Пушкинская поэма «Полтава». Благой Д. Д.
Литература для школьников
 
 Главная
 Зарубежная  литература
 Пушкин А.С.
 
Портрет А. С. Пушкина
работы Кипренского О. А., 1827 г.
 
 
Петр Первый. Иллюстрации К.И.Рудакова к поэме А.С.Пушкина "Полтава"
 
Мазепа. Иллюстрации К.И.Рудакова к поэме А.С.Пушкина "Полтава"
 
 
 
 
Александр Сергеевич Пушкин
(1799 – 1837)


ТВОРЧЕСКИЙ ПУТЬ ПУШКИНА
(1826–1830)
Благой Д. Д.[1]
 
<<< Содержание
 
I

ПОСЛЕ ВОЗВРАЩЕНИЯ ИЗ ССЫЛКИ
 
 
...в искушеньях долгой кары,
Перетерпев судеб удары,
Окрепла Русь. Так тяжкий млат,
Дробя стекло, кует булат.
«Полтава», I

Твоя печальная пустыня,
Последний звук твоих речей
Одно сокровище, святыня,
Одна любовь души моей.
«Полтава». Посвящение
 

Месяцев за девять до восстания 14 декабря, в разгар полемики между Пушкиным и декабристами по поводу первой главы «Евгения Онегина», романтик А. А. Бестужев, призывавший ее автора вместо картин повседневной жизни посвящать свое творчество «тому, что колеблет душу, что ее возвышает, что трогает русское сердце», замечал: «...что может быть поэтичественнее Петра? И кто написал его сносно?» Несколько ниже в том же письме, подчеркивая, что Пушкин ничего не должен создавать, кроме поэм, Бестужев прибавлял: «Только избави боже от эпопеи. Это богатый памятник словесности, но надгробный. Мы не греки и не римляне, и для нас другие сказки надобны» (XIII, 149).

В самом деле, создание эпопеи о Петре, начиная с «Петриды» Кантемира, не переставало служить предметом творческих усилий целого ряда русских поэтов XVIII – начала XIX века. И действительно, никому, в том числе даже Ломоносову, не удалось написать ее «сносно». Что касается «петриад» начала XIX века, составлявшихся эпигонами классицизма (в некоторых из них шла речь и о Мазепе), то они не имели сколько-нибудь серьезного значения, если не считать вызванных ими едких эпиграмм арзамасцев, в том числе и молодого Пушкина (эпиграммы Батюшкова «Совет эпическому стихотворцу» и «На поэмы Петру Великому», ироническое упоминание «двух Петриад», поэм А. Е. Грузинцева «Петриада», 1812–1817, и С. А. Ширинского-Шихматова «Петр Великий», 1810, в пятой главе «Евгения Онегина»). Причем «мертвыми» (слово Батюшкова во второй из его эпиграмм) были не только «полудикие» произведения авторов «петриад», — стал к этому времени идейно реакционным и литературно архаическим самый жанр классической эпопеи. Пушкин в своей «Полтаве» решил художественную задачу, над которой в течение почти целого столетия тщетно бились русские стихотворцы; но он не только не создал новой эпопеи в духе XVIII века, но и никак не стремился воскресить этот действительно полностью изживший себя жанр, хотя и воспользовался многим из длительного опыта не только своих больших, но даже и вовсе второстепенных предшественников[2].

В пору создания «Полтавы» Пушкин — автор не только романтических поэм, в частности творец «Цыган», но и исторической трагедии «Борис Годунов» и романов – большей части глав «Евгения Онегина», глав «Арапа Петра Великого» – находился в поре полной творческой зрелости. И в своей «Полтаве» Пушкин создал качественно новый вид поэмы – произведение огромного синтетического охвата, включающее и органически сочетающее в себе элементы не только эпопеи и романтической поэмы, но и трагедии, и исторического романа.

Основным признаком эпопеи считался эпически бесстрастный тон повествования. Пушкинская «Полтава» исполнена высокого лиризма и острой драматичности. В эпической поэме описываемое историческое событие всегда ставилось в условные мифологические рамки. Обязательным элементом ее было «чудесное». Наряду с реальными историческими героями в ней действовали существа сверхъестественные — античные боги или христианские ангелы, олицетворения добродетелей, пороков и т. п. Но даже независимо от этого авторы эпопей принципиально отказывались от соответствия их произведений исторической действительности, считали возможным обращаться с ней по своему произволу. Херасков в предисловии к «Россияде» – каноническому образцу русской эпопеи XVIII века – прямо напоминал читателям, что в эпической поэме «верности исторической... искать не возможно» и что поэтому он «многое отметал... переносил из одного времени в другое, изобретал, украшал, творил и созидал». В прямую противоположность этому, Пушкин не только выбрасывает за борт весь безнадежно устаревший и условно-театральный мифологический реквизит, но и настойчиво подчеркивает, что действительность, изображенная в его поэме, полностью соответствует исторической правде.

Упорное и последовательное стремление к максимальной правдивости в изображении прошлого, к «воскрешению» минувшего века во всей истине, что ставил своей основной задачей Пушкин в «Борисе Годунове», что хотел осуществить в «Арапе Петра Великого», снова – на этот раз в жанре поэмы – проявляется в «Полтаве». Пушкин решительно отталкивается здесь не только от классической эпопеи, но и от различных образцов новой историко-романтической поэмы. Такие поэмы из эпохи средневековья писал молодой Вальтер Скотт («Песнь последнего менестреля», 1805; «Мармион, или Битва при Флодденс-Фильде», 1808, и др.). Высказывалось мнение, что литературным образцом для «Полтавы» послужила именно поэма «Мармион». Но при известном внешнем сходстве (в конце обеих поэм – битва, сыгравшая роковую роль в судьбе героев) эти два произведения по существу коренным образом отличаются друг от друга. В предисловии к своей поэме, построенной почти целиком на поэтическом вымысле, Вальтер Скотт сразу же предупреждает, что, хотя в ней и фигурирует исторический факт – битва при Флодденс-Фильде, включенная даже в ее название, автор ни в какой мере не стремился к верности истории. Пушкин, наоборот, решительно заявляет, что в своей поэме, содержание которой почти полностью основано на строго исторических фактах, он стремился быть верным истории. Здесь ему была безусловно ближе установка Адама Мицкевича, который в примечаниях к своей исторической поэме «Конрад Валленрод» (1828) писал: «Мы назвали нашу повесть исторической потому, что характеристика действующих лиц и все описание важнейших упоминаемых в ней событий основаны на исторических данных» (I, 517–518). Именно это, как и высокий патриотический дух поэмы Мицкевича, привлекло к ней сочувственное внимание Пушкина. Не исключено даже, что она могла послужить одним из непосредственных толчков обращения русского поэта к жанру исторической поэмы. В январе — марте 1828 года Пушкин переводит уже упоминавшееся выше стихотворное введение к поэме Мицкевича, а 5 апреля принимается за работу над «Полтавой»[3]. Сыграть некоторую роль могла здесь и более ранняя историческая поэма Мицкевича «Гражина» (1821–1822). В частности, бросается в глаза портретно-психологическое сходство между героическим образом «Гражины» («Niewiasta z wdzięków, a bohater z ducha») и пушкинской Марией с ее женственной прелестью и «неженскою душой» (ср. стихи 488—519 «Гражины» и стихи 16–29, 123–127 «Полтавы»). Но дело не столько в этом сходстве, если даже оно не случайно, а в том, что Пушкина не могла не привлечь та установка на историзм, которая дана была Мицкевичем в этих его поэмах. Но и по методу и по художественным приемам обе поэмы Мицкевича – произведения чисто романтические. В этом отношении, как увидим, «Полтава» также существеннейшим образом от них отличается.

Любовь Мазепы и Марии – исторический факт, но в описании истории этой любви, как и в любовной фабуле «Арапа Петра Великого», Пушкин в значительной степени пошел по пути «вымышленного повествования»: сознательно в ряде подробностей, начиная с самого имени героини, отступил от известных нам фактических данных и, главное, весьма сильно дополнил их (отступления эти он оговорил в специальных исторических примечаниях, которыми сопроводил поэму). Здесь Пушкин – не летописец, а художник-психолог, создающий из сочетания реальных фактов и восполняющего их творческого домысла, а порой и прямого вымысла большое художественное обобщение — трагическую историю необыкновенной и преступной любви.

Но только в этом одном Пушкин и позволил себе в какой-то мере отойти от известной ему исторической действительности, тщательно им изученной по всем имевшимся печатным источникам и материалам («История Малой России» Д. Н. Бантыша-Каменского, «История Российской империи при Петре Великом» и «История Карла XII» Вольтера, «Деяния Петра Великого» Голикова и др.). В остальном он старался строго ей следовать. Особенно, как подчеркивал сам Пушкин, он добивался этого в отношении центрального героя поэмы, именем которого первоначально и предполагал ее назвать, — в отношении Мазепы.

***
Незаурядная личность Мазепы неоднократно привлекала к себе внимание современников Пушкина. За девять лет до «Полтавы», в 1819 году, появилась поэма Байрона «Мазепа», эпиграф из которой Пушкин прямо предпослал своей поэме.

В 1824–1825 годах была написана обратившая на себя общее внимание и с художественной стороны сочувственно встреченная самим Пушкиным поэма Рылеева «Войнаровский». Наконец, всего за три с половиной месяца до начала работы Пушкина над «Полтавой» была опубликована повесть малозначительного литератора, издателя «Невского альманаха» Е. Аладьина «Кочубей» (поступила в продажу 22 декабря 1827 года).

Сам Пушкин подчеркнуто указывал на резкое отличие «Полтавы» от поэмы Байрона. Байрон начинает ее картиной бегства Карла XII и Мазепы после поражения под Полтавой. Но этой короткой экспозицией историческая часть поэмы и ограничивается. Основное ее содержание — необычайный эпизод из юности Мазепы (Байрон прочел об этом у Вольтера), который он рассказывает королю, чтобы отвлечь его от тягостных переживаний. Польский магнат, чья жена изменила ему с Мазепой, приказывает своим слугам привязать его нагим к спине необъезженного жеребца и пустить того на волю. Перед читателями предстает в высшей степени романтический образ человека «бестрепетной души», который бесстрашно глядит «в лицо смерти», не знает «меры в добре и зле». Изображение Мазепы, привязанного к дикому коню, который бешено мчит его через степи, реки, лесные дебри, все вперед и вперед, дано в таких тонах, что напоминало критикам прикованного к скале Прометея. Пушкин готов был восхищаться грандиозностью набросанных Байроном картин: «...какое пламенное создание», «какая широкая и быстрая кисть!» (XI, 160). Но, кроме имени, ничего общего с реальным Мазепой герой поэмы не имел. Весьма слабо связана с историей и повесть Аладьина, сюжет которой, однако, почти полностью соответствует романической части фабулы «Полтавы» – истории любовных отношений Мазепы и Марии (так героиня называется, кстати, и здесь). В противоположность этому, в «Войнаровском» Мазепа взят вне всякой романической фабулы, в качестве исторического деятеля. Но зато самый образ его резко антиисторичен. Мазепа, рисуемый в поэме Рылеева со слов его горячего приверженца Войнаровского, в основном дан как патриот и «прямой гражданин», действующий во имя «свободы родины своей». Мятеж Мазепы, отпадение его от Петра трактуются как «борьба свободы с самовластьем». И этот мотив борьбы за свободу звучит лейтмотивом всей поэмы Рылеева. Возьмем хотя бы характерное уподобление мятежа Мазепы весеннему разливу «освобожденной из плена», «разрушающей все преграды» реки: «Так мы, свои разрушив цепи, || На глас отчизны и вождей, || Ниспровергая все препоны, || Помчались защищать законы || Среди отеческих степей...» Поэма Рылеева, исполненная свободолюбивого гражданского пафоса, имела большое агитационное звучание, получив широкую популярность среди декабристов и в близких им общественных кругах, но историческая оценка роли Мазепы была в ней совершенно извращена.

Образ Мазепы издавна занимал и Пушкина. Еще во время своей ссылки в Молдавии поэт побывал в Бендерах, тщетно разыскивая там могилу Мазепы (об этом упоминается и в эпилоге поэмы). Там же он посетил бывший укрепленный лагерь Карла XII и слышал рассказ глубокого, стотридцатипятилетнего старика Миколы Искры, который лично видел Карла XII[4]. Поэма Рылеева и повесть Аладьина снова – после поэмы Байрона – поставили образ Мазепы перед творческим сознанием поэта и вместе с тем, видимо, послужили одним из прямых толчков к его собственной и совершенно противоположной, даже явно противопоставленной и им обоим и Байрону разработке этого образа. Сам Пушкин прямо свидетельствует об этом в предисловии к первому изданию своей поэмы: «Мазепа есть одно из самых замечательных лиц той эпохи. Некоторые писатели хотели сделать из него героя свободы, нового Богдана Хмельницкого. История представляет его честолюбцем, закоренелым в коварстве и злодеяниях, клеветником Самойловича, своего благодетеля, губителем отца несчастной своей любовницы, изменником Петра перед его победою, предателем Карла после его поражения: память его, преданная церковию анафеме, не может избегнуть и проклятия человечества. Некто в романтической повести, — продолжает Пушкин, – изобразил Мазепу старым трусом, бледнеющим пред вооруженной женщиною, изобретающим утонченные ужасы, годные во французской мелодраме и пр. Лучше было бы развить и объяснить настоящий характер мятежного гетмана, не искажая своевольно исторического лица» (V, 335). Развить и объяснить настоящий характер Мазепы, не только не искажая его исторического лица, а, наоборот, показав его таким, каким представляет его история, это и сделал Пушкин одной из основных задач своей поэмы, в которой Мазепа предстает отнюдь не «новым Богданом Хмельницким», а прямым ему антиподом.

