Разрушьте гибельный оплот.
Где ты, гроза, – символ свободы?
Промчись поверх невольных вод.

Уделом поколения Байрона, однако, оказались как раз они, эти «невольные воды», которые лишь изредка – и ненадолго – всколыхнет порыв бунтующих ветров. А оттого и «дремота лени» была ему так знакома – не из-за апатии духа, а из-за невозможности отдаться мятежному потоку, бросившись в него смело и безоглядно. Сплин делался для этих молодых людей состоянием неизбежным, служа защитой от окружающего раболепства и подлости, но при этом разъедал волю к действию, не находившую выхода и перерождавшуюся в бесконечный самоанализ, в едкую и жестокую иронию над своей же неспособностью совершить что-то истинно значительное – на исторической ли арене или хотя бы в той сфере частной, глубоко интимной жизни, где человек доподлинно принадлежит одному себе.

С беспощадной прямотой скажет обо всем этом Лермонтов – устами Печорина, истинного «героя нашего времени», размышляющего о судьбе своего поколения: «Мы неспособны более к великим жертвам ни для блага человечества, ни даже для собственного нашего счастия, потому что знаем его невозможность, и равнодушно переходим от сомнения к сомнению, как наши предки бросались от одного заблуждения к другому, не имея, как они, ни надежды, ни даже того неопределенного, хотя истинного наслаждения, которое встречает душа во всякой борьбе с людьми или с судьбою».

Чуждые миру и чужие в мире, люди эти знали, выражаясь по-пушкински, лишь «мрачных дум однообразное волненье». Байрон не только впервые постиг, где истоки подобной подавленности, парализующей и волю, и мечту. То, что именовалось британским сплином, он опознал как болезнь века. Это было художественным прозреньем.

«Чайльд-Гарольда» прочли как исповедь автора, тогда как поэма была исповедью поколения. Оттого и успех поэмы оказался чрезвычайным.

* * *

Публикуя в 1811 году две первые песни «Паломничества Чайльд-Гарольда», Байрон написал к ним предисловие. Он предчувствовал, что поэму поймут не совсем так, как ему хотелось бы, и попытался объяснить собственное отношение к заглавному герою, чтобы его не путали с самим поэтом.

«Гарольд – дитя воображенья», – утверждал он, а при переиздании, два года спустя, дополнил вступительные страницы, указав, в частности, что это характер «в высшей степени непривлекательный... Было бы легко притушить его недостатки, заставить его больше делать и меньше говорить, но он предназначался отнюдь не для того, чтобы служить примером. Скорее следовало бы учиться на нем тому, что ранняя развращенность сердца и пренебрежение моралью ведут к пресыщенности пошлыми наслаждениями и разочарованию в новых, и красоты природы, и радость путешествий, и вообще все побуждения, за исключением только честолюбия – самого могущественного из всех, потеряны для души, так созданной или, вернее, ложно направленной».

Иными словами, он предлагал читать свою поэму как произведение, главным образом, сатирическое и чуть ли не обличительное.

Однако он лукавил. Сатира в его поэме, конечно, присутствует, только направлена она отнюдь не на ее центрального персонажа. Предмет сатиры – действительность, от которой Гарольд бежит, словно от врага, ненавистного, но неодолимого. А пороки самого Гарольда, его ранняя пресыщенность, его бездеятельность, даже честолюбие, которое, впрочем, удовлетворения найти не способно, – все это лишь следствия глубокого, хотя героем понятого несколько односторонне, разлада между велениями сердца и требованиями реального мира. Гарольд воспринимает этот разлад как драму своей жизни.

В этом отношении он типичное дитя времени, и слово «чайльд», стоящее перед его именем, приобретает особый смысл. Когда-то в старину то был титул, носимый английскими дворянами до посвящения в рыцари: какому-нибудь юному барону надлежало в различных испытаниях доказать свои моральные права на рыцарское звание, и после подобных ритуалов он удостаивался чести именоваться сэром. Странствия Гарольда при желании можно воспринять как проверку его зрелости, а всю поэму – как своего рода рыцарский эпос; в условиях современности он неизбежно принимает довольно комические черты. Поэма ведь и написана старинной строфой из девяти строк пятистопного (а в последней строке – шестистопного) ямба, которая называется спенсеровой, потому что ее ввел в английскую поэзию Эдмунд Спенсер, литератор, живший в XVI веке.

Поэмы о рыцарях-паломниках в «святую» землю имели большую историю, а спенсерова строфа оказалась для английского стихосложения замечательной находкой – ею пользовались постоянно. Все это Байрон, разумеется, в полной мере учитывал. И постарался использовать с собственными целями.

Основной его целью была ирония. Подвиги рыцаря, который сокрушает неверных, вдохновляясь надеждой освободить от них христианские святыни (а заодно поживиться богатствами сказочных восточных стран), – и Гарольд, едва вступивший «в девятнадцатый свой год», но уже уставший от «развлечений праздных», от соблазнов, от однообразного веселья, от унынья, идущего ему вослед, да от всего на свете. Плавные элегические стихи, какими обычно воспевали служение высокому идеалу, сколь бы по-разному оно ни проявлялось, – и непринужденный, как будто бы совершенно несерьезный разговор с читателем, когда старомодные обороты, иной раз мелькающие в потоке живой речи, получают шутливый колорит. Контраст оказывался наглядным, осязаемым. Оставалось уяснить, для чего эта пародия.

И здесь мнения расходились. Кто-то счел, что это лишь еще одно свидетельство непочтительности к традициям и заветам литературных патриархов, вообще отличавшей поэтов романтической школы, которая так энергично отвоевывала себе место на британском Парнасе. Кто-то предполагал, что за маской пересмешника автор стремится скрыть свои до крайности мрачные и ущербные понятия о современном человеке, сделавшемся рабом ничтожных страстей, мелочных устремлений, вялых, притупившихся чувств.

Меж тем на деле все обстояло намного проще. Спенсеровой строфой Байрон дорожил, как каждым неподдельным завоеванием поэтического искусства, и вовсе ее не пародировал – только применил по-новому, как требовала его задача. А жанр путешествия, один из самых старых в литературе, он выбрал, соблазнившись возможностью проверить убеждения своего героя, которого он заставлял столкнуться с жизнью, никак не походившей на монотонный светский распорядок, привычный Гарольду с младых ногтей. Ведь характер героя очерчен уже в самых первых строфах. И дальше предстоит лишь испытание этого характера, когда перед Гарольдом пройдут картины Испании, разоренной войной с Наполеоном, и Греции, где «средь пепла и камней» жив «вечный дух» античной красоты, и совсем уж экзотичной Албании с ее ослепительным солнцем и неразговорчивыми людьми, воспитанными в «суровых добродетелях» чести, вольнолюбия, отваги.

Байрон знал, что паломничество Гарольда выглядело комично, поскольку оно вовсе не становилось для героя средством познания истин бытия, а стало быть, духовного воспитания. И путь его – это «бесцельный путь» человека, безразличного ко всему величию, ко всей яркости мира, сколько бы сильных впечатлений ни представало этому пилигриму, с юности охладевшему душой.

Отчасти комедийна уже сама исходная ситуация, когда наследник блестящих предков, не испытывающий к ним ни малейшего интереса, пускается в странствие, заранее убежденный, что оно в нем ничего не переменит, не истребит «кипящий в сердце яд». Что за жажда «чужих небес приветствовать светила», коль под любым небом останется всевластным владеющее Гарольдом отвращение к жизни!