Когда «Полтава» вышла в свет, многие критики стали упрекать поэта в несоответствии его Мазепы историческому прототипу. Пушкин категорически возражал против этого. «Мазепа действует в моей поэме точь в точь как и в истории, а речи его объясняют его исторический характер», — решительно утверждал он (XI, 164). И поэт был прав. Уже один из критиков-современников Пушкина, сам украинец, выдающийся ученый — ботаник, филолог, историк, знаток украинской древности, собиратель и издатель украинских песен — М. А. Максимович в опубликованной им специальной статье «О поэме Пушкина „Полтава“ в историческом отношении» полностью поддерживал эти слова поэта. «Пушкин, – писал он о резко отрицательной авторской характеристике Мазепы, — понял совершенно и объяснил сей характер, представив оный в следующих стихах: „Кто снидет в глубину морскую“ и т. д., кончая стихом: „Что нет отчизны для него“. Портрет сей, принадлежащий к лучшим местам поэмы, так верен, что почти на каждый стих (если б было нужно) можно привести подтвердительные события»[5]. Это заявление современника Пушкина полностью подтверждается и новейшими изысканиями. «...Каждый стих, каждый образ, каждое выражение в исторической части поэмы Пушкина опираются на тот или иной документальный или исследовательский источник», — свидетельствует один из новейших исследователей «Полтавы» Н. В. Измайлов, проделавший немалую работу по выяснению тех многочисленных исторических источников, которые имел в своем распоряжении Пушкин, и по сличению с ними текста поэмы[6]. Однако, конечно, гораздо значительнее этой фактической точности художественный историзм «Полтавы» — наличие в ней подлинно исторических, то есть обусловленных эпохой и ее в себе олицетворяющих, образов-характеров.

Своего рода психологическим ключом к пониманию и объяснению действительного «исторического характера» Мазепы послужил для Пушкина тот «ужасный» эпизод, который и в самом деле рисует этот характер во всей его неприглядности: старик Мазепа соблазняет свою крестницу, юную дочь своего близкого друга Кочубея, и наряду с этим добивается его казни. В позднейшей заметке о «Полтаве», набросанной в 1830 году, Пушкин писал: «Прочитав в первый раз в „Войнаровском“ сии стихи: „Жену страдальца Кочубея || И обольщенную им дочь“, я изумился, как мог поэт пройти мимо столь страшного обстоятельства. Обременять вымышленными ужасами исторические характеры, и не мудрено, и не великодушно. Клевета и в поэмах всегда казалась мне непохвальною. Но в описании Мазепы, пропустить столь разительную историческую черту, было еще непростительнее. Однако ж, – добавляет Пушкин, – какой отвратительный предмет! ни одного доброго, благосклонного чувства! ни одной утешительной черты! соблазн, вражда, измена, лукавство, малодушие, свирепость... Сильные характеры и глубокая, трагическая тень, набросанная на все эти ужасы, – вот что увлекло меня...» (XI, 160).

Действительно, Рылеев коснулся в своей поэме эпизода с Кочубеем и его дочерью совсем мельком, всего какими-нибудь двумя строчками. Гениальный художник-психолог, умеющий проникать и постигать самые глубины трагического, Пушкин делает этот эпизод, эту «столь разительную историческую черту» основной фабулой поэмы. Именно эта-то разительная черта и дает ему возможность показать «сильные характеры» действующих лиц – «гордых сих мужей, столь полных волею страстей» – во всей их трагической полноте. В противоположность Аладьину, Пушкин не обременяет характера своего Мазепы «вымышленными ужасами», но вместе с тем он прямо и резко подчеркивает злодейскую – «змеиную» – природу этого характера. «Коварный», «злой», «бесчестный», «предатель», «преступный», «злодей» – таковы эпитеты, которыми настойчиво наделяет он Мазепу.

Образы «злодеев» были излюблены и в драматургии классицизма XVIII века. Однако «классики»-драматурги разрабатывали их чрезвычайно наивно. Каноническим образцом подобных злодеев был Димитрий Самозванец из одноименной трагедии А. П. Сумарокова. В драматическом произведении автору не полагается быть среди действующих лиц и прямо высказывать свое к ним отношение. Зато Сумароков заставляет самого Димитрия настойчиво, на протяжении всей пьесы именовать себя злодеем: «Я к ужасу привык, злодейством разъярен, || Наполнен варварством и кровью обагрен», – заявляет о себе он сам. Заканчивается же пьеса знаменитыми в свое время словами убивающего себя Димитрия, которые в юные годы Пушкина его лицейские учителя ставили в образец «высокого порочных чувствований»: «Иди душа во ад и буди вечно пленна! || Ах, естьли бы со мной погибла вся вселенна!» В результате в «Димитрии» Сумарокова перед нами не живой человек, а доведенная до крайнего выражения «идея» злодейства. Поскольку «Полтава» – поэма, Пушкин имеет возможность не скрывать своего отношения к изображаемому и действительно полностью пользуется этой возможностью, всячески подчеркивая свое не только резко отрицательное, но и просто непримиримое отношение к Мазепе. Но зато самый характер «мятежного гетмана» он подвергает глубоко психологической и подлинно драматической разработке.

Мазепа в пушкинской поэме ужасен и отвратителен; но он – не отвлеченный злодей, а живой человек из плоти и крови, способный испытывать все, что свойственно природе человека, все человеческие чувства – и жалость, и угрызения совести, и глубокую печаль, и страшную, опустошающую тоску. Вспомним, как рисует Пушкин Мазепу после казни Кочубея: «Один пред конною толпой || Мазепа, грозен, удалялся || От места казни. Он терзался || Какой-то страшной пустотой. || Никто к нему не приближался, || Не говорил он ничего; || Весь в пене мчался конь его». Как всегда, поэт и здесь немногословен. Но как сильно и выразительно то немногое, что здесь сказано: «Никто к нему не приближался» – не приближался потому, что «грозен» был его вид и «страшен» облик. Вспомним горестные размышления притихшего и «угрюмого» Мазепы, в душе которого «проходят думы одна другой мрачней, мрачней», у ложа ничего не подозревающей и безмятежно спящей Марии о том, что станется с нею завтра, когда она узнает о казни отца: «А завтра, завтра... содрогаясь, || Мазепа отвращает взгляд, || Встает и, тихо пробираясь, || В уединенный сходит сад». Тихо, чтобы оставить Марию подольше в забытьи, чтобы не ускорить страшного пробуждения. Пушкин и здесь для описания душевных терзаний Мазепы ограничивается, в сущности, одним только словом «содрогаясь», но зато он дает их изображение другим и необычайно выразительным образом. Поэт рисует мирную картину тихой украинской ночи. Но под влиянием того, что происходит в душе Мазепы, все как бы испытывает внезапное и страшное превращение: блещущие на прозрачном небе звезды, «как обвинительные очи, за ним насмешливо глядят», чуть трепещущие сребристой листвой тополи «как судьи шепчут меж собою», «теплой ночи тьма душна, как черная тюрьма». Такого потрясающего своей психологической правдой и вместе с тем высокопоэтического описания терзаний и мук совести мало найдется в мировой литературе.

Эта своеобразная психологизация внешнего мира, окрашенность его душевными состояниями и восприятием действующих лиц вообще является одним из приемов, неоднократно применяемых Пушкиным в поэме. Благодаря этому поэт сообщает изображаемым явлениям действительности не только разнообразие, многогранность, но и особую психологическую глубину. Так, казалось бы, что тишина есть нечто такое, что всегда равно само себе: тишина и есть тишина! Однако, помимо только что приведенной картины тихой украинской ночи, в поэме есть еще по меньшей мере три тишины: «Ты помнишь: в страшной тишине, || В ту ночь, как стала я твоею...» – напоминает Мария Мазепе. Тишина страшна здесь не только тем, что восприятие ее окрашено естественным девичьим трепетом, а и потому, что Мария, бежав из родительского дома и отдаваясь крестному отцу, совершает, по понятиям того времени, преступление не только против людей, но и против бога, приравниваемое церковью к кровосмесительству. Еще одна тишина живописуется в картине казни Кочубея и Искры. Народ собрался, ждет. Воздух полон самых разнообразных звуков: «В гремучий говор все слилось: || Крик женский, брань, и смех, и ропот. || Вдруг восклицанье раздалось. || И смолкло все. Лишь конский топот || Был слышен в грозной тишине...» Тишина грозна здесь потому, что появляется на черном – вороном – коне грозный, неумолимый Мазепа. Тишина еще усиливается, становится, если можно так выразиться, еще слышнее, когда все притаилось в ожидании страшного мгновенья – удара палача топором: «Крестясь, ложится Кочубей, || Как будто в гробе, тьмы людей || Молчат. Топор блеснул с размаху...» Тишина здесь, в буквальном смысле этого слова, гробовая.

Но Мазепа во имя своих узко личных политических видов не только идет на ужасное злодеяние (казнь Кочубея). Это еще как-то можно было бы если не простить, то понять. Однако физическим уничтожением Кочубея он не ограничивается, а стремится завладеть и его сокровищами – «кладами», добиваясь жестокими пытками признания в том, куда он их спрятал. И этот эпизод – отнюдь не обременение характера «злодея» Мазепы «вымышленными ужасами». И в данном случае поэт строго следует документальным данным, которые приводит в примечаниях к поэме. Из них читатель узнает, что Мазепа не только «в своих письмах жаловался, что доносителей пытали слишком легко», – пытали, чтобы добиться от них признания в лживости «доноса»: «Уже осужденный на смерть, Кочубей был пытан в войске гетмана. По ответам несчастного видно, что его допрашивали о сокровищах, им утаенных» (примечание 24). Этим к «историческому характеру» «гетмана-злодея» добавляется, вполне в духе воссоздаваемой поэтом эпохи, еще одна, едва ли не особенно зловещая и отвратительная «историческая черта»: Мазепа – не только политический изменник и предатель, он и ни перед чем не останавливающийся стяжатель, корыстолюбец. Вместе с тем и тут художника-историка дополняет художник-психолог. Когда Мазепа, отрываясь от тревожного созерцания мирно спящей Марии, «в уединенный сходит сад», обуреваемый своими «мрачными» мыслями и грозными видениями, он слышит из замка «слабый крик, невнятный стон»: «То был ли сон воображенья, || Иль плач совы, иль зверя вой; || Иль пытки стон, иль звук иной – || Но только своего волненья || Преодолеть не мог старик». Несомненно, что это был именно издалека донесшийся крик и стон пытаемого Кочубея. Но «волненье», которое вызывает в Мазепе этот звук, отнюдь не является выражением сочувствия, жалости к жестоко, по его приказу, терзаемому палачом Кочубею или столь естественного, казалось бы, раскаяния, сожаления о содеянном. Нет, оно носит совсем иной характер. «На протяжный слабый крик» Мазепа «Другим ответствовал – тем криком, || Которым он в весельи диком || Поля сраженья оглашал, || Когда с Забелой, с Гамалеем, || И – с ним... и с этим Кочубеем || Он в бранном пламени скакал». Эта на первый взгляд парадоксальная психологическая деталь не заимствована Пушкиным из исторических источников, а является плодом его художественного вымысла – глубочайшего проникновения «в бездну» «души мятежной ненасытной» – и вместе с тем ослепительной вспышкой, резко освещающей «дикий», зверский дух эпохи – времени необузданной вольницы, «сильных характеров», неистовых и беспощадных страстей.

С такой же правдой и силой, как внутренний мир Мазепы, показан и объяснен Пушкиным и характер «юной Марии». Многие современные поэту критики указывали на неправдоподобие и даже противоестественность ее страстной влюбленности в глубокого старика. Пушкин отвечал ссылкой на исторический факт, лежавший в основе его фабулы. Припоминал он скептикам и знаменитую любовь Дездемоны к «старому негру» Отелло. «Зачем Арапа своего || Младая любит Дездемона, || Как месяц любит ночи мглу?» – спрашивал Пушкин в одном из своих позднейших произведений 30-х годов и отвечал: «Затем, что ветру и орлу || И сердцу девы нет закона». Однако в образе Марии он не ограничивается только подобным утверждением, а раскрывает самую причину такой возможности, коренящуюся в нравственной природе Марии, в ее душевном складе и характере. Женственная и прекрасная Мария, «краса черкасских дочерей», обаятельную наружность которой Пушкин описывает с таким поэтическим одушевлением, не удовлетворяется обычной женской долей; ее неудержимо влечет к героическому: «...с неженскою душой || Она любила конный строй, || И бранный звон литавр и клики || Пред бунчуком и булавой || Малороссийского владыки...»

Строгий и суровый гетман с его бурной жизнью, с ее следами – глубокими морщинами – «рубцами чела», с его увлекательными рассказами о походах и сражениях предстал юному воображению Марии именно таким героем. И Мария пренебрегает молвой, запретом церкви, покидает дом родителей и «в безумном упоеньи», гордая своим «позором», как целомудрием, полностью, на всю жизнь предается своему возлюбленному. Когда Мазепа в ответ на ревнивые допросы Марии вынужден раскрыть ей свои замыслы, она – в совершенном восторге. Ее неясные мечты, ее смутная жажда героического обретают полное осуществление. Мазепа – тот, кто уже давно стал безраздельным царем ее души, – может и в самом деле стать царем: «О, милый мой, || Ты будешь царь земли родной! || Твоим сединам как пристанет || Корона царская!»

Здесь, в этом непосредственном восклицании, прорывается женское естество Марии, заранее любующейся своим милым. Но дальше сейчас же проявляется и неженская ее душа. Когда Мазепа тут же высказывает ей свои сомнения и опасения, она ободряет и одушевляет его: «Ты так могущ. О, знаю я: || Трон ждет тебя». Но Мазепе мало готовности Марии пойти с ним, если придется, «на плаху». Ему нужна еще бо́льшая жертва. Ведь участь отца Марии решена: «любовник» должен уступить «гетману», политика должна восторжествовать над любовью.

Завтра на рассвете свершится казнь над «безумным Кочубеем». И вот Мазепа требует от Марии ответа, кто ей дороже – он или отец? Ничего не подозревая, Мария чувствует какую-то смутную тревогу. Ведь уже тем, что она бежала от отца к Мазепе, она ответила на этот вопрос. Зачем же он еще ее спрашивает? В то же время Марии мучительна мысль о семье, которую он ей напомнил, ужасно сознание, что она, быть может, проклята своим отцом. Тогда Мазепа ставит вопрос в упор: если бы или ему, или ее отцу предстояла неизбежная гибель и от нее зависел бы выбор, кого бы она предпочла?

    Мария
Ах, полно! сердца не смущай! Ты искуситель.

    Мазепа
Отвечай!

    Мария
Ты бледен; речь твоя сурова...
О, не сердись! Всем, всем готова
Тебе я жертвовать, поверь;
Но страшны мне слова такие.
Довольно.

Мария и теперь не дает прямого ответа, не говорит, что пожертвовала бы отцом, но весь смысл ее слов именно таков. И потому как зловещий и неотвратимый приговор судьбы звучат заключающие эту самую драматическую во всей поэме сцену слова удовлетворенного гетмана: «Помни же, Мария, || Что ты сказала мне теперь». Этот диалог между Мазепой и Марией – полностью плод творческого вымысла Пушкина. Такова же и сцена явления к Марии ее матери, и эпизод опоздания матери и дочери, спешивших на место казни в безумной надежде остановить ее, и финальная встреча сошедшей с ума Марии с потерпевшим полное поражение и бегущим на чужбину гетманом. Но как раз в этих сценах, которые вымышлены в своих подробностях, но в которых действующие лица полностью верны своим характерам, проявляется с необычайной силой не только поэтическое дарование Пушкина, но и его дар художника-психолога.

Именно в «Полтаве», более чем в каком-либо другом предшествующем произведении Пушкина, сказывается стремление поэта проникнуть в тайники душевной жизни героев, вскрыть всю ее сложность и противоречивость – «противуречия страстей». «Коварная» и «преступная» душа Мазепы – натуры вместе с тем исключительно сильной и волевой – представляла в этом отношении для Пушкина чрезвычайно благодарный материал. О «бездне» души Мазепы в поэме упоминается неоднократно. Проникнуть «испытующим умом», зорким взглядом художника-аналитика, «в глубину морскую, покрытую недвижно льдом» – в «роковую» бездну «мятежной, ненасытной» души – и ставит Пушкин одной из задач своей поэмы.

Основное противоречие характера пушкинского Мазепы – противоречие между хитрым, корыстным, бесчестным политиком, ни перед чем не останавливающимся для достижения своих целей, и страстным, несмотря на свои годы, любовником. После выхода в свет «Полтавы» многие критики сразу же стали упрекать ее автора в непоследовательности. В своем ответе Пушкин в связи с этим иронически замечал: «У меня сказано где-то, что Мазепа ни к кому не был привязан: критики ссылались на собственные слова гетмана, уверяющего Марию, что он любит ее больше славы, больше власти. Как отвечать на таковые критики?» В черновом наброске к этому ответу Пушкин добавляет: «Так понимали они драматическое искусство!» (XI, 165 и 159). Конечно, надо было совсем не понимать «драматического искусства», чтобы судить о человеке по тому, что он сам о себе говорит, в особенности своей возлюбленной, которую хочет утешить и успокоить. К тому же в данном случае речь идет о человеке, лживость, коварство и преступность которого все время настойчиво подчеркиваются. О человеке, в особенности о герое драматического произведения, следует судить не по его словам, а по его делам, поступкам. «Что изобразил я Мазепу злым, – пишет Пушкин в ответе критикам, – в том я каюсь: добрым я его не нахожу, особливо в ту минуту, когда он хлопочет о казни отца девушки, им обольщенной» (XI, 164). Действительно, именно этот факт, мимо которого прошел Рылеев, ярче всего подтверждает слова Пушкина, «что он не любит ничего, что кровь готов он лить, как воду...». Да, «суровый», «надменный», «злой» старик Мазепа не любит ничего, кроме своих личных эгоистических страстей, одной из которых является его безграничное честолюбие, другой – внезапно вспыхнувшая неудержимая страсть к юной Марии – красавице, которой «в Полтаве... нет равной». То, что эта глубоко эгоистическая и потому преступная в основе своей страсть, ради удовлетворения которой Мазепа идет на все (обольщение дочери одного из своих ближайших друзей, своей крестницы, похищение ее из родительского дома), охватила с огромной силой душу «удрученного годами», сурового гетмана, прямо подчеркивается в поэме: «Он стар. Он удручен годами, || Войной, заботами, трудами; || Но чувства в нем кипят, и вновь || Мазепа ведает любовь». И дальше раскрывается специфическая особенность этой последней – старческой – любви, отличающая ее от юного, легко меняющего свой предмет, гаснущего и вновь вспыхивающего чувства: «Не столь мгновенными страстями || Пылает сердце старика, || Окаменелое годами. || Упорно, медленно оно || В огне страстей раскалено; || Но поздний жар уж не остынет || И с жизнью лишь его покинет».

И именно потому, что раскаленное в огне преступной страсти позднее любовное влечение к Марии столь сильно, столь упорно, оно придает такую драматическую остроту внутреннему конфликту в душе Мазепы, основанному на противоречии страстей, – борьбе между корыстными и бесчестными политическими видами и тоже бесчестной любовной страстью, борьбе, которая с такой трагической силой и проступает в диалоге между Мазепой и Марией и в особенности в размышлениях Мазепы у ложа спящей любовницы. Закономерно, что в этой борьбе (в соответствии со всем историческим характером Мазепы, как он развертывается в поэме) побеждает Мазепа-честолюбец, Мазепа-политик: «Она, обняв его колени, || Слова любви ему твердит. || Напрасно: черных помышлений || Ее любовь не удалит». Но это не значит, что победа далась Мазепе легко, что потеря Марии, которую, зная ее характер, он уже предчувствовал в ночь перед казнью и которая в самом деле произошла на следующий день, не стоила ему больших страданий: «Никто не ведал, не слыхал, || Зачем и как она бежала... || Мазепа молча скрежетал. || Затихнув, челядь трепетала». Последняя из приведенных строк в своей в высшей степени выразительной лаконичности (это многозначительно подчеркнуто взаимно связанными между собой – страшной связью – подобно звучащими, но контрастными по существу глаголами: скрежетал – трепетала) раскрывает еще одну грань в характере гетмана – неумолимую жестокость тирана-крепостника. В полной мере душевное состояние Мазепы раскрывается в описании его терзаний следующей же ночью у того же, но теперь уже опустелого ложа Марии: «В груди кипучий яд нося, || В светлице гетман заперся. || Близ ложа там во мраке ночи || Сидел он, не смыкая очи, || Нездешней мукою томим». Последняя, третья песнь поэмы также начинается словами о «глубокой печали», охватившей душу Мазепы. Но и теперь коварный политик, заговорщик и предатель своей отчизны в нем преобладает: «Души глубокая печаль || Стремиться дерзновенно в даль || Вождю Украйны не мешает».

С такой же тонкостью и глубиной психологического проникновения раскрывает перед нами Пушкин и душу «преступницы младой» – Марии, характер которой строится на контрасте между женственностью ее внешнего облика, чисто женской грацией влюбленности в Мазепу и ее мужественным героическим духом: двойное бегство – сперва с любимым, потом от любимого, подчеркнутое почти дословно повторяющимися строками (первый раз: «Никто не знал, когда и как она сокрылась»; второй: «Никто не ведал, не слыхал, зачем и как она бежала...») при существенном различии местоимений: когда и зачем. Особенной и драматической и психологической силы исполнена заключительная встреча Мазепы с кружащей подле родных мест – отцовского хутора – и потерявшей рассудок Марией, в речах которой, отражающих хаотический «вихрь мыслей», в ней проносящихся, причудливо сплетаются явь и бред: реально пережитое приобретает искаженные формы; мгновенные просветы сознания снова затемняются непроницаемой мглой:

Я помню поле... Праздник шумный...
И чернь... и мертвые тела...
На праздник мать меня вела...
Но где ж ты был?.. С тобою розно
Зачем в ночи скитаюсь я?
Пойдем домой. Скорей... уж поздно.
Ах, вижу, голова моя

Полна волнения пустого:
Я принимала за другого
Тебя, старик. Оставь меня.
Твой взор насмешлив и ужасен.
Ты безобразен. Он прекрасен:
В его глазах блестит любовь,
В его речах такая нега!
Его усы белее снега,
А на твоих засохла кровь!..

И безумная, но прозревшая Мария, проникшая в самую суть Мазепы, в «бездну души» сурового гетмана, снова, в третий и уже в последний раз, бежит навсегда от всего и всех в «непроницаемую тьму»: «И с диким смехом завизжала, || И легче серны молодой || Она вспрыгнула, побежала || И скрылась в темноте ночной».



Сказывается мастерство Пушкина-аналитика и в воспроизведении массовой психологии толпы перед казнью и во время самой казни Кочубея и Искры: переходы от шумной возбужденности – «гремучего говора» – к напряженному гробовому молчанию, от потрясения кровавым зрелищем и сочувствия несчастным к обычным повседневным делам и «вечным заботам». Столь же резко – и притом в глубоко народном духе – показана и страшная психология палача, который на своем «роковом намосте» «гуляет, веселится», в «алчном» ожидании «жертвы» играет с «тяжелым топором» и шутит с «чернию веселой», а затем, отрубив одну голову за другой, «сердцем радуясь во злобе» (ср. крик «дикого веселья», изданный Мазепой в ответ на стон пытаемого Кочубея), хватает их и напряженною рукой потрясает ими над толпой.

Необыкновенной, исключительной силы постижение «бездн души» достигнет два года спустя, в «маленьких трагедиях» Пушкина, но путь к этому начинается именно в «Полтаве». Сказывается во всем этом и замечательное драматическое искусство Пушкина. В своей поэме ему удается до предела сгустить «глубокую трагическую тень», которая так привлекла к истории Мазепы, Марии и Кочубея – истории обольщенной дочери и казненного отца – его творческое внимание.

***
Но любовная фабула – семейная драма – только одно из двух слагаемых поэмы. Параллельно Мазепе-любовнику и все время, как мы видели, подавляя в нем любовника, действует Мазепа – политический заговорщик, Мазепа – честолюбец, интриган и предатель. И вот после казни Кочубея и исчезновения Марии из дома Мазепы эта вторая линия повествования выходит на первый план, на некоторое время целиком занимая собой все пространство поэмы. Третья песнь начинается с краткого изложения исторических событий, непосредственно предшествовавших Полтавской битве (поход Карла XII на Украину, измена Мазепы); затем следует знаменитое развернутое описание самой этой битвы. Рядом с Мазепой и его союзником, шведским королем, вырастает другой, новый образ – могучая фигура Петра.