Никто, однако, не нашел поэму Байрона смешной. Напротив, многим она показалась пессимистической до безысходности. Такое впечатление было обманчивым, но можно объяснить, отчего оно возникло. Отвлеченно говоря, Гарольд довольно-таки нелеп в роли новоявленного рыцаря, равнодушным взором наблюдающего Европу, где кипят наполеоновские войны, а потом Восток, поднимающийся на борьбу против турецких поработителей. Но, помимо отвлеченностей, есть реальная человеческая судьба, которая обстоятельствами эпохи уже изломана, пусть герой едва начинает взрослую главу своей биографии. И есть ясный отсвет драмы целого поколения, которое в Гарольде обрело истинного выразителя своих невоплотившихся порывов, своих несбывшихся надежд.

Комедийный подтекст, понятный каждому, кто помнил старые поэтические сказания о странствующих рыцарях, лишь углубляет ощущение истинности этой драмы, высвечивая ее суть. Таков закон искусства: в нем голые декларации не убеждают, – а убеждает точность метафор. В том числе и найденной Байроном метафоры рыцаря, которым движет не страсть к подвигам и славе, а совсем другое – «тоски язвительная сила», та, что звала «покинуть край, где вырос он» и «в ад бежать, но бросить Альбион».

Так что же он собою представляет, наш герой, которым овладела охота к новым местам, хоть ему и ведомо, что существенной перемены для него не произойдет, где бы он ни очутился? О нем можно сказать стихами Лермонтова, написанными, кстати, еще до того, как началось увлечение Байроном, и свидетельствующими, до чего типичны были такие вот, гарольдовские настроения среди романтиков – и в литературе, и в самой тогдашней действительности:

И душно кажется на родине,
И сердцу тяжко, и душа тоскует…
Не зная ни любви, ни дружбы сладкой,
Средь бурь пустых томится юность наша,
И быстро злобы яд ее мрачит,
И нам горька остылой жизни чаша;
И уж ничто души не веселит.

Впрочем, лучше предоставить слово Байрону. От автора мы узнаем о Гарольде все наиболее существенное – причем едва приступив к чтению поэмы. Мы вместе с героем перенесемся в «шум людных зал», где он холодно, отстраненно наблюдает за суетой светского раута. Нас посвятят и в тайну единственной его любви, им самим отвергнутой, потому что, следуя заведенному обычаю, Гарольд «прельщал любовью многих», как будто ничтожные победы могли заменить подлинное счастье.

А главное – нам приоткроется его «болезнь ума и сердца роковая». И мы почувствуем всю власть, какой обладает над ним ранимая гордость, соединившаяся с разочарованием поистине безысходным.

Избавиться от него герой не в состоянии ни на празднествах юности, ни в наслаждениях, которые щедро дарит «расцвет жизненного мая». Ни в бегстве. Покидая берег Англии, Гарольд пошлет ей прощальную песнь – это одна из жемчужин байроновской лирики. И в песне его не будет сожалений ни о разлуке, ни о былом:

Наперекор грозе и мгле
В дорогу, рулевой!
Веди корабль к любой земле,
Но только не к родной!

Должно быть, он давно предчувствовал, что рано или поздно променяет покой бездумного существования

…на ветры и туманы,
На рокот южных волн и варварские страны.

Однако – для чего? Во имя новой жизни, когда с прежним покончено и человек находит в себе силы резко переменить ход своей судьбы? Ради уединения, которое иной раз благословенно, потому что позволяет собраться с мыслями и глубже постичь мир?

Увы, побуждения Гарольда гораздо мельче. Его угнетает сознание бесцельности своих будней. Ему необходимы какие-то сугубо внешние формы разнообразия. Перед героем проносятся волшебные пейзажи полуденных земель и морей, ему являются во всей своей жестокой прозаичности события той бурной поры – и не задевают его сколько-нибудь глубоко.

Он только наблюдатель.
Он – в стороне.

Вдумаемся, не странно ли? Гарольд попадает в Испанию, в борьбе с наполеоновскими армиями отстоявшую свое достоинство на «поле скорбной славы». Он едет в Грецию, где «свободных в прошлом чтут сыны Свободы». И повсюду герой испытывает одно и то же ощущение безучастности.

Словно он уже не верит и героике, познав разочарование в ней. Словно не осталось для него в мире ничего, что могло бы воспламенить остывшее сердце:

Он был страстями, что отбушевали, И пресыщеньем обращен в слепца, И жизнеотрицающей печали Угрюмым холодом черты его дышали.

А ведь ему едва минуло восемнадцать лет. Психологически трудно принять подобную очерствелость, трудно поверить, что даже величие древних храмов, этих чудес античной культуры, не возбудит в Гарольде иных чувств, кроме минутного любопытства, и что, проехав дорогами Эллады, где только что подавлено восстание патриотов,

Он скорбный край войны и преступлений Покинул холодно, без слез, без сожалений.

Но еще Пушкин сказал, что писателя необходимо судить лишь по тем законам, которые он признает над собой сам. Не следует видеть в Гарольде юношу той эпохи, изображенного со скрупулезной точностью анализа любого его душевного движения; это означало бы, что мудрый пушкинский завет мы попросту оставляем без внимания. Потому что Байрон добивался не той строгой достоверности психологического рисунка, к какой приучили нас писатели, пришедшие после него. Он добивался совсем другого. Гарольд для него был прежде всего средоточием самых характерных черт целого поколения. И чтобы за этим персонажем выступили определяющие приметы времени, можно, а наверное, даже следовало в чем-то поступиться убедительностью штрихов, выявляющих индивидуальность героя. Чтобы крупно, рельефно обозначилась его типичность, которая делает Гарольда воплощением особой психологии, особой духовной настроенности, порожденной самим временем.

Он вобрал в себя все то, что пережили и осознали сверстники Байрона, чьим уделом оказался исторический промежуток между революциями 1789 и 1830 годов. Он из тех, кто рожден под «бесславной звездой» и тщетно пытается в странствиях по миру отыскать какую-то цель, достойную дремлющих духовных сил. Время для таких людей было какое-то пустое, хотя события вроде бы заполняли его плотно, без остатка. Оно если не убивало, то сковывало порывы к самопожертвенному благородству. Угас энтузиазм, пробужденный прекрасной зарей Французской революции, рассыпались прахом возвышенные мечты о царстве свободы, которое должно было утвердиться не сегодня завтра, а на деле предстало империей Наполеона. И остался скепсис – глубокий, разъедающий. Осталась убийственная ирония, не обманывающаяся никакими масками, не верящая пустым словам, а подчас не в меру последовательная, чтобы исчезнуть даже в тех случаях, когда за словом шло реальное дело. Осталась гордость, горечь и безнадежность, излившаяся в признании Гарольда, которое читали как исповедание веры, принятой едва ли не всеми, кого сформировал тогдашний духовный климат Европы:

Бегу от самого себя, Ищу забвенья, но со мною Мой демон злобный, мысль моя, — И в сердце места нет покою.

О, сколько у этой веры окажется приверженцев, сколько – и каких – отголосков! Бывают в поэзии звездные часы, когда она находит слово, обнимающее и выражающее не меньше как эпоху истории общественного сознания. В «Чайльд-Гарольде» такое слово прозвучало – «тоска». Та, что тайно гложет душу и заставляет томиться сердечной пустотой. Та, что обладает огромной язвительной силой, способной и к ниспровержению любой лжи, хотя бы ложь принимала форму прекрасной возвышенной иллюзии, и к медленному, но непоправимому духовному разрушению человека, не умеющего, просто отказывающегося попытаться с ней совладать. Та, что побуждает искать спасения в бесцельных скитаниях, в гордом, но обреченном бунте одиночки, в презрении ко всем существующим нормам, принципам, верованиям. Та, что несет в себе громадный заряд отрицания, но положительного идеала создать не может.

Откроем еще раз «Героя нашего времени»: ночью, за несколько часов до дуэли с Грушницким, Печорин оглядывается на прожитую жизнь, которая – кто знает? – может оборваться с рассветом. Перед ним на столе роман Вальтера Скотта, он заставит себя открыть книгу и невольно увлечется «волшебным вымыслом», хотя минута для этого, кажется, неподходящая. Но прежде он сделает запись в своем журнале – вот она, эта предельно честная и глубокая исповедь, выразившая всю ту душевную настроенность, которую раньше других узнал, осмыслил и поэтически воплотил Байрон: «Пробегаю в памяти все мое прошедшее и спрашиваю себя невольно: зачем я жил? для какой цели я родился?… А верно она существовала, и верно было мне назначенье высокое, потому что я чувствую в душе моей силы необъятные; но я не угадал этого назначенья, я увлекся приманками страстей пустых и неблагодарных; из горнила их я вышел тверд и холоден, как железо, но утратил навеки пыл благородных стремлений, лучший цвет жизни».

Не так ли и Гарольд – не угадал, растратил душевные силы в преследовании целей ничтожных, смолоду остыл к достойным идеалам, не веря, что они осуществятся хотя бы отчасти. Печорин – русский человек определенного времени, и он менее всего простое подобие байронического героя. Но родовые черты такого героя в нем обозначены с отчетливостью, которая не оставляет места для заблуждений. Смешно и предполагать, будто Лермонтов лишь переносил в условия русской действительности образ, созданный другим поэтом. Нет, он создавал «историю души человеческой», какой она перед ним возникала, и верил, что она «едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа». А если в этой истории отзывался Байрон, дело было отнюдь не в подражании. Только в том, что время сделало подобный тип человека своим истинным героем.

Вскоре после того, как «Чайльд-Гарольд» выйдет в свет и будет с жадностью прочитан всей образованной Европой, родится понятие «байронизм», которым станут обозначать и ту бунтарскую позицию, и ту безграничную скептичность, какие так сильно дали себя почувствовать в этом удивительном произведении. Понятие, конечно, не совсем точное, потому что оно схватывает определяющие свойства персонажа, отдавая их автору. Байрон пытался оспаривать подобное отождествление, отвергал его и в предисловии к первому изданию, и еще в одном, написанном, когда в 1818 году он принялся за продолжение поэмы, – все напрасно. Слишком часто прямые признания Гарольда перекликались с настроениями, заполнявшими лирику Байрона. Слишком наглядно совпали некоторые существенные черты пилигрима и облик поэта, который познакомил с ним читающую публику. Да и не в этих очевидностях заключалась основная причина. Гарольд был представителем эпохи в гораздо большей степени, чем индивидуальностью, обладающей неповторимым миром. А Байрон – и как художник, и как личность – воплотил дух эпохи глубже и полнее, чем любой из его современников.

Тем не менее некая подмена произошла, и на судьбе Байрона, даже на его посмертной репутации она скажется тяжело. Почти никому недостало проницательности понять, что Гарольд – это только частица души его создателя, только момент, пусть важный и неслучайный, однако никак не конечный момент его жизни – нравственной, идейной. И что нельзя в самом Байроне видеть лишь меланхолию, подавленность, разочарование, безверие, острый, но озлобленный ум, кипение страстей, не находящих отзвука и исхода. Нельзя вот так впрямую утверждать, будто Байрон придал очень уж расширительный смысл собственным переживаниям, и они приглушили, если не вовсе подавили, духовную отзывчивость, сознание связанности каждого человеческого существования со множеством других.

Есть безусловное родство между героем и автором, есть и глубокое различие. Замечали только родство. Ирония Байрона в отношении своего персонажа, строфы, в которых отчетливо распознается авторский юмор, даже тот факт, что в последних песнях Гарольд, собственно, почти исчезает из повествования, – ничто не переменило мнения, согласно которому в лице странника поэт изобразил самого себя.

Отчасти это объяснимо тем, что всех глубоко поразил герой, выведенный Байроном на сцену. Он был нов и необычен, однако нес в себе черты самого характерного типа, созданного временем. Невольно казалось, что Гарольд списан с совершенно конкретного лица, и лицом этим не мог быть никто иной, кроме автора. Образ, сложившийся в воображении поэта, и реальный человек для современников Байрона, да и для потомков, слились нерасторжимо. За всю историю английской литературы не было персонажа, который бы так свободно и, главное, с такой стремительностью шагнул с книжной страницы в повседневную жизнь, порождая множество подобий и подражаний.

Еще не остыло первое впечатление от байроновской поэмы, сама поэма не была окончена (Байрон завершит ее лишь в 1818 году), а уже становилась вполне привычной фигура юноши, который ничему на свете не верит, томится пустотой будничности и слишком хорошо знает цену прекрасным обманам любви, мечтательности, героики. Этот молодой аристократ с какой-то болезненной напряженностью всматривается в окружающую жизнь, но не для того, чтобы разгадать, почему так тесно переплелись в ней радость и горе, благородство и низость. Побуждение его совсем другое: ему нужно вновь и вновь увериться, что в своем презрении к окружающему он прав, и ничего иного не заслуживает этот пошлый обиход с его лицемерием и черствостью.

Самого его испепеляет смутная неодолимая жажда пережить неподдельно высокое чувство. Однако давно и, как ему кажется, безошибочно уверился он, что утолить эту жажду невозможно. Такое уж время: оно дразнит обещаниями решительных перемен, великих действий, которые преобразуют мир, только обещания эти не сбываются, напротив, сами на поверку предстают ложью. И приходится, подавляя «чувств невольный пыл», подобно Гарольду, искать защиты в равнодушии.

Равнодушие – вот наиболее устойчивая примета, по которой в обществе узнают этих странных юношей. И судачат о том, что природа создала их какими-то ущербными, неполноценными, не умеющими ни радоваться, ни страдать. А на самом деле природа тут ни при чем. Да и охладелость души – это ведь больше маска, чем сущность. Вспомним Печорина вечером того бесконечно долгого дня, который начался поединком с Грушницким: прощальное письмо Веры, и его отчаяние, поистине безумное, и эту бешеную скачку по темному ущелью, мольбу, проклятья, мокрую траву, на которую он падает, как подкошенный, и, позабыв о своей твердости, своем хладнокровии, рыдает так, что вот-вот разорвется грудь… Это Печорин, еще вчера расчетливо, словно дело шло об исходе военной кампании, круживший голову несчастной княжне Мери, а при мысли о вероятной женитьбе чувствовавший, как «сердце превращается в камень, и ничто его не разогреет снова». Сколько же всего скрыто в этом «каменном» сердце!