Многие современные критики (к ним до известной степени присоединился в своих позднейших пушкинских статьях и Белинский) упрекали Пушкина за нарушение им единства действия, за соединение в одном произведении любовной интриги и важнейших исторических событий и, соответственно, смешение различных жанров – эпической и романтической поэмы. В результате якобы не получилось ни того, ни другого. Дав блестящий анализ и исключительно высоко, в противовес большинству других критиков, дурно принявших эту поэму, оценив ее «отдельные» «великие красоты», «дивно прекрасные подробности», Белинский вместе с тем также считал, что в целом она не удалась. «...Из „Полтавы“ Пушкина, – писал он, – эпическая поэма не могла выйти по причине невозможности эпической поэмы в наше время, а романтическая поэма, вроде байроновской, тоже не могла выйти по причине желания поэта слить ее с невозможною эпическою поэмою» (VII, 409). Поэтому, считал критик, в ней нет «единства мысли и плана»: «Богатство ее содержания не могло высказаться в одном сочинении, и она распалась от тяжести этого богатства». Отсюда и недостатки ее композиции: «Как архитектурное здание, она не поражает общим впечатлением, нет в ней никакого преобладающего элемента, к которому бы все другие относились гармонически; но каждая часть в отдельности (то есть история любви Марии к Мазепе и третья песнь с Полтавской битвой в центре ее. – Д. Б.) есть превосходное художественное произведение» (VII, 425, 426). Однако критик неожиданно проявляет здесь столь несвойственный ему педантизм и подходит к оценке «Полтавы» с меркой традиционного деления поэзии на роды и виды. Между тем Пушкин во всем своем творчестве непрерывно эти рамки ломает. И в своей «Полтаве», можно с полной уверенностью утверждать это, он ни в какой мере не собирался создавать не только традиционную эпическую поэму, но и новую – романтическую, а вслед за своей же исторической трагедией о царе Борисе создал дотоле отсутствовавший синтетический вид подлинно исторической и тем самым реалистической историко-художественной поэмы, приближающейся, при сохранении жанровых особенностей, к поэтике романа в уже известной нам пушкинской ее формулировке. Если исходя из этих законов, поставленных над собой самим поэтом, подойти к оценке «Полтавы», все станет на свое место. Равным образом и сама на первый взгляд странная и совершенно необычная структура поэмы — перерастание узко личной любовной драмы Мазепы и Марии в героическую патетику Полтавской битвы, – как я постараюсь дальше показать, соответствует единой художественной мысли, положенной в основу произведения, и даже прямо несет в себе и раскрывает собой эту мысль.

Пушкин, как мы знаем, столь всегда ценивший в художественном произведении его план, его композиционный чертеж, был и сам исключительным, можно сказать, непревзойденным мастером композиции[7]. Это проявляется с полной силой и в его «Полтаве». Построение поэмы носит глубоко продуманный характер. Обращаясь к черновым рукописям, мы видим, что сперва Пушкин хотел начать поэму не с рассказа о личных отношениях Мазепы, Марии и Кочубея, а намерен был предварить этот рассказ историческим введением: поэма должна была открываться знаменитыми строками: «Была та [бурная] смутная пора — || Когда Россия молодая, || В бореньях силы [напрягая] развивая, || Мужала с гением Петра». Дальше следовало описание событий русско-шведской войны — начатого было Карлом похода «на древнюю Москву» и неожиданного переноса им военных действий «в Украйну». Это и вводило в поэму личную тему – тему Мазепы, Марии и Кочубея. Подобным же образом (по одному из предварительных планов) представлялся сперва Пушкину и конец поэмы: «Мать и Мария – Казнь – сумасшедшая – Измена – Полтава». Однако такой зачин и такой финал, предполагавшие несколько упрощенную композицию поэмы (историческая рама, в которую должна была быть оправлена любовная фабула), не удовлетворили Пушкина. Поэт, как это ясно из окончательного текста, хотел более тесно переплести между собой частную жизнь и историю. И он убрал из начала поэмы рассказ об исторических событиях, включив его в основном в середину первой песни, поставив после описания личной драмы, имевшей место в семье Кочубея. Наоборот, конец поэмы строится противоположным образом: от кульминационного исторического события – Полтавской битвы – снова к личной драме Марии. Поэт, как видим, отнюдь не бросает любовного сюжета, полностью переходя к моментам героическим. Реализация любовной фабулы «Полтавы» доводится им до самого конца и отличается той же стройностью и почти математической симметрией (излюбленное кольцевое построение), которые вообще так ему свойственны. Поэма открывается описанием богатства и довольства Кочубея, в том числе и его главного «сокровища» – красавицы дочери. Затем перед читателями предстает великолепный словесный портрет действительно красавицы из красавиц – Марии. Заканчивается поэма тем же, чем началась: перед нами снова хутор Кочубея, снова Мария. Но все кругом являет картину полного разорения и гибели («запустелый двор», «дом и сад уединенный», «в поле отпертая дверь»), завершающуюся появлением перед бежавшим с поля Полтавской битвы и уснувшим было в степи Мазепой его безумной и одичавшей возлюбленной: «Пред ним с развитыми власами, || Сверкая впалыми глазами, || Вся в рубище, худа, бледна, || Стоит, луной освещена...» Внезапно проснувшийся гетман, узнав Марию, «вздрогнул, как под топором», – еще одна замечательная деталь, еще один яркий просвет во внутренний мир Мазепы: страшное воспоминание о казни Кочубея и тем самым своего рода возмездие за нее. В результате в самом конце поэмы перед читателем как бы снова проносится в сжатом, сконцентрированном виде все ее основное фабульно-романическое содержание. В этом кольцевом и вместе с тем резко контрастном построении поэмы не только мастерски замыкается ее любовная фабула, но и наглядно выступает роль Мазепы как «губителя» и «злодея» и в его политической деятельности и в его личной жизни. Устами Марии произносится и суровый ему приговор. И вместе с тем, не нарушая стройности этой композиции, в третьей песни – в описании Полтавской битвы – происходит переключение поэмы не только в новый, героический план, но и как бы перенос ее в новое измерение.

***
Вначале Пушкин хотел было озаглавить свою поэму байроновским заглавием – «Мазепа», однако затем изменил это намерение и назвал ее – «Полтава». Некоторые критики считали, что поэт сделал это потому, что опасался упреков в подражании Байрону. Однако первоначальное заглавие поэмы, по существу, носило как раз полемический характер. Грандиозному условно-романтическому образу Мазепы у Байрона, не имеющему ничего общего с историей («Байрон знал Мазепу только по Вольтеровой Истории Карла XII», – замечал поэт в возражении критикам, XI, 165), он противопоставлял реального исторического Мазепу. Полемичность по отношению к байроновскому образу пронизывает почти всю поэму насквозь. Но особенно художественно остро сказывается она как раз в эпизоде появления перед Мазепой безумной Марии. Пушкин заканчивает свою поэму именно тем, чем Байрон начал свою: Карл XII и Мазепа стремглав бегут с поля Полтавской битвы. Но Мазепа и тут предельно героизирован Байроном: подобно дубу, не поникшему под ударами бури, он, как всегда, смел и неколебимо спокоен; Карл сравнивает гетмана и его могучего – под стать ему – коня (такого коня в своей поэме Пушкин дает Петру) с Александром Македонским и его знаменитым Буцефалом. И сопоставим с этим пушкинского Мазепу, который, потерпев полный крах своих преступных политических планов, бесплодно принеся им в жертву и дружбу и любовь, пугается при зрелище опустевшего и разоренного хутора Кочубея («Что же вдруг || Мазепа будто испугался? || Что мимо хутора помчался || Он стороной во весь опор?»), вздрагивает всем телом, как от удара топора, при виде «худой, бледной», в истлевшей одежде («вся в рубище») Марии. Заглавие же поэмы Пушкин изменил потому, что новое название в гораздо большей мере соответствовало основной художественной идее произведения. Несмотря на то что бо́льшую часть пространства поэмы заполняет любовная драма Мазепы и Марии, что описание Полтавской битвы композиционно сдвинуто почти в самый конец, именно последняя является не только высшей кульминационной точкой, но и внутренним идейным стержнем создания Пушкина.

Авторы «петриад», начиная с Ломоносова, стремились развернуть в своих грандиозных по объему произведениях чуть ли не всю жизнь Петра, в частности показать всю Северную войну. Пушкин берет для своей поэмы всего лишь одно, но центральное событие петровского времени, в котором, как в ярко светящемся фокусе, сошлись все основные лучи эпохи. Уже Белинский отмечал «художественный такт» Пушкина, выбравшего из всех событий петровского царствования предметом своей поэмы именно Полтавскую битву, «в торжестве которой заключалось торжество всех трудов, всех подвигов, словом, всей реформы Петра Великого» (VII, 407). Однако это свидетельствует не только о художественном такте поэта, а и об его замечательной исторической прозорливости. Впоследствии Маркс подчеркивал в «Секретной дипломатии XVIII века»: «Ни одна великая нация не находилась в таком удалении от всех морей, в каком пребывала вначале империя Петра Великого»[8]. «Вначале» – то есть до победы над Карлом, до Полтавы. Колоссальное значение полтавской победы, явившейся решающим моментом в истории всего петровского времени – необходимым условием развития русского народа как великой нации, полностью понимал Пушкин. «Полтавская битва, – подчеркивал он в предисловии к поэме, – есть одно из самых важных и самых счастливых происшествий царствования Петра Великого. Она избавила его от опаснейшего врага; утвердила русское владычество на юге; обеспечила новые заведения на севере и доказала государству успех и необходимость преобразования, совершаемого царем» (V, 335). «Успех народного образования был следствием Полтавской битвы, и европейское просвещение причалило к берегам завоеванной Невы», – снова писал он позднее (XI, 269).

А сколь действительно опасен был этот враг, лучше всего показывает следующая красноречивая заметка, составленная позднее Пушкиным по историческим источникам и приводимая им в выписках и материалах к истории Петра Великого, написать которую он готовился и частично уже начал. То, о чем говорится в этой заметке, относится к 1707 году, то есть как раз незадолго до Полтавской битвы. Пушкин записывает: «Петр, желая мира, предлагал оный Карлу через бывшего при саксонском дворе французского министра Безенваля; на условиях оставить царю Ингрию с городами Кроншлотом, Шлиссельбургом и Петербургом. – На сие Карл ответствовал: о мире буду с царем говорить в Москве, взыскав с него 30 милльонов за издержки войны. Министры шведские объявили намерение короля свергнуть Петра с престола, уничтожить регулярное войско и разделить Россию на малые княжества. Генерал Шпар был назначен уже московским губернатором и хвалился, что они русскую чернь (canaille) не только из России, но со света плетьми выгонят» (X, 112—113). Расчленение русского государства, отделение от него Украины имел в виду и договор, заключенный между Карлом и Мазепой. Таким образом, в момент генерального сражения русских со шведами, в момент Полтавской битвы, на одной чаше весов лежала возможность существования России как великой нации, на другой – ее расчленение и полное порабощение – превращение в шведскую колонию. Как видим, дело шло для Петра не о том, чтобы выиграть или проиграть войну, а о свободе, чести и национальной независимости русского народа. Так это и осмыслял Пушкин. Отсюда даваемое им в поэме сопоставление предполагавшегося похода Карла на Москву с действительным – сто лет спустя – походом на Москву Наполеона: «Он шел путем, где след оставил || В дни наши новый, сильный враг, || Когда падением ославил || Муж рока свой попятный шаг». Перед лицом грозной опасности нового – шведского – ига, нависшей над русским государством и всеми народами, его населявшими, тем преступнее являлась продиктованная личными, корыстно-эгоистическими целями измена Мазепы, которая вполне отвечала планам расчленения России, лелеемым Карлом. И вот этому «честолюбцу, закоренелому в коварстве и злодеяниях», этому историческому лжегерою, не любящему своей родины и готовому предать и продать свой народ, противопоставляется Пушкиным в третьей песни поэмы подлинно героическая фигура Петра. Мазепа в своей измене и антинароден, да и безнароден: украинские народные массы его не поддержали, остались верными братской связи с русским народом. За Мазепой пошла только небольшая кучка его приверженцев. «Слава богу, что в замысле его и пяти человек нет», – записал позднее Пушкин о Мазепе слова самого Петра (X, 123). В поэме это символизировано образом «младого казака», который «на гетмана стремился || Сквозь битву с саблею в руках», видя в Мазепе не только погубителя глубоко и страстно любимой им Марии, но и «врага России»: «...казак уж умирал, потухший зрак еще грозил врагу России» (и это словосочетание в применении к Мазепе настойчиво повторяется в поэме: «Врагу России самому», «Враги России и Петра»). Кстати, не случайно убивает казака в поэме Пушкина не кто иной, как Войнаровский – герой поэмы Рылеева. Петр, как он дан в «Полтаве», наоборот, делает свое дело во имя народа и вместе со всей страной: «Была та смутная пора, || Когда Россия молодая, || В бореньях силы напрягая, || Мужала с гением Петра».