Надо лишь взглянуть внимательно и непредвзято, и тогда многое откроется за гарольдовским, за печоринским безразличием: ранимость, глухая боль, обида на время. Причина для нее реальна, и выражается в ней самое глубокое, самое горестное переживание всего поколения, признавшего Байрона своим поэтом. Оно чувствовало, что рождено совершить большое историческое дело, ощущало в себе «силы необъятные», и оно же убедилось, что история двинулась совсем не теми путями, какими должна бы идти, а собственный его жребий – лишь безучастно наблюдать за подобным развитием событий.

Оттого и обида оказалась не частной, не преходящей, это была обида на весь порядок жизни, ощущение несправедливости судьбы, то, что вскоре получит название «мировой скорби». Такую скорбь порождало само время – и усиливало, особенно после того, как наполеоновские войны отгремели, знамена революции были изорваны и в Европе воцарилась реакция, непримиримая даже к самым робким напоминаниям о том, что человечество пережило 1789 год. Байрон первым сказал о том, что «мировая скорбь» – неизбежное порождение времени, его духовный итог. Это было гениально точным художественным свидетельством. Оно сразу получило признание как самый достоверный факт, если речь шла о преобладающем умонастроении, как бы ни относились к этому скепсису, напитанному неверием и тоской. Байронизм возник органично, потому что в нем была невымышленная потребность, созданная драмой истории. Но была в нем и своя ограниченность, которая предуказывала сложную последующую жизнь этой большой идеи.

Все дело в том, что ее приверженцы были людьми крайности, людьми экстремы, как выражались в прошлом столетии. Экстрема – состояние особенное, оно побуждает замечать среди многоцветья действительности лишь нечто соответствующее определенному душевному настрою, и тогда вся вселенная словно окутывается мраком, становясь монотонной, как дождливый осенний день. Тут очень легко впасть в односторонность, а затем и превратить в пустое позерство то, что исходно было чувством серьезным, глубоким и искренним.

С байронической тоской именно это в дальнейшем и происходило. Отчасти оттого, что она довольно быстро сделалась модой, которой поклонялись люди, ровным счетом ничего не понявшие и не принявшие в поэме Байрона. Мода непременно сопутствует движениям, оставляющим долгий след в истории идей и всего самосознания общества. Рядом с Печориным должен был появиться Грушницкий, у которого на любой жизненный случай заготовлена пышная фраза, а непременным свойством стала привычка драпироваться «в необыкновенные чувства, возвышенные страсти и исключительные страдания». Грушницкий и говорит почти обязательно словами, позаимствованными из сочинений, убого подражавших Байрону, – их появлялось великое множество и в Европе, и в России, и все они были пропитаны унылой меланхолией или такого рода отчаянием, которое, по меткому определению Печорина, в натурах вроде Грушницкого кажется смешным, даже если оно искренне.

Был почти забытый теперь писатель Михаил Загоскин, тот самый, чей знаменитый в свое время исторический роман «Юрий Милославский» пытался себе присвоить герой гоголевского «Ревизора» Иван Александрович Хлестаков. Загоскин сочинял не одни лишь повести из русской истории, он сочинял и романтические фантазии, в которых иной раз нетрудно оказывалось опознать за вымышленными персонажами реальных и знаменитых людей.

Одна из таких фантазий называется «Искуситель»; там описан молодой человек необычайной наружности – «вдохновенный и вместе мрачный взгляд, исполненная презрения улыбка и спокойствие, похожее на ту минутную тишину, которая так страшна для мореходца, которая, как предтеча бури, возвещает гибель и смерть». Выясняется, что это замечательный стихотворец – но не чета другим прославленным поэтам. О нет, он совсем особенный, этот «вдохновенный певец, грозный, как бурное море, неумолимый враг всех предрассудков и детских надежд человека, певец неукротимых страстей и буйного отчаяния, готовый на развалинах мира пропеть последнее проклятие тому, что мы называем жизнью». Он «убивает все счастье, всю надежду в сердце человека».

Так представляет этого персонажа рассказчик, а сам герой вполне заслуживает подобную характеристику. Держится он надменно, взгляд его блуждает, а улыбка исполнена насмешливой иронии над окружающими. Вступая с ними в разговор, он и не думает таить чувств, лишенных хотя бы снисходительности к их мелочным потребностям и заботам. «Так! Я опередил свой век! – прошептал он мрачным голосом. – Веселись, глупая толпа, веселись! Ты не можешь понять меня!»

Собеседник называет его «милордом» – указание более чем прозрачное. Байрон изображен таким, как его видели современники, с пристрастием и недоброжелательностью относившиеся к безысходной тоске, заполнившей строфы «Чайльд-Гарольда». Это шарж, набросанный враждебным пером. Но ведь и неумные поклонники не находили в Байроне ничего, кроме разочарования и высокомерия. А в собственном обиходе принимались по любому поводу подчеркивать эту разочарованность и проявлять высокомерие, питаемое уверенностью в своем превосходстве, хотя было решительно не понять, на чем она основывается.

Рисуясь перед княжной Мери – он ей еще не представлен, Грушницкий нарочито громко произносит по-французски сентенцию, смысл которой в следующем: «Я ненавижу людей для того, чтобы не презирать их, ибо иначе жизнь стала бы слишком отвратительным фарсом». У Загоскина буквально то же самое говорит «милорд» – сходство знаменательное. Верней всего, что-то из Байрона читал и лермонтовский юнкер, умеющий с выгодой воспользоваться даже своим ранением или необходимостью до производства в офицеры носить солдатскую шинель. Но если и не читал, то все равно он остается известного рода байронистом, усвоившим некий обязательный набор афоризмов, жестов, поз, норм светского поведения и всерьез полагающим, будто тем самым он приобщился к главенствующим духовным веяниям времени. Знать для этого книги Байрона, в конце концов, было не так уж и обязательно: то, что называли байронизмом, в ту пору витало надо всей Европой, словно бы становясь частицей ее воздуха.

Печорин, еще не предвидя последующих событий, пророчил, что к старости Грушницкий сделается либо мирным помещиком, либо пьяницей, либо тем и другим сразу. Резоны для таких предположений давал сам юнкер, давала обычная судьба людей подобного толка. И все же это было выражено слишком зло. Действительно драматическое понимание эпохи и себя самих в этой эпохе, то есть какой-то отблеск байронизма, когда он был не манерничаньем, а духовной сущностью человека, присутствует даже и в Грушницком, готовя его жалкий и страшный конец, лишь внешне выглядящий как результат стечения случайностей. Но в Грушницком черты байронического героя неестественно укрупнились и приобрели ясный оттенок жеманства, чтобы не сказать – паясничанья.

Повинен ли в том лишь достаточно ничтожный характер этого лермонтовского персонажа или часть вины лежит на самом байронизме? Да, человек, давший имя какому-то значительному и длительному духовному поветрию, вовсе не обязан впрямую отвечать за все те перевоплощения, которые способна приобрести его заветная мысль стараниями плоских имитаторов. Но если идеи постепенно мельчают и опошляются, дело не в том, велик ли на них спрос, дело в них самих, в их сути.