С темой Петра, как видим, неразрывно связана и в историческом и в поэтическом сознании поэта тема мужающей, крепнущей, выковываемой тяжким млатом истории в булатную сталь новой – «молодой» – России. И именно эта закаленная «в искушеньях долгой кары», возмужавшая Русь – «возрастающий колосс» (один из вариантов) – предстает перед нами на поле Полтавской битвы: «И злобясь видит Карл могучий || Уж не расстроенные тучи || Несчастных нарвских беглецов, || А нить полков блестящих, стройных, || Послушных, быстрых и спокойных || И ряд незыблемый штыков».

О разгроме в начале войны русских войск под Нарвой Маркс писал: «Нарва была первым серьезным поражением поднимающейся нации, умевшей даже поражения превращать в орудия победы»[9]. Именно это служило и для Пушкина источником благородной патриотической гордости своим народом, веры в его несокрушимую мощь, в великое будущее, его ожидающее. Говоря в вариантах о крупных неудачах русских в первый период войны, поэт пишет: «Одной из оных бы достало, || Чтоб сокрушить иной народ». «Нарвские беглецы» смогли в конечном счете победить прославленнейшего европейского полководца, шведского короля, потому, что опирались на растущую, полную сил страну, отстаивавшую свое законное право на достойное национально-историческое существование. Могучий Карл, подобно сто лет спустя Наполеону (не случайно, как сказано, Пушкин вспоминает о нем в своей поэме), был разбит вдребезги, и его воинственные дружины развеяны в прах потому, что этот «любовник бранной славы», помышлявший уничтожить русское государство и поработить все объединенные им народы, в существе своем был не историческим героем, а историческим авантюристом. «Воинственный бродяга», избалованный «беглым счастием побед», он мнил, что сможет произвольно нарушить в свою пользу пути и законы исторического развития («Как полк, вертеться он судьбу принудить хочет барабаном»). То, что Мазепа связал именно с ним свои замыслы, лишний раз подчеркивает и неисторичность их, и готовность ради их осуществления неразборчиво схватиться за любое средство. Сам Мазепа в позднем и бесполезном прозрении, обращаясь к своему клеврету Орлику, горько сетует об этом в канун Полтавской битвы: «Стыжусь: воинственным бродягой || Увлекся я на старость лет; || Был ослеплен его отвагой || И беглым счастием побед, || Как дева робкая». Знаменательны последние слова, которые вкладывает Пушкин в уста Мазепы: «Как дева робкая». Ослепленный отвагой Карла, Мазепа увлекся им, как самим Мазепой увлеклась ослепленная им Мария. Эта параллель подчеркивается и лексическим сходством; вспомним соответствующие слова Пушкина об отношении Марии к Мазепе: «Ты на него с благоговеньем || Возводишь ослепленный взор». И через несколько строк снова: «Тебе приятен твой позор, || Ты им, в безумном упоеньи, || Как целомудрием горда». Здесь перед нами Пушкин — опять не только поэт-историк, а и гениальный творец-художник. Гибельное ослепление Мазепы Карлом – словно бы трагическая кара Немезиды за «ослепленную» Мазепой и погубленную им Марию. Но эта тонкая художественная находка не мешает Пушкину во всем остальном, о чем говорится в только что приведенном горьком самопризнании Мазепы, полностью быть верным истории.

Каждый из эпизодов военной биографии шведского короля, на которые ссылается Мазепа в даваемой им Орлику характеристике «слепого, упрямого, нетерпеливого, легкомысленного и кичливого» Карла, Пушкин подкрепляет соответственными примечаниями, основанными на фактических данных. Так, к словам: «Свалить как нынче казака || И обменять на рану рану» – Пушкин делает следующее примечание: «Ночью Карл, сам осматривая наш лагерь, наехал на казаков, сидевших у огня. Он поскакал прямо к ним и одного из них застрелил из собственных рук. Казаки дали по нем три выстрела и жестоко ранили его в ногу». В этом эпизоде проявляются все те черты, которыми характеризует Карла Мазепа: его слепая, безрассудная и не только ненужная, но и прямо противопоказанная ему как полководцу отвага, его легкомыслие, кичливость. В то же время этот исторический факт дает возможность Пушкину прибегнуть к замечательному художественному эффекту: подчеркнуть противоположность подлинного исторического героя и исторического авантюриста — «воинственного бродяги» – в резко контрастном изображении облика обоих в самый решительный момент – перед разгаром битвы. Страдающего от раны и потери крови, «бледного, недвижимого» Карла слуги выносят к его войскам «в качалке». Он смущен, нерешителен. Столь желанное им и наконец осуществляющееся генеральное сражение с Петром теперь, «казалось», приводило его «в недоуменье». И только после долгого раздумья «...слабым манием руки || На русских двинул он полки». Полную противоположность всему этому являет облик промчавшегося на коне перед русскими войсками Петра. Бледности, смущению и растерянности одного из противников противостоит абсолютная уверенность и прекрасная мощь другого: «недоумению» Карла – «вдохновенность свыше» Петра.

Этот контраст между большим, зорким национально-историческим деятелем и слепо отважным военным и политическим авантюристом – «воинственным бродягой» – дан не только средствами словесной живописи, но и приемами собственно языковыми – структурой фраз, синтаксисом, течением стиха. В портрете Петра – короткие трехсловные: «Его глаза || Сияют (слова «глаза» и «сияют» особенно выделены, подчеркнуты посредством enjambement). Лик его ужасен», двухсловные: «Движенья быстры» – и даже однословные: «Идет» – фразы, столь же стремительно, как все в облике Петра, сменяющие одна другую; динамические глаголы: конь под Петром «мчится», сам он «промчался пред полками», «птенцы гнезда Петрова» за ним «вослед неслись толпой». Все это сообщает особую стремительность и течению стиха. Наоборот, в портрете Карла, по сравнению с этими энергичными, сжатыми фразами, пространные, замедленные, словно бы «расслабленные» периоды, соответствующие душевной смятенности, нерешительности шведского короля. В первой же из фраз, занимающей целых пять стихов, – восемнадцать слов. В следующих фразах не меньше пяти, а то и семь, девять слов. Сподвижники Карла не несутся, а идут за ним. Все это связано с «головными» образами: конь — качалка. В связи с этим и противопоставление Петра на «верном коне» (всадник и конь – традиционная символика царя и народа) Карлу «в качалке», несомой его «верными слугами», приобретает в данной сцене также своего рода символический характер. Воинственному авантюристу и захватчику Карлу, окруженному всего лишь его слугами, противостоит Петр, ставший на защиту родины вместе со всем народом, со всей страной. Противопоставление это полностью основано на историческом факте. Раненного в ногу Карла действительно во время боя носили на носилках, причем последние назывались «качалкой» – слово, в данном случае особенно подчеркивавшее нетвердость, шаткость положения шведского короля в самый решающий момент. Исход боя этим противопоставлением двух противников-полководцев как бы уже предопределен. Оно сразу показывает, за кем должна быть победа.

В противоположность свирепому, коварному и злому Мазепе и холодно-эффектному «любовнику бранной славы» Карлу XII, кинувшему «для шлема венец», легкомысленно бросившему на карту судьбы армии и страны, Пушкин наделяет в «Полтаве» своего Петра чертами истинного великодушия, большим человеческим сердцем. «Оставь герою сердце! Что же || Он будет без него? Тиран», – скажет Пушкин несколько позже, в программном стихотворении «Герой». И вот Петр в «Полтаве», соответственно историческим свидетельствам, на своем победном царском пире широким щедрым жестом подымает «заздравный кубок» за приглашенных на него шведских военачальников – своих «учителей» в ратном деле.

Иными, но тоже резко контрастными и по-своему также исключительно выразительными приемами противопоставляется патриотизм Петра предательству и измене Мазепы. С Петром в поэме связаны ассоциации дня, солнечного света. На поле боя он выходит в зените дня, как бы залитый его лучами («Уж близок полдень. Жар пылает»). Лучатся, «сияют» и его глаза. Наоборот, Мазепа окутан ночью, мраком: «Во тьме ночной они как воры || Ведут свои переговоры» – Мазепа и «полномощный езуит»; «Близ ложа там во мраке ночи || Сидел он, не смыкая очи». Глубокой ночью происходит его разговор с Орликом накануне Полтавского боя. Эпитеты «мрачный», «черный» сопровождают его по всей поэме: «Мазепа мрачен», «черных помышлений» (о его политических замыслах); «В его душе проходят думы || Одна другой мрачней, мрачней»; «Но мрачны странные мечты в душе Мазепы», «В нем мрачный дух не знал покоя». И душа его столь окутана мраком, что даже теплая, летняя звездная ночь, как мы видели, превращается в его восприятии в душную и черную тюрьму, что, даже в утро внося ночь, вестником тьмы – на вороном коне – является он народу перед казнью Кочубея и Искры. В ночь увлекает он за собой и Марию. Не только ночью (иначе это и быть не могло) похищает он ее из отчего дома, но ночью происходят и все последующие сцены между ним и Марией: роковой диалог в ночь перед казнью отца Марии, последняя встреча. На мгновение, в финале, Мария, прозревающая всю черноту души Мазепы, выходит в полосу света – «луной освещена», – но лишь для того, чтобы снова и навсегда скрыться «в тьме ночной»: «Ее страданья, || Ее судьба, ее конец || Непроницаемою тьмою || От нас закрыты». Не только «коварна», «свирепа и развратна» душа изменника и предателя гетмана, но и самый облик Мазепы «безобразен»: «впалый взор», «коварные седины», «взор насмешлив и ужасен», даже слезы «кровожадные».

Совсем по-иному выглядит Петр: «И горд и ясен, || И славы полон взор его». Правда, когда Петр, «толпой любимцев окруженный», выходит из шатра, чтобы ринуться в решающий бой, поэт и о нем скажет: «Лик его ужасен». Но ужасен он тем, кто посягнул на захват родины, на независимость страны и народа. Недаром это не мешает поэту тут же, рифмуя, сказать о Петре, что он «прекрасен», и сравнить его образ с очистительной божией грозой. И совсем иной смысл приобретают слова «страшен», «ужасен» в применении к Мазепе, который, возвращаясь после казни Кочубея, исполнен «какой-то страшной пустотой», взор которого «страшно... сверкает, с родным прощаясь рубежом». Мало того, Петру противостоит в этом отношении не только изменник Мазепа, но (здесь проявляется большая художественная и даже политическая смелость Пушкина) и донесший царю на его измену Кочубей. В официальной историографии и в «петриадах» донос Кочубея превозносился как акт высокого, самоотверженного патриотизма, как следствие «любви к отечеству, закону, монарху венчанному» («Петр Великий». Героическая поэма Сладковского, 1803). В «Полтаве» это акт личной мести, «горькой и предприимчивой» злобы. Кочубей, сердце которого до этого было предано Мазепе, теперь «и день и ночь» «голубит едину мысль»: отмстить «дерзкому хищнику», «старому коршуну», заклевавшему «голубку» – его дочь. Торопит «супруга злобного» скорее свершить эту месть и его полная «женского гнева» «нетерпеливая жена».

Узко личные, в большей или меньшей степени эгоистические страсти, как видим, определяют в поэме поступки и поведение не только Мазепы, но и других основных персонажей поэмы, вращающихся в созданном ими самими душном, мрачном и безвыходном «заколдованном кругу» – вражды, измены, лукавства, свирепости. Все они обманывают друг друга и в конечном счете сами непоправимо обманываются. Коварный и преступный злодей – Мазепа обманывает не только Петра, но и своих соотечественников; обманывает и родителей Марии и саму Марию и в итоге терпит полное крушение – начисто обманывается в своей ставке на шведского короля, в свою очередь жестоко обманувшегося в своих ожиданиях и расчетах как на слабость русского войска, так и на заверения Мазепы, что на его сторону перейдет вся Украина. Несчастный мученик Кочубей обманывает окружающих, делая вид, что простил «гетмана-злодея» («Он зла Мазепе не желает; || Всему виновна дочь одна. || Но он и дочери прощает»); посылает, обманув доверие к нему на этот раз уже самого Мазепы, Петру донос, рассчитывая, что гетман «проклянет» свое преступление перед ним и Марией «в руках московских палачей», «на дыбе корчась в истязаньях». Но, подобно Мазепе, и он роковым образом обманывается в результатах своего поступка, ввергая себя самого в кровавую пропасть, которую приуготовил обидчику. Жертвой этой общей атмосферы является и один из самых чарующих образов поэмы – пылкая и страстная, «всем, всем» готовая жертвовать во имя своей любви Мария, которая обманывает отца и мать, что не хочет замуж; обманом бежит из родительского дома с Мазепой, являясь невольной причиной трагической катастрофы – развала семьи, позорной и мучительной смерти отца, потери рассудка, – и полностью обманывается в том, ради кого все это сделала («Я принимала за другого || Тебя, старик»). Ярости, злобе и лжи противостоит в третьей, заключительной песни поэмы высокая историческая правда, героика патриотического подвига, осуществляемого во имя сверхличных задач и целей Петром, его сподвижниками – «птенцами гнезда Петрова» – и всей стоящей за этим утверждающейся в неизбежных и суровых исторических испытаниях «молодой» великой нацией.

Конечно, мы вправе поставить вопрос, верен ли исторически образ Петра, рисуемый Пушкиным в поэме одними одическими красками и высоко приподнятый над всем остальным в качестве некоего идеального положительного героя. Мы знаем, что уже давно Пушкин отдавал себе отчет в сложности и противоречивости образа Петра, на которого его суровое и жестокое время наложило не менее, а порой и более резкие и мрачные краски, чем на других его современников. Об этом Пушкин писал еще в своих кишиневских «Заметках по русской истории XVIII века», в одном из вариантов которых прямо назвал его «деспотом» (XI, 289). Широко показать это он был намерен в своей «Истории Петра». Однако в ответственнейший исторический момент, выбранный Пушкиным в своей поэме, на поле Полтавской битвы, Петр выступал не в качестве «самовластного помещика» (столь прозорливо сформулированный позднее Пушкиным в материалах к «Истории Петра» один из двух основных аспектов личности и деятельности последнего), а в качестве подлинного национального героя — вождя новой, «молодой» России. Таким показан он в «Полтаве». И дать его в этот великий и переломный исторический момент именно таким Пушкин имел право не только как поэт, но и как историк. Это двойное право с исключительной художественной силой и блеском Пушкин в своей поэме и реализовал.

Не только, как мы видели, в ореоле ночи дан образ Мазепы и «ослепленной» любовью к нему Марии. Вся поэма вообще построена на резком контрасте тьмы и света – ночи и дня, причем всякий раз это имеет вполне реальную мотивировку. Все дела – в большей или меньшей степени всё же «темные дела», – свершаемые подавляющим большинством персонажей, творятся, как правило, ночью. «В тиши ночей» жена Кочубея берет с мужа клятву послать царю донос на Мазепу и торопит ее исполнение. Глубокой ночью казак везет этот донос. Ночью Карл XII совершает свой безрассудный и дорого обошедшийся ему налет на передовые казачьи посты, охранявшие русский лагерь. Ночью, в самый канун Полтавской битвы, происходит беседа между Мазепой и Орликом. Ночь прикрывает бежавших с поля боя брошенного всеми «изменника» – малороссийского гетмана – и разбитого наголову шведского короля. На этом ночном фоне, в этом мрачном обрамлении тем ярче и ослепительнее вспыхивает картина победоносного боя русских со шведами – великий для России день Полтавы, начинающийся с восходом утренней зари: «горит восток зарею новой»; дым из пушек всходит «навстречу солнечным лучам».

В этом же – замечательный художественный смысл и всего столь не удовлетворившего современных поэту критиков, в том числе и Белинского, и не понимаемого многими и посейчас, необычного, нарушающего все привычные правила и каноны построения одного из замечательнейших созданий Пушкина. На самом деле построение это полностью соответствует общему идейному замыслу поэта, глубоко содержательно. Из душного и мрачного – «ночного» – мира мелких интересов, эгоистических целей и узко личных страстей – наиболее полным представителем его является «отвратительный» образ Мазепы, в котором, по уже приводившимся мною словам Пушкина, нет «ничего утешительного», – поэт выводит нас в третьей песни поэмы на победно залитые ярким, сверкающим солнцем широкие просторы великого национально-исторического, народного подвига. «Да здравствует солнце, да скроется тьма» – эта мажорная формула, в качестве боевого лозунга провозглашенная Пушкиным незадолго до восстания декабристов, снова как бы звучит нам из торжествующих строк «Полтавы». С полной отчетливостью раскрывается это в знаменательном эпилоге поэмы. Все, что движимо узко личными, эгоистическими целями, хищническими и корыстными страстями, – все это преходит, теряется без остатка. «И тщетно там пришлец унылый || Искал бы гетманской могилы» – строки, как мы знаем, подсказанные напрасными поисками ее самим поэтом. Трагикомическим фарсом завершилась и воинственная эпопея Карла XII, безуспешно пытавшегося взять реванш за Полтаву с помощью турок и пришедшего в бешенство, когда он узнал, что турки без его ведома заключили мирный договор с Россией: «Три углубленные в земле || И мхом поросшие ступени || Гласят о шведском короле. || С них отражал герой безумный, || Один в толпе домашних слуг, || Турецкой рати приступ шумный, || И бросил шпагу под бунчук». «Непроницаемою тьмою» окутана и дальнейшая судьба дочери-преступницы Марии. «След ее существованья» и в самом деле «пропал как будто звук пустой»; только порою «Слепой украинский певец, || Когда в селе перед народом || Он песни гетмана бренчит, || О грешной деве мимоходом || Казачкам юным говорит». Но продолжает жить движимое сверхличными задачами и целями дело героя Полтавы Петра – созданное им «гражданство северной державы» – могучее государственное единство родной страны.

Прошло сто лет – и что ж осталось
От сильных, гордых сих мужей,
Столь полных волею страстей?
Их поколенье миновалось –
И с ним исчез кровавый след

Усилий, бедствий и побед.
В гражданстве северной державы,
В ее воинственной судьбе
Лишь ты воздвиг, герой Полтавы,
Огромный памятник себе.

Только большими патриотическими подвигами во благо родины и народа исторический деятель может создать себе вовеки нерушимый – «нерукотворный» – памятник – вот что говорит Пушкин не только сюжетом, образами, но и столь необычной, оригинальной композицией своей поэмы, заключавшей в себе, подобно «Стансам» 1826 года, новый весьма выразительный урок Николаю I, вплоть до напоминания о «незлобной» памяти Петра (картина пира с пленными шведами, предваряющая по своему настрою будущий «Пир Петра Первого»), то есть нового заступничества за падших декабристов. А что память о декабристах возникала в сознании Пушкина и во время работы его над «Полтавой», свидетельствуют снова появляющиеся на полях рукописей поэмы рисунки виселицы с телами пяти повешенных (один из этих рисунков дан в качестве заставки к первой главе).

Вообще в «Полтаве» – произведении, которое в основном создавалось в исключительно опасные для поэта дни – в разгар следствия над «Гавриилиадой», – хотя в ней и дан грандиозный образ Петра, Пушкин, как и в годы своей ссыльной юности, не унизил «ни гордой совести, ни лиры непреклонной»[10]. Царь и Бенкендорф настойчиво стремились «направить» в нужную им сторону непродажное вдохновение поэта. Близки к этому были и неоднократные призывы к Пушкину Жуковского. Еще до восстания декабристов он убеждал автора «Цыган» писать «высокое», ибо оно «так нужно отечеству» (XIII, 165).

Особенно настойчиво стали раздаваться эти призывы после декабрьской катастрофы (вспомним его слова поэту: «Пойми свою высокость... Уважай святое и употреби свой гений, чтобы быть его распространителем. Сие уважение к святыне нигде так не нужно, как в России»). Но перо Пушкина во время создания «Полтавы» не дрогнуло. Жуковский под «высоким» и «святыней» понимал апологию существующего строя. Пушкин своей «Полтавой», как ранее «Борисом Годуновым», действительно дал образец «высокого» – создал историко-героическую поэму, исполненную большого патриотического пафоса. Но он не стал на путь казенного ура-патриотизма. Его поэма, развертывая тему «самодержавного великана» – Петра, намеченную в «Стансах» 1826 года и в «Арапе Петра Великого», представляет собой не апофеоз самодержавия, а прославление великого национально-исторического подвига, осуществляемого вместе «с гением Петра» «Россией молодой» в единении с украинским народом, не пошедшим вслед за Мазепой. Несомненно, именно тем, что поэма Пушкина явила образец истинного патриотизма и подлинной народности, а не реакционной «официальной народности», вызван горячий отклик, который она встретила в сердце его старого товарища – поэта-декабриста Вильгельма Кюхельбекера. В письме к Пушкину, написанном из Динабургской крепости, где Кюхельбекер был заключен, и посланном с верной оказией, он писал, что не только любит его «как всегда любил», но за его «Полтаву» и уважает, «сколько только можно уважать» (XIV, 117). Наоборот, именно это вызвало ряд резких осуждений «Полтавы» со стороны настроенной на реакционно-официальный лад критики.

***
Свое возражение критикам «Полтавы» (1830) Пушкин начал словами: «Habent sua fata libelli. „Полтава“ не имела успеха. Вероятно, она и не стоила его; но я был избалован приемом, оказанным моим прежним, гораздо слабейшим произведениям; к тому ж это сочинение совсем оригинальное, а мы из того и бьемся» (XI, 164).

Действительно, в первом же, внешне комплиментарном, кратком отклике на поэму в «Северной пчеле» Булгарина и Греча (видимо, написан самим Булгариным) подчеркивалось, что «Полтава» является «третьею по достоинству сочинений Пушкина, то есть после „Цыган“ и „Бахчисарайского фонтана“. Это, – снисходительно поясняет автор, – весьма много еще, чтоб поэма „Полтава“ была читана, перечитана и расхвалена»[11]. В заключение автор обещает подкрепить свое мнение доказательствами. Их и пытается дать последовавший обстоятельный разбор «Полтавы», опубликованный в журнале тех же Булгарина и Греча «Сын отечества» и, очевидно, также написанный Булгариным. Основной упрек, который делается здесь Пушкину, – несоответствие характеров исторических лиц, выведенных в поэме, истории. Причем из дальнейшего видно, что в вину поэту ставится то, что он не изобразил их в сусальном монархо-патриотическом духе: «Кочубей не из любви к отечеству пишет донос на Мазепу, а из мщения за похищение своей дочери. Жена Кочубея представлена злобною и мстительною фуриею, а не нежною матерью... Из чего бросился Искра в пропасть доносов? В поэме об этом не сказано. Должно догадываться, что или из дружбы к Кочубею, или из ненависти к Мазепе, но любовь к отечеству и верность к престолу также не входят в виды благородного Искры, героя правоты... Мария, дочь Кочубея, непостижимое существо. Отчего она так сильно влюбилась в седого старца... Мне кажется, что не любовь, а женское тщеславие ввергло в пропасть дочь Кочубея... Мазепа изображен не честолюбцем, не хитрецом, не злодеем, но просто – злым дураком». Причем все эти упреки (некоторые – в отношении Кочубея и Искры, – как видим, неприкрыто политического характера) исходят из общего положения статьи, также продиктованного стремлением набросить на поэта не очень благовидную политическую тень, о крайнем легкомыслии как основной черте пушкинского творчества: «Пушкин везде и во всем слишком легок, и даже в предметах величайшей важности»[12].

Обвинения «Сына отечества» были подхвачены и еще дальше по всем линиям развиты в наиболее обстоятельном отзыве о «Полтаве», опубликованном в «Вестнике Европы» и принадлежавшем перу молодого критика Н. И. Надеждина. Незадолго до этого, с 1828 года, Надеждин начал выступать на страницах того же журнала Каченовского (органа, стоявшего на наиболее литературно консервативных позициях, главного оплота «классиков» в развернувшихся в середине 20-х годов боях их с «романтиками») с рядом статей, резко направленных против романтизма и содержащих крайне политически опасные по тому времени сопоставления и параллели. Русских романтиков (Надеждин называл их «лжеромантиками»), образовавших собой «хвост» «грозной кометы» Байрона, изумившей «появлением своим вселенную», критик объявлял проповедниками «литературной анархии», «нигилизма» и даже прямо «поэтическими мятежниками», которые услаждаются «живописанием бурных порывов неистовства, покушающегося ниспровергнуть до основания священный оплот общественного порядка и благоустройства». Это давало основание П. А. Вяземскому, принимавшему активное участие в органе русских романтиков – «Московском телеграфе» Н. А. Полевого, назвать критические выступления Надеждина доносами на романтизм. Причем основные удары направлялись им на того, кого «Московский телеграф» провозглашал главой русского романтизма – Пушкина, хотя имени его на первых порах он прямо и не называл. Однако вскоре он вступил с ним и в открытую борьбу. Не удовлетворяли Надеждина и произведения Пушкина, прокладывавшие новые, реалистические пути в русской литературе: появившиеся к тому времени в печати главы «Евгения Онегина» («Для гения не довольно смастерить Евгения») и в особенности «Граф Нулин», в издевательской статье о котором, опубликованной в «Вестнике Европы» за несколько номеров до статьи о «Полтаве», Надеждин возобновляет старые обвинения в безнравственности поэта и возмущается зарисовками «низкой», «дворовой» природы. Считая, что отличительный характер русской поэзии, ее «эстетическую душу» составляет «патриотический энфусиасм», трактуемый также в духе классицизма XVIII века, поставленного на позиции «официальной народности», Надеждин отказывает Пушкину и в «творческой зиждительной» силе, заявляя, что самые выражения – творить и созидать – неуместны, когда речь идет о его произведениях, и в наличии сколько-нибудь серьезного содержания. С позиции «официальной народности» он подходит и к оценке «Полтавы». «Что такое Кочубей? Не самообрекшаяся жертва верности к престолу и любви к отечеству, а злобный, мстительный старик, затеявший доконать вероломного кума, во что бы то ни стало, и не умевший скрасить последних минут своих ни благородною твердостью невинности, ни всепрощающим смирением любви христианской». «Пародиальное» искажение, окарикатуривание истории и ее деятелей усматривает Надеждин и во всех остальных персонажах «Полтавы». «Что такое сам Петр – Великий Петр?.. „Он дал бы грады родовые || И жизни лучшие часы, || Чтоб снова, как во дни былые, || Держать Мазепу за усы! “ А!.. каковы портреты!.. Подумаешь, что дело идет о Фарлафе и Рогдае! И всему виной – историческая достоверность?.. Не гораздо ли естественнее догадаться, что певец Руслана и Людмилы просто зарубил дерево не по себе? Подобные гротески в своем месте посмешили бы, конечно, в сладость; но здесь они, право, возбуждают сожаление!..» Общий вывод статьи Надеждина, что Пушкин не поэт в высоком смысле этого слова, а талантливый «стиходей», ловкий и искусный мастер «роскошной мозаической тафты», «фигурных баляс», что его муза «резвая шалунья, для которой весь мир ни в копейку. Ее стихия – пересмехать все – худое и хорошее... не из злости или презрения, а просто – из охоты позубоскалить... Поэзия Пушкина есть просто – пародия»[13].