Гарольд стал символом эпохи не по чьему-то капризу, а оттого, что в нем эпоха осознала саму себя. Он был не только необычным в литературе героем, он оказался и личностью совершенно нового типа, просто не существовавшего до тех потрясений, какие последовали за 1789 годом. Он истинный сын своего века, и преследующая его тоска вызывает немедленный сочувственный отклик, потому что мы за нею четко различаем общественную ситуацию, вызвавшую к жизни именно это настроение, определившую именно такой строй понятий.

Однако ситуация меняется, и ничто не может остановить движения жизни, и по-новому ощущает себя личность в новых условиях действительности, и другие коллизии начинают направлять ход событий. А «мировая скорбь» неизменна уже по той причине, что она мировая, то есть во всем мире не находящая ничего, что способно ее поколебать. На какой-то момент она совпадает с реально существующим положением вещей – так было во времена Байрона, так не раз случалось и впоследствии, и поэтому Гарольд, точнее, тот комплекс настроений, который с ним навсегда связан, принадлежит не одной лишь своей эпохе, а вечности.

У Гарольда есть блистательные литературные предшественники – Гамлет, Вертер – и не менее замечательные восприемники: Печорин лишь наиболее последовательный и яркий. Но ни до появления этого персонажа, ни в более поздние времена не было настолько прочного единства психологических побуждений, вызванных упорно преследующей человека мыслью, что он в разладе со всем миропорядком, и условий действительности, которая внушала именно скорбь – причем не как частное мироощущение одиночки, а как чувство до какой-то степени неизбежное, направляемое всем характером тогдашней жизни.

Вот почему «мировая скорбь» Гарольда, да и других байроновских персонажей, органична, неподдельна и не может быть объяснена только их «несчастным характером». Но по тем же самым причинам она, повторенная в схожих, тем более – неотличимых формах, становится своего рода игрой, бездумным подражанием знаменитому литературному персонажу. И тогда байронизм оборачивается мелкой, тщеславной самовлюбленностью Грушницкого, а разочарование начинают «донашивать», словно добротный, но уже не самого современного покроя костюм. Лермонтов написал об этом в «Герое нашего времени» – всего через четверть века после «Чайльд-Гарольда».

В истории идей такие перепады не редкость, и вот ими идея испытывается по-настоящему: остаться ли ей всего лишь временным увлечением, пусть охватившим даже лучших представителей того или другого поколения, или же она войдет в общественное сознание прочно и многое в нем будет определять – даже через десятки лет. Разными своими проявлениями байронизм давал себя почувствовать, когда самого Байрона уже давно не было на свете. Но важна не столько длительность влияния, сколько его сущность. А думая о сущности, примем во внимание, что Грушницкий, как ни типичен он, как ни необходим в «Герое нашего времени», все-таки персонаж второго плана, а центральное положение по всей справедливости занимает в лермонтовском романе Печорин. И что Печорин – это, среди многого другого, самый глубокий и точный портрет байрониста, какой создала мировая литература. И что для Лермонтова заглавие его книги вовсе не звучало иронически, хоть он и представлял себе читателей, которые заподозрят злую иронию, поскольку героем времени признан и назван Печорин. И что через всю литературу прошлого века, русскую и европейскую, пройдет история «лишнего человека», гонимого странника, личности, родившейся под несчастливой звездой и вечно побуждаемой к исканиям без ясной цели, к духовному беспокойству, горечи, злости, к мечтательности, к тоске, которую Байрон назвал язвительной, а Лермонтов – наверно, справедливее – пророческой.

«Чайльд-Гарольд» стал вступительной главой этой большой книги, созданной талантом многих писателей и до какой-то степени отразившей самую суть XIX столетия, а нам, сегодняшним ее читателям, оставившей простор для размышления, потому что не решены – и, может быть, до конца никогда решены не будут – духовные коллизии, над которыми бились ее герои.

* * *

Впечатление, которое произвели две первые песни «Чайльд-Гарольда» в лондонском обществе, трудно описать. Байрон ничего подобного не ожидал. Это был триумф безоговорочный и блестящий. Такого, кажется, не помнили даже историки литературы.

Лишь некоторое время спустя, когда страсти чуть улеглись, стало проясняться, что своим успехом поэма была обязана не только заглавному герою, чье имя немедленно сделалось нарицательным. Герой, разумеется, пленял своей нешаблонностью, пусть противников у него нашлось, по крайней мере, не меньше чем приверженцев и подражателей. Потом увидели, что не одни лишь эпизоды, где читатель непосредственно общается с Гарольдом, но и вся поэма отличается до дерзости необычным художественным решением. Кого-то оно покорило, а других возмущало, но его новизну не мог оспаривать никто.

Это была новизна, которую принес в литературу романтизм. Английский раздел его истории, уже довольно обширный, все-таки приобрел европейское значение только с «Чайльд-Гарольдом».

К тому времени романтизм становился в Европе преобладающим литературным направлением. Истинной его родиной была Германия, истинным философским источником – идеи великих немецких мыслителей-идеалистов: Иммануила Канта и в особенности Фридриха Вильгельма Шеллинга. А событием, которое вызвало его к жизни, конечно, явилась Французская революция.

Прошлое умерло, но будущее не наступило – так ощущали романтики свою эпоху, и представление, что распалась связь времен, было общим для них всех. Революцию сравнивали с извержением вулкана – пепел рассыпался по всему Европейскому континенту, и ураган бушевал от Карпат до Пиринеев. Старый мир лежал в развалинах; понятия, которыми он жил, обанкротились, прежние нормы отношений обнаружили свою искусственность и ложность.

Существование его не могло, не должно было продолжиться после громадной встряски 1789 года. Однако, вопреки логике и надежде, оно продолжалось. Скорбь – «мировая скорбь» – становилась естественным откликом на подобное положение вещей, способное пробудить либо отчаяние, либо иронию, насквозь пропитавшуюся скептическим неверием ни в перспективы общества, ни в том, что человеку дано каким-то образом изменить порядок жизни.

Настроения эти углублялись по мере того, как наполеоновский «деятельный деспотизм» все увереннее направлял мощный поток революции в русло имперских надобностей, а юная Французская республика склонялась под «ярем державный», силою налагаемый и на прочие «земные племена».

Пушкин, которому принадлежит этот образ, откликнулся в 1821 году на смерть Наполеона строками, оплакивающими «новорожденную свободу», обличениями резкими и гневными:

Ты вел мечи на пир обильный;
Все пало с шумом пред тобой:
Европа гибла; сон могильный
Носился над ее главой.

А год спустя, обращаясь к другу своих кишиневских лет, «первому декабристу» В. Ф. Раевскому, Пушкин писал о посленаполеоновской Европе:

Везде ярем, секира иль венец,
Везде злодей иль малодушный,
А человек везде тиран, иль льстец,
Иль предрассудков раб послушный.

У Байрона те же мысли прозвучали еще раньше, в «Чайльд-Гарольде», когда после четырехлетнего перерыва он за него вновь принялся весной 1816 года. Начиная с третьей песни, в поэму все шире входит политика, и не частностями, а коренными вопросами, которые она выдвигала.

В Париже вновь воцарились Бурбоны, а Европу пытались вернуть к тому состоянию, в котором находилась она до только что отгремевшей грозы. Последними раскатами этой грозы стали Сто дней Наполеона, бежавшего из ссылки на итальянский остров Эльба. Потом были Ватерлоо и другой, куда более отдаленный остров: Св. Елены, у африканских берегов.