Надеждин едва ли знал, что незадолго до этого против Пушкина было возбуждено дело в авторстве «Гавриилиады» (хотя в литературных кругах слухи об этом хотя бы через того же П. А. Вяземского и могли распространиться), но, по существу, из его статьи вытекало, что с точки зрения метода, манеры работы – «пересмехания» высокого и священного (там – религии, здесь – великих событий и лиц отечественной истории) – между «Гавриилиадой» и «Полтавой» нет никакой разницы. Нечего говорить, какой весьма реальной опасностью такое заключение могло грозить поэту. И это тем более, что в начале статьи автор снова прибегал к тем же прямолинейным и весьма близким к политическому доносу сопоставлениям между литературой и политикой: «У нас теперь слыть классиком, – замечал он, – то же, что бывало во времена терроризма носить белую кокарду», а о современном состоянии литературы отзывался, что она увлечена «во все ужасы безначалия лживым призраком романтической свободы». «Удивительно ли, – продолжал он, – что каждая оторви-голова, упоенная шумною Ипокреною вдовы Клико или Моета, безбоязненно восхищает себе право литературного Робеспьера и готова отстаивать возвышенный пост, захваченный ею в смутные времена всеобщего треволнения?» Слова эти были направлены не только и даже не столько против Пушкина, сколько против того течения в русском романтизме, представителей которого Надеждин непосредственно связывал с Пушкиным в качестве его учеников и последователей. Но подчеркнутые им самим выражения были взяты из всем известных пушкинских стихов (послания к Языкову – «Языков, кто тебе внушил...», четвертой главы «Евгения Онегина»), а упоминание о «смутных временах всеобщего треволнения» явно имело в виду общественно-литературную атмосферу, непосредственно предшествовавшую восстанию декабристов. Н. И. Надеждин, один из наиболее талантливых, значительных русских критиков того времени, в известной мере подготовивший Белинского и поощривший его первые литературные дебюты, позднее напечатавший в своем журнале «Телескоп» знаменитое «Философическое письмо» П. Я. Чаадаева и отправленный за это в ссылку, по своей литературно-общественной позиции, безусловно, не имел ничего общего с агентом III отделения Фаддеем Булгариным (в той же статье о «Полтаве» содержится крайне пренебрежительная оценка только что вышедшего и необыкновенно прошумевшего булгаринского романа «Иван Выжигин»). Однако Н. Г. Чернышевский, очень высоко оценивший значение Надеждина как одного из первых критиков-разночинцев в развитии русской критической мысли, с полным основанием подчеркивал, что многие его высказывания «представляют странный хаос, ужасную смесь чрезвычайно верных и умных замечаний с мнениями, которых невозможно защищать» (III, 225). Результатом «странного хаоса» мыслей были и его суждения и высказывания о Пушкине. Выступая именно так против автора «Полтавы», он не только, как уже сказано, вторил булгаринской статье в «Сыне отечества» (в свою очередь, Булгарин всячески опирался на статью Надеждина в своей вскоре появившейся разгромной статье о седьмой главе «Евгения Онегина»), но и – хотел того или не хотел – давал оружие против поэта в руки главы того же III отделения, шефа жандармов Бенкендорфа. И неизвестно, как это обернулось бы для Пушкина, если бы не то весьма благоприятное для него обстоятельство, что «Полтава» понравилась самому Николаю.

Во всяком случае, обвинения не только в несоответствии всех выведенных в «Полтаве» исторических лиц истории, а и прямо в их «окарикатуривании» носили слишком серьезный, притом выходящий за рамки лишь литературно-критических замечаний характер. За Пушкина, как уже сказано, вступился М. А. Максимович, убедительно обосновывая полную историчность поэмы. Об этом же писал и анонимный автор заметки «О разборе Полтавы в „Сыне Отечества“ и „Северном Архиве“», опубликованной в журнале С. Е. Раича «Галатея»[14]. Сам Пушкин до этого на критические отзывы о себе не отвечал. Задумав было позднее, в 1830 году, дать разом «опровержение на все критики, которые мог только припомнить», Пушкин в начале его замечал: «Будучи русским писателем, я всегда почитал долгом следовать за текущей литературой и всегда читал с особенным вниманием критики, коим подавал я повод. Чистосердечно признаюсь, что похвалы трогали меня как явные и вероятно искренние знаки благосклонности и дружелюбия. Читая разборы самые неприязненные, смею сказать, что всегда старался войти в образ мыслей моего критика и следовать за его суждениями, не опровергая оных с самолюбивым нетерпением, но желая с ним согласиться со всевозможным авторским себя отвержением... в течении 16-ти летней авторской жизни, – подчеркивает далее Пушкин, – я никогда не отвечал ни на одну критику (не говорю уж о ругательствах)...» (XI, 143). Не отвечал он и на разносные выступления Надеждина, ограничиваясь лишь резкими и язвительными эпиграммами как на него самого («семинариста», «холопа лукавого») и его «лакейскую прозу» (эпитет не только резко осудительный, но и очень точно характеризующий стилевую манеру надеждинских статей о Пушкине), так и на его «барина» – своего давнего антагониста, редактора «Вестника Европы» – «седого Зоила» Каченовского (черновой набросок «Надеясь на мое презренье», «Сапожник», «В журнал совсем не европейский...» и «Мальчишка – Фебу гимн поднес» – единственная эпиграмма, которую поэт тогда же напечатал). С отзывом Надеждина о «Полтаве» Пушкин познакомился при возвращении из поездки в Закавказье, в действующую армию. Встретив во Владикавказе сосланного на Кавказ декабриста М. И. Пущина, брата его ближайшего лицейского товарища, Пушкин увидел у него новые номера журналов. «Первая статья, мне попавшаяся, была разбор одного из моих сочинений, – рассказывает Пушкин в «Путешествии в Арзрум». – В ней всячески бранили меня и мои стихи. Я стал читать ее вслух. Пущин остановил меня, требуя чтоб я читал с бо́льшим мимическим искусством. Надобно знать, что разбор был украшен обыкновенными затеями нашей критики: это был разговор между дьячком, просвирней и корректором типографии, Здравомыслом этой маленькой комедии. Требование Пущина показалось мне так забавно, что досада, произведенная на меня чтением журнальной статьи, совершенно исчезла и мы расхохотались от чистого сердца» (VIII, 483). Но, несмотря на разрядку смехом, обвинения в искажении истории Пушкин не счел возможным оставить без ответа. И вот единственный раз на протяжении всей своей литературной работы поэт выступил с возражением, которое было опубликовано в альманахе «Денница» на 1831 год того же Максимовича. Снова и очень энергично Пушкин обосновывает в нем историчность выведенных в поэме характеров действующих лиц и их поступков. «Заметили мне, – пишет между прочим Пушкин, – что Мазепа слишком у меня злопамятен, что малороссийский гетман не студент и за пощечину или за дерганье усов мстить не захочет». Действительно, так писал не только Надеждин, но и автор статьи в «Сыне отечества». «Опять, – иронически добавляет Пушкин, – история, опроверженная литературной критикой, – опять хоть знаю, да не верю! Мазепа, воспитанный в Европе в то время, как понятия о дворянской чести были на высшей степени силы, Мазепа мог помнить долго обиду Московского царя и отомстить ему при случае. В этой черте весь его характер, скрытый, жестокий, постоянный. Дернуть ляха или казака за усы все равно было, что схватить россиянина за бороду. Хмельницкий за все обиды, претерпенные им, помнится, от Чаплицкого, получил в возмездие, по приговору Речи Посполитой, остриженный ус своего неприятеля (см. Летопись Кониского)» (XI, 164–165). Замечание это, помимо ссылок на то, что слова Мазепы не вымысел Пушкина, а «исторически доказаны», весьма интересно тем, что дает представление о пути, идя по которому Пушкину удается с такой силой художественно оживить прошлое, представить его во всем его историческом своеобразии – создать подлинно исторические характеры. Орлиным взором поэта-художника он схватывает некую, может показаться, не очень существенную деталь, которая, однако, не просто дает ему возможность наложить на создаваемую картину внешний «исторический колорит», требовавшийся романтиками, а является своего рода ключом, с помощью которого он проникает во внутреннюю жизнь прошлого, в «дух» данной исторической эпохи. Это проявилось уже в романтический период пушкинского творчества в его «Песни о вещем Олеге», в основу которой положена, как он сам писал, «товарищеская любовь старого князя к своему коню и заботливость о его судьбе» – «черта трогательного простодушия», сразу погружающая читателя в атмосферу древней княжеской Руси. Одной из таких значащих исторических деталей явилась и навсегда запомнившаяся Мазепе обида, нанесенная ему Петром.

Выход в свет «Полтавы» вызвал не только резко отрицательные, но и положительные отзывы. Помимо уже упоминавшейся статьи Максимовича, чрезвычайно высокая оценка новой поэмы Пушкина была дана в предварительном «Кратком известии» (без подписи), опубликованном в «Московском телеграфе», и в последовавшей там же пространной статье о «Полтаве», принадлежащей перу Ксенофонта Полевого, брата издателя журнала[15]. «Московский телеграф» постоянно и горячо хвалил Пушкина, но с позиций романтизма, уже бывших в это время для самого поэта пройденным этапом. В статьях издателя нередко попадались наивные и поверхностные суждения и высказывания, порой прямые ляпсусы, неоднократно с неодобрением отмечавшиеся Пушкиным и в значительной степени определявшие его весьма прохладное отношение к «Московскому телеграфу». Имелись они и в статье Ксенофонта Полевого, полемизировавшей с отзывами «Северной пчелы» и «Сына отечества» и, в свою очередь, вызвавшей саркастические реплики Надеждина в его статье о «Полтаве». Поэтому не случайно, говоря о неуспехе «Полтавы», Пушкин словно бы вовсе игнорирует восторженную оценку поэмы журналом Полевого. Да и в самом деле, к хвалебным отзывам о творчестве Пушкина в «Московском телеграфе» и большинстве других журналов и читатели и сам поэт уже привыкли. «Александру Сергеевичу безусловные похвалы, – замечал в конце статьи о «Полтаве» Надеждин, – верно прискучили. Может быть, и голос истины будет ему приятен – по крайней мере для разнообразия!» По всему этому оценка «Полтавы» «Московским телеграфом» не привлекла к себе особого внимания современников («В русской Публике, – прямо начинает свою статью Ксенофонт Полевой, – давно слышны жалобы на безотчетные похвалы сочинениям Пушкина»). Не привлекло его к себе и утверждение историчности поэмы Максимовичем, хотя, по словам последнего, сам поэт был весьма этим доволен[16]. Наоборот, крайне резкие критические выступления Надеждина прозвучали смелым «новым словом» о прославленном поэте и получили очень широкий резонанс. Именно с них, и в особенности со статьи о «Полтаве», начался резкий перелом в отношении к Пушкину со стороны критики, ему современной. Между тем в высказываниях о «Полтаве» «Московского телеграфа» имеется ряд очень верных положений, порой прямо созвучных суждению о ней самого поэта и таких высококвалифицированных читателей-современников, как Жуковский, Гнедич, Дельвиг, Вяземский, которые, по свидетельству Пушкина, предпочитали «Полтаву» всему, что он «до сих пор ни написал» (XI, 158). Именно это же с самого начала поэмы и утверждается в предварительной заметке «Московского телеграфа»: «С появлением в свет сей поэмы, Пушкин становится на степень столь высокую, что мы не смеем в кратком известии изрекать приговора новому его произведению». Приговор выносится в опубликованной вскоре статье Ксенофонта Полевого, который считает «Полтаву» «великом шагом», началом «истинного пути» поэта и потому ставит ее «по верности направления выше всех известных нам сочинений». Уже в «Кратком известии» сразу было указано, в чем состоит этот «истинный путь»: мы «видим в ней, при всех других достоинствах, новое – народность. В „Полтаве“ от начала до конца, везде Русская душа, Русский ум, чего, кажется, не было в такой полноте ни в одной из поэм Пушкина». Приведя затем полностью знаменитый ответ Кочубея на допрос Орлика о кладах, от которого «сердце трепещет» (этот ответ, кстати как и описание езды казака «при звездах и при луне», вызвал единодушное одобрение критиков до Надеждина включительно), автор «Известия» продолжает: «Это голос Русский, доходящий прямо до нашего сердца. Скажут, может быть, что это подробности, но мы упомянули уже, что вся поэма проникнута одним духом». Положение о народности – «русском взгляде на предметы», – и не только «Полтавы», а и вообще всего зрелого творчества Пушкина, будет блестяще развито Гоголем и Белинским. Но впервые с такой определенностью оно было высказано при характеристике «Полтавы» на страницах «Московского телеграфа». Даже знаменитая формула Гоголя о Пушкине: «В нем русская природа, русская душа, русской язык, русской характер...» (VIII, 50) – почти текстуально совпадает с только что приведенными словами «Краткого известия». Развивает, уточняя его, основное положение автора «Краткого известия» и Белинский, который, не зная, что «Полтава» написана позднее «Бориса Годунова», считал «народность в выражении» новым элементом в творчестве Пушкина, проявившимся именно в этой поэме (VII, 402). Но из всех ранее написанных поэм Пушкина «Полтава» действительно является и по своему содержанию и по своему стилю наиболее народной, то есть наиболее национально самобытной и тем самым наиболее связанной с народно-творческой стихией.