Сама тень Наполеона страшила победителей; они хотели заглушить всякую память о революции. Но кто же из думающих людей мог всерьез полагать, будто эта память исчезнет, а история потечет дальше, словно ничего не случилось!

Пускай из сердца кровь уже не льется,
Рубец остался в нем на много лет…

И в «Чайльд-Гарольде» распознается ясный след размышления поэта об уроках великой эпохи, ознаменованной революцией во Франции. О том, как могло произойти, что восставший народ «не сумел в свободе укрепиться» и, ослепленный властью, «забыл он все – и жалость, и закон». О том, что проигранная битва – еще не конец сражения за будущее, ведь «страсть притаилась и безмолвно ждет». И о беспредельно горьких истинах, которые, однако, невозможно позабыть, обращая взор в недавние времена, когда «мир таким заполыхал огнем, что королевства, рушась, гибли в нем»:

Все прошлое низвергли. Для чего?
Чтоб новый трон потомство основало,
Чтоб выстроило тюрьмы для него
И мир опять узрел насилья торжество.

Для романтиков подобный исход переворота, начавшегося на площади перед Бастилией, оказался тяжелой духовной травмой. Они верили, что в тогдашних муках разгорается заря свободы для всего человечества. А на самом деле происходила лишь смена отжившей феодальной формации, которая уступала место формации буржуазной, столь же, если не еще более далекой от идеала гуманности и справедливости.

Законы этой формации романтикам оставались неясны. Однако ее враждебность всему человеческому, всему высокому они почувствовали обостренно. И выразили это безошибочное свое чувство горькими упреками времени, обманувшему их ожидания. Или, еще чаще, – мрачными и пугающими фантазиями, в которых реальная будничность общества, быстро становившегося буржуазным по своей сути, предстает как игралище демонических сил, как царство призраков, как близкое предвестие страшной, необратимой катастрофы.

Фантазия и романтизм породнены самыми тесными узами.

Иначе быть не могло, ведь для романтиков сама повседневность выглядела невероятной, неправдоподобной; после столь резкого и всем им памятного напряжения противоборствующих сил особенно угнетающе действовал застойный воздух буржуазной обыденности. Она внушала и страх, и ненависть. Она подавляла, мучила, доводила до исступления.

От нее пытались спастись в царстве грез, в легендах о седой старине или о счастливых краях, еще не узнавших цивилизации, которая означала лишь беззакония, нравственную пустоту и фальшь. Просто от нее отворачивались, стараясь замкнуться в переживаниях глубоко субъективных, однако и в этот мир сердечного воображения проникал холодный ветерок действительности. И тогда желанная идиллия, созданная романтической фантазией, которая уносилась очень далеко от реальных будней, рушилась, сталкиваясь с какой-то непостижимой, но обязательно злою силой. А обратившись к окружающей жизни, фантазия населяла ее образами странными и нередко отталкивающими: недостоверные житейски, они были глубоко достоверны как выражение романтического взгляда на мир.

Постепенно этот взгляд принял стройность и завершенность; тогда и укрепилась важнейшая для романтизма идея, что окружающая жизнь призрачна и неистинна, а действительные пропорции мира открываются лишь воображению. Для романтиков оно было вовсе не то же самое, что вымысел или фантазия. Еще и древние авторы знали, какой силой обладает поэтическая фантазия, сближающая предметы, как будто ничего общего друг с другом не имеющие: они совсем по-новому воспринимаются, волею художника оказавшись один рядом с другим. И вымысел всегда был свойством искусства – самый дерзкий, самый невероятный вымысел, позволяющий, например, послать Гулливера в государство, населяемое лошадьми, или представить, как хромой бес Асмодей срывает крыши с домов и узнает буквально все о людях, которые в них живут.

Романтики придумывали истории не менее удивительные и увлекательные. Например, немецкий поэт Адальберт Шамиссо рассказал о человеке, который потерял собственную тень. А англичанин Сэмюэл Тэйлор Кольридж – о птице-альбатросе, убитой моряком и потом его преследовавшей как возмездие. А вспомним американца Вашингтона Ирвинга, его новеллу об охотнике, хлебнувшем какого-то зелья, чтобы заснуть на много лет, а проснувшись, совсем не узнать родной деревни…

Но у романтиков фантазия – только ключ от двери, за которой лежит несравненно более просторный, безмерно более яркий мир воображения. Потому что воображение, как они его понимали, – это единственная возможность ощутить добро и красоту, являющиеся законом природы, и, поняв ее закон, сделать его обязательным для личности. Действительность, с которой человек сталкивается день за днем, травмирует его и своим убожеством, и своей хаотичностью. Однако за нею необходимо искать мир гармонии и одухотворенности – он заключен в природе, он таится и в самой человеческой душе. И если личность способна развить божественный дар воображения, этот мир станет ее неотъемлемым достоянием, возвысив человека над суетностью и ничтожеством повседневности.

В это романтики верили свято. Все бытие казалось им вечной борьбой жизни душевной, наполненной исканиями и никогда не успокаивающейся, – с косной, бесцветной, иссушающей внешней жизнью. Воображение и жизнь в обычном ее состоянии, устремления души, созидающей для себя блистательную гармоничную вселенную, и мелкие заботы обыденности, куда раз за разом приходилось опускаться с небес, – все это соединяется в романтическом произведении. В нем словно бы одновременно существуют два мира, отрицающих один другой, и такое двоемирие становится его художественным законом.

Вся первая четверть XIX века прошла в европейской культуре под знаменем романтизма. И в дальнейшем его влияние чувствовалось долго, хотя излюбленные романтиками мотивы и образы уступили место другим художественным представлениям. Осталось сознание, что романтизм произвел очень серьезную перемену в искусстве. Что он словно бы впервые открыл настоящие возможности, которые таятся в поэзии, живописи, музыке.

Для литературы это было великое время. И бесконечно богатое талантами, особенно поэтическими. Пушкин в годы своей южной ссылки, Лермонтов в лирике и поэмах, Генрих Гейне, Виктор Гюго, Адам Мицкевич, Шандор Петёфи, Перси Биши Шелли, Джон Ките, Эдгар По – когда еще одна и та же художественная вера соединяла стольких поэтов, отмеченных печатью гения!

Романтизм был явлением целостным: свои идеи он воплощал разными средствами, но не отступая от их существа. Тем не менее в культуре каждой страны он приобретал черты неповторимые. И это естественно. Ведь среди многого другого романтики утвердили и собственный, неповторимый взгляд на призвание художника. В человеке искусства для них не существовало разлада между творцом нетленной красоты и личностью, живущей заботами, тревогами, бедствиями своей родины. Творчество не мыслилось без самой непосредственной причастности к злобе дня. Романтизм оказывался больше чем искусством. Он становился философией жизни, кодексом поведения, принципом и формой существования.

Оттого Байрон встретил свой смертный час в Греции, поднявшейся на освободительную борьбу. Оттого Мицкевич отдал весь свой талант делу возрождения Польши. Оттого Петёфи сложил голову в бою, руководя восстанием против австрийцев, вспыхнувшем в Будапеште.

Типичные биографии поэтов-романтиков! Такие поэты не могли дышать воздухом библиотек. Им нужен был простор реального действия. Они были великими патриотами, чей патриотизм никогда не становился слепым и агрессивным. Вдохновляясь любовью к родине, они считали себя обязанными говорить о ней всю правду. Потому что иначе нельзя было расчистить путь к будущему.

Такая позиция сулила романтикам резкий конфликт с обществом. Немецкие обыватели не простили Гейне убийственных насмешек над их скудоумием, косностью и ничтожеством; поэт покинул Германию и умер на чужбине. В феврале 1830 года, на первом представлении пьесы Гюго «Эрнани» зал сотрясался от возмущенных криков и свистков: ретрограды почувствовали, какой заряд революционной энергии несут в себе монологи героев. Книги Гюго запрещали, а самого его травили; он тоже узнал боль изгнания. И другие романтики изведают такие же гонения и нападки: и Шелли, и Эдгар По, и Лермонтов. Поводы для клеветы изобретали разные, а судьба повторялась. Беспощадная и высокая судьба романтического поколения.

Каждый из его поэтов оставит долгий, нестираемый след в национальном самосознании, а нередко и в исторической жизни своей страны. Каждый прочертит в литературе собственную линию, которую не спутаешь ни с чьей другой. И, пересекаясь друг с другом, эти линии в итоге сплелись так тесно, что нужно видеть их все, чтобы романтизм предстал в своем настоящем облике, чтобы открылась и атмосфера времени, и смелость новизны в этой вечной тоске романтиков по идеалу, и в их искании великого дела, и в пристрастии ко всему необычному, красочному, таинственному. В напряжении чувства, всегда отличающем каждую их страницу. В язвительной их тоске, и кружащих голову озарениях, и разочарованиях поистине бездонных…

Для искусства это было ново и необычно. Романтизм ознаменовал особую художественную эпоху. Она была богата открытиями, которым оказалось суждено остаться в литературе надолго, быть может, навсегда. Постоянный конфликт, которым отмечены произведения романтиков, определялся несовпадением мечты и действительности: душа воспаряла к высокому, к бесконечному, а жизнь, возвращая мечтателя на землю, требовала считаться с реальным порядком вещей, сколь он ни отвратителен. Этот конфликт таил в себе множество художественных возможностей. Романтики по-своему – гораздо глубже предшественников – поняли, насколько многолика, изменчива, текуча внутренняя жизнь личности, которую тяготит невозможность воплотить в реальное свершение собственные прекрасные порывы. С Гарольдом пришла в поэзию раздвоенность переживаний, вечная неудовлетворенность и, став метой эпохи, вместе с ней не исчезла, потому что, характеризуя современников Байрона, она была еще и познанием законов, управляющих человеческим сердцем.

И не только эту раздвоенность, которую назовут рефлексией, открыл для поэзии романтизм. Он внес в искусство совершенно новые понятия о том, как сложно сочетаются в человеке чувства, которые, кажется, невозможно согласовать одно с другим, как стремительно они друг друга сменяют, как важны оказываются какие-то совсем мимолетные впечатления, – словом, обо всей бесконечно прихотливой жизни души. Романтики не могли и не хотели примириться с тем, что человек зависим от окружающего, личность для них была священной. Они все, а Байрон в особенности, верили в неотъемлемые права героя действовать в согласии со своей волей, не оглядываясь на обстоятельства и на желания других людей.

Они были индивидуалистами – в тогдашних условиях эта позиция означала вызов раболепию и тупой покорности, она была бунтарской. Романтик предпочел бы любые потрясения и невзгоды тому уделу, который был уготован большинству и большинством принят, – пусть страдание, пусть гибель, только не этот жребий послушной глины в руках бессмысленной и нелепой судьбы. Самому лепить собственную судьбу – вот о чем мечтали романтические герои. И эта мечта была одухотворенной, высокой. Но избранная романтиками позиция с самого начала таила в себе опасность своеволия, эгоистического произвола. «Воля есть нравственная сила каждого существа», – читаем у Лермонтова. Но не кто иной, как Лермонтов, быть может, с наибольшей художественной убедительностью сказал о том, что есть предел, за которым воля перестает быть нравственной. И тогда она страшна. Пагубна для каждого, кто пленился иллюзией безграничной, бесконтрольной свободы.

Романтический бунтарь, ощущая себя пленником пошлой действительности, считал естественным относиться к ней исключительно с презрением; потребовался совсем иной дух и уровень мысли, чтобы в презираемой жизни обычных людей открыть собственную нравственную правду и собственную ценность. Это смогло сделать поколение, шедшее вослед романтикам и романтизм глубоко пережившее, как молодой Пушкин, как Лермонтов, даже как Гоголь, напечатавший в юности мертворожденную поэму «Ганц Кюхельгартен», которой он впоследствии стыдился.

Романтики полагали, что личность, лишенная возможности осуществить свои устремления, пока ее окружает реальная будничность, обретет истинную полноту существования, от этой будничности обособившись – при помощи ли бегства, бунта или просто психологической дистанции, разделяющей романтического героя и «толпу». Они еще неотчетливо чувствовали, что воспевают, в сущности, свободу для одиночки. Но, славя бунтаря и не смущаясь тем, что герой этот неизбежно оказывается себялюбцем, романтики – во всяком случае, самые одаренные из них – сумели осознать, что чисто индивидуальный протест бесплоден, а подчас разрушителен: для самой личности, быть может, даже в большей степени, чем для людей, с которыми ее сводит судьба.

Да и как было не ощутить, что протест не увенчивается ничем иным, кроме горького признания беспомощности поколебать порядок действительности. А самому герою внушает убеждение, будто над ним тяготеет некий злой рок. Настоятельно напоминала о себе потребность не только в великом идеале, еще более – в великом деле, которому романтический избранник отдал бы весь пламень души. Но в тогдашнем мире дела не находилось, и оттого бунтарству почти обязательно сопутствовал скепсис, а невеселая ирония ко всему на свете, включая и самые благородные мечты, оказалась почти непременным свойством лучших романтических поэм и повестей. В каком-то смысле она была спасением от всех противоречий.

«Чайльд-Гарольд» предстал едва ли не энциклопедией романтизма: все важнейшие мотивы романтической литературы отобразились в поэме Байрона, словно в сложно устроенной системе зеркал. Тут был герой, со скукой, с презрением отвернувшийся от «рабов успеха, денег и отличий», преследуемый неутолимым душевным беспокойством, но слишком недоверчивый, ранимый, слишком во всем изверившийся, чтобы это беспокойство вылилось в какое-то реальное общественное действие. Тут была появившаяся с первых строф и прошедшая через всю поэму тема бегства от обыденности в красочные, романтичные страны, где пока еще не наложен запрет на мысль и чувство, и были ослепительно яркие картины таких стран – Испании, Греции, албанских гор, царственной природы средиземноморских островов, Венеции, над чьими каналами «бьет крылом История сама».

Был суровый фон – войны, восстания, трагедии людей и целых народов. На таком фоне как-то мельчали переживания Гарольда, который по мере развития сюжета все заметнее вызывал к себе достаточно ироническое отношение автора: Байрон о нем едва ли не забывает, настолько увлекла поэта панорама больших событий, открывающихся ему, пока он странствует вместе со своим персонажем.

Но, помимо иронии, была несомненно байроновская, не персонажу, а самому поэту принадлежавшая исходная мысль, которой скреплены в «Чайльд-Гарольде» самые разноплановые эпизоды. И эта мысль передавалась одним, но чрезвычайно емким понятием – тоска. Слово это для Байрона точнее всего выражало строй чувств всего его поколения.

Оно отозвалось немедленно и шумно. Спорили о Гарольде, спор шел и о поэме как литературном явлении. Допустима ли настолько свободная композиция, когда героя незаметно подменяет автор, а действие останавливается, перебиваясь обширными лирическими отступлениями, или вдруг начинает развиваться с немыслимой убыстренностью? Оправдана ли эта кажущаяся неспаянность частей? Можно ли приниматься за крупное произведение, не позаботившись о его общем плане, а порою вроде бы и совсем не следуя никакой логике развития?

Удивить эти споры не могут, ведь такова логика движения литературы: новизна всегда утверждается в ней трудно и встречает сопротивление староверов. О поэме Байрона судили, исходя из привычного опыта, а она этот опыт отвергала. Считалось, что творение поэта должно соответствовать определенному своду правил, нарушать которые нельзя. Форма существовала словно бы еще до того, как ложились первые строки на бумагу, первые мазки на холст, – художнику надлежало прежде всего подтвердить знание законов своего искусства, новаторство понимали как усовершенствование канонов, но не как отказ от всяких правил, чтобы создать что-то необыкновенное.

Романтизм порвал с подобными представлениями. Он предложил собственную философию искусства, и одним из ее главных положений было требование органичности: произведение рождается и растет естественно, как дерево, одевающееся листвой. Оно не должно походить на подстриженные кусты парка, потому что несет в себе и ту вольность, и ту каждый раз неповторимую цельность, какой обладает природа во всем ее бесконечном разнообразии. Плох художник, чьи картины механичны и обратят на себя внимание разве что своей унылой правильностью. Искусство – это творчество в полном значении слова. Самое важное в нем – смелость и нескованность воображения: оно всегда найдет ту форму, которая обладает гармонией, внутренним единством, завершенностью. Причем заведомо исключается любого рода насилие над свободным развитием мысли художника, над образами и ритмами, в которых она воплощается.

Другим заветным убеждением романтиков была свойственная им всем вера, что искусство призвано воплотить дух окружающей действительности. Это не означало, что нужно писать только о злобе дня, – нет, полет фантазии порой уносил романтического поэта и в давно минувшие времена, и в страны, которые никогда не существовали. Но сам язык его поэзии и пробуждаемые ею чувства, и композиция, и метафоры, и стиль – все обязано было свидетельствовать, что эти строки вышли из-под пера человека, который ощущает себя непосредственным участником событий, а не просто их случайным современником. Романтики очень много сделали для того, чтобы положить конец всякого рода абстракциям и отвлеченностям в поэзии. Они придали литературе значение самого яркого документа времени, в которое она создается и о котором свидетельствует. Лира Байрона неизменно звучала как голос своего времени, и это смущало людей, привыкших воспринимать искусство по-другому: для них оно было некой условностью, очень далекой от тревог текущей жизни.

Зато у тех, кто по-настоящему проникся настроениями и верованиями, нашедшими отзвук в романтизме, Байрон вызывал отношение восторженное – во многом оттого, что в нем увидели истинного поэта своего времени. Его глубокая родственность этому веку проявлялась не в том лишь, что Байрон вновь и вновь касался важнейших событий, которые были у всех на памяти или перед глазами. Она проявлялась и во всем характере его поэзии, даже в таких ее особенностях, которые кому-то могли показаться просто недосмотром или неумелостью.

Очень тонко это почувствовал Вяземский, старший современник Пушкина и один из самых горячих пропагандистов Байрона в России. Отметив в критической статье, что «Чайльд-Гарольд» и другие байроновские поэмы кажутся неупорядоченными, он твердо и ясно сказал, что никакого небрежения в них нет. Напротив, тут «мысль светлая и верное понятие о характере эпохи своей», когда совершенно иначе стал восприниматься сам ход жизни: «В историческом отношении не успели бы мы пережить то, что пережили на своем веку, если происшествия современные развивались бы постепенно, как прежде обтекая заведенный круг старого циферблата; ныне и стрелка времени как-то перескакивает минуты и считает одними часами». Неслучайно это выражение – «на своем веку». Вяземский родился в 1792 году. Он был участником Бородинской битвы. Он вошел вместе с русской армией в капитулировавший Париж. Он разделял многие идеи и устремления декабристов.

Человеку с такой биографией Байрон говорил особенно много; неудивительно, что Вяземский понял и объяснил характер Гарольда лучше, чем большинство соотечественников Байрона. В этом персонаже Вяземский, как и все, находил черты автобиографические, однако для него вовсе не было главным, насколько Гарольд схож со своим создателем. Куда существеннее, что «подобные лица часто встречаются взору наблюдателя в нынешнем положении общества». Иными словами, они состояние общества характеризуют, и оттого наивны или недобросовестны укоры поэту за то, что у него будто бы выборочный взгляд на вещи. Важно указать болезнь, определить ее природу. о том, что это типичная болезнь эпохи, не сомневался никто из вдумчивых читателей байроновской поэмы.

И в статье Вяземского перечислены все ее симптомы, впервые указанные Байроном, – распря жизни внутренней и внешней жизни, «щедрой для одних умеренных желаний так называемого благоразумия»; «волнение без цели» и «деятельность… не прикладываемая к существенному» – неизбежные последствия этого разлада; «упования, никогда не совершаемые» и, наконец, пресыщение, скука, тоска…

Знаменательно все это и свойственно времени до такой степени, что, по счастливой формулировке Вяземского, «нынешнее поколение требует байроновской поэзии не по моде, не по прихоти, но по глубоко в сердце заронившимся потребностям нынешнего века».

«Чайльд-Гарольд» еще не окончен, напечатаны лишь две первые его песни, но центральный герой уже вошел в пословицу, а поэме суждено обессмертить имя ее автора. Меж тем жизнь поэта Байрона только началась, и вся его дорога, собственно, впереди.

Продолжение: «Он словно в круг магический вступил…» >>>

Источник: Алексей Зверев. Звезды падучей пламень. Жизнь и поэзия Байрона.
– М.: Детская литература, 1988.


1. Кондратий Фёдорович Рылеев (1795 – 1826) – русский поэт, общественный деятель, декабрист. (вернуться)

2. Стихотворение М.Ю.Лермонтова:

Как в ночь звезды падучей пламень,
   Не нужен в мире я.
Хоть сердце тяжело как камень,
   Но всё под ним змея.

Меня спасало вдохновенье
   От мелочных сует,
Но от своей души спасенья
   И в самом счастье нет.

Молю о счастии, бывало,
   Дождался наконец,
И тягостно мне счастье стало,
   Как для царя венец.

И, все мечты отвергнув, снова
   Остался я один –
Как замка мрачного, пустого
   Ничтожный властелин.
1832 г. (вернуться)

3. Константин Николаевич Батюшков (1787 – 1855) – русский поэт, предшественник Пушкина. (вернуться)

4. Иван Иванович Козлов (1779 – 1840) – русский поэт, переводчик. См. о Козлове И.И. на сайте "К уроку литературы". (вернуться)

5. Николай Михайлович Карамзи́н (1766 – 1826) – выдающийся историк, крупнейший русский литератор эпохи сентиментализма. О "Письмах" см. Г.П.Макогоненко. Николай Карамзин и его "Письма русского путешественника".  (вернуться)
 


 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
Литература для школьников
 
 
Яндекс.Метрика