Эта «народность в выражении» сразу бросилась в глаза критикам – современникам поэта, – как хулителям «Полтавы», так и тем, кто давал ей высокую оценку. Однако, если последние считали ее великим достоинством, Надеждин, требуя от поэмы «высокого», наоборот, рассматривал ее как «недопустимую простонародность», «вульгарность». «„Урок нежданый и кровавый || Задал ей шведский паладин“. Эта аллегория в прозаическом переводе значит, что Карл XII не один раз секал Россию до крови. Может быть, поэт совсем не думал шутить, употребив сие слишком памятное для молодых людей сравнение... „Проснулся Карл. „Ого! Пора! || Вставай, Мазепа. Рассветает“. Надобно же иметь богатый запас веселости, чтобы заставить Карла в столь роковые минуты так бурлацки покрикивать над ухом несчастного гетмана! „И с диким смехом завизжала...“ Фай!.. этак говорят только об обваренных собаках!..» Так писал Надеждин о стиле «Полтавы». «Какова покажется вам, – продолжал он, – эта апоффегма, коею Мазепа приправляет свой патетический монолог: „В одну телегу впрячь не можно || Коня и трепетную лань“. Льзя ли вульгарнее выразиться о блаженном состоянии супружеской жизни?.. Жаль лишь, что всю силу этой слишком народной поговорки вполне может чувствовать не вся русская чернь, а только архангелогородская» (смысл высокомерной иронии Надеждина в том, что слово «лань» употреблялось тогда в значении «самка оленья»).

«Есть что-то оригинальное, самобытное, чисто русское в тоне рассказа, в духе и обороте выражений», – в полную противоположность Надеждину, в качестве великой похвалы скажет позднее о «Полтаве» Белинский (VII, 426). Действительно, к числу замечательных достижений пушкинской поэмы относится ее язык и стиль.


***
Карамзин и его последователи, непосредственные предшественники и поэтические учители юноши Пушкина Батюшков и Жуковский, стремясь освободить свою речь от архаического церковнославянского налета, создать язык светского общежития, строили его на основе европеизированного «среднего штиля», чуждого и «славенской» «высокости» и «грубой» простонародности. В русле карамзинистского «среднего штиля» протекало и пушкинское лицейское творчество. Однако уже в «Руслане и Людмиле» — поэме, которую он стремился поставить на национально-историческую древнерусскую почву, Пушкин выходит за эти пределы и вместе с тем нарушает ломоносовскую иерархию трех штилей: включает в свою поэму, написанную в основном «средним» штилем, на равных правах элементы и «высокого» и «низкого» штилей, – по возмущенному отзыву «Вестника Европы», издававшегося тем же Каченовским, вводит в «Московское благородное собрание» «мужика в армяке и лаптях». Южные поэмы Пушкина с их романтико-экзотическим содержанием снова в основном написаны сглаженным поэтическим языком карамзинистской школы. Но когда одну из них (замысел поэмы о волжских разбойниках, из которого до нас дошел только отрывок, названный автором «Братья разбойники») поэт опять захотел поставить на «национально-русскую», «отечественную» почву, в ней снова же появляются и «отечественные звуки». «...Если отечественные звуки: харчевня, кнут, острог – не испугают нежных ушей читательниц ,,Полярной звезды“, – иронически пишет он о своем отрывке А. А. Бестужеву, – то напечатай его» (XIII, 64). Наличие «отечественных звуков» не только подсказывалось содержанием «Братьев разбойников», но и имело для Пушкина принципиальный характер. «Я не люблю видеть в первобытном нашем языке, – писал он вскоре Вяземскому, – следы европейского жеманства и французской утонченности. Грубость и простота более ему пристали. Проповедую из внутреннего убеждения, – прибавляет Пушкин, – но по привычке пишу иначе» (XIII, 80). Это высказанное между прочим и заостренно антикарамзинистское положение Пушкин развивает в статье «О предисловии г-на Лемонте к переводу басен И. А. Крылова». «Упомянув об исключительном употреблении французского языка в образованном кругу наших обществ, г. Лемонте столь же остроумно, как и справедливо, замечает, что русский язык чрез то должен был непременно сохранить драгоценную свежесть, простоту и, так сказать, чистосердечность выражений». Как видим, полностью соглашаясь с этим, Пушкин уже от себя продолжает: «Не хочу оправдывать нашего равнодушия к успехам отечественной литературы, но нет сомнения, что, если наши писатели теряют чрез то много удовольствия, по крайней мере язык и словесность много выигрывают. Кто отклонил французскую поэзию от образцов классической древности? Кто напудрил и нарумянил Мельпомену Расина и даже строгую лиру старого Корнеля? Придворные Людовика XIV. Что навело холодный лоск вежливости и остроумия на все произведения писателей 18 столетия? Общество M-es du Deffand, Boufflers, d'Epinay, очень милых и образованных женщин» (XI, 33).

В «Полтаве» – поэме, в еще гораздо большей степени, чем «Братья разбойники», проникнутой не условно-романтическим, а реально-историческим «отечественным» содержанием, стремление Пушкина писать в соответствии с «внутренним убеждением» находит свое замечательное художественное осуществление. Из всех предшествующих поэм Пушкина она действительно написана «первобытным», то есть родным «отечественным», языком, наиболее свободным от «чуждого ига», будь то «полу-славенская, полу-латинская» «схоластическая величавость» Ломоносова или «европейское жеманство» и «французская утонченность» Карамзина и его школы. При этом в языке поэмы «простонародное» и «книжное» наречия максимально сближены между собой. Недаром тот же Надеждин, столь резко осуждавший в «Полтаве» «неудачное», по его словам, «покушение» поэта «подделываться под тон простонародного разговора», иронически отмечал в ней наличие «высоких», книжно-славянских элементов. «„Его щедротою безмерной...“ что-то будто славянское!» «„Начать: учение измен...“ Витиевато! очень витиевато!» «,,И договор и письма тайны...“ Верно усечения опять входят в моду!..» и т. д.

Уже Державин стал, в противовес Ломоносову, сочетать в рамках одного произведения слова и обороты «высокого» и «низкого» штилей. Однако в таких замечательных его творениях, как «Фелица» или «Видение мурзы», возникала при этом режущая слух механическая языковая смесь. Пушкин уже в своей первой поэме сумел сообщить сближению трех штилей гармоническое единство. Но особенного мастерства достиг он в «Полтаве», где сочетание всех трех штилей не только не ранит самого тонкого и взыскательного уха, но являет собой единый драгоценный художественный сплав. Вместе с тем, в прямую противоположность поэме Ломоносова «Петр Великий», выдержанной полностью в рамках «книжного наречия» и «высокого штиля», доминантой всего этого стилистического многообразия, больше того, кристаллообразующим началом поэмы Пушкина является «народность в выражении», как раз и придающая ей ту «оригинальность», которую так ценил в ней сам поэт.

Надеждин, устами некоего «почтенного» старца, Пахома Силыча Правдивина, «отставного корректора... Университетской типографии», от лица которого он ведет свой критический разбор «Полтавы», объявляет, что поэт потерпел в ней полное поражение и даже «познал» «свой запад»: «Полтава есть настоящая Полтава для Пушкина! Ему назначено было здесь испытать судьбу Карла XII!..» Желая выставить на посмеяние всю нелепость статьи о «Руслане и Людмиле» в «Вестнике Европы», Пушкин ограничился тем, что полностью воспроизвел в предисловии ко второму изданию поэмы эту «благонамеренную статью», не сопровождая ее никакими своими замечаниями. Так следует поступить и в отношении только что приведенных слов Надеждина. Но аналогией с Полтавой действительно можно воспользоваться. Победой под Полтавой был окончательно утвержден выход России к берегам Прибалтики и тем самым создана возможность сплочения русского народа в могучую державу, в великую нацию. Своей поэмой «Полтава» Пушкин сделал еще один великий шаг по пути установления на самобытной, отечественной основе важнейшего орудия русской национальной жизни – национального литературного языка.

Вопрос о собственно исторических источниках «Полтавы» после разысканий Н. В. Измайлова и некоторых других исследователей можно считать в основном разрешенным; но почти совсем не изучена связь «Полтавы» с источниками художественно-историческими, более или менее современными данному периоду. А именно с этими разнообразными источниками в значительной степени связано исключительное стилевое многообразие пушкинской поэмы. Так, книжная «славенская» стихия «Полтавы» восходит не только к высокому классицизму XVIII века – Ломоносову, Державину, – а и к литературе еще более ранней и непосредственно относящейся к изображаемой в поэме эпохе – книжной силлабической поэзии петровского времени. «О племя ехиднино, о изверже мерзкий», – пишет о Мазепе Феофан Прокопович. В силлабическом канте Стефана Яворского Мазепа прямо приравнивается к «лукавому змию» – традиционно-библейский образ диавола: «Изми мя, боже, – вопиет Россия, – || От ядовита и лукава змия...» С этим перекликается пушкинское уподобление «изменника» и «предателя» Мазепы «змию», причем это делается поэтом не в порядке какого-то отдельного сравнения, а с бесподобно точным художественным мастерством закладывается в самую основу образа Мазепы как образа эстетического. С самого начала характер гетмана определяется эпитетами: «коварный», «злой», «хитрый». Эти эпитеты снова и снова настойчиво повторяются в поэме. Через некоторое время к этим эпитетам присоединяется еще один и также весьма выразительный: «холодный» («В холодной дерзости своей», «но хладно сердца своего», «он хладно потупляет взор», «встречает хладную суровость»). Несколько ранее «коварная душа» Мазепы сравнивалась с морской глубиной, покрытой льдом. Сам Мазепа назывался «губителем», о его подосланных слугах говорилось, что они «повсюду тайно сеют яд». Всем этим было исподволь подготовлено уже прямое название Мазепы «змием»: «Мария, бедная Мария, || Краса черкасских дочерей! || Не знаешь ты, какого змия || Ласкаешь на груди своей». Вслед за тем этот, раз названный, образ прочно удерживается в сознании читателей. Прямым развитием его являются строки: «Своими чудными очами || Тебя старик заворожил». Помимо уже упомянутых и снова повторяемых эпитетов и обозначений поэт применяет новые всё из того же «змеиного» ряда: «лукавый разговор», «черные помышленья», прямо говорит о «змеиной совести Мазепы», о том, что он носит в груди «кипучий яд». Даже дорогу к месту казни жертв Мазепы – Кочубея и Искры, переполненную толпами людей, Пушкин не только в высшей степени картинно, но и чрезвычайно выразительно сравнивает с шевелящимся «змеиным хвостом». Причем в образе Мазепы-«змия» традиционное церковное представление о змии-искусителе («Ты искуситель», – отвечает Мазепе Мария, когда он спрашивает, кем бы она пожертвовала – им или отцом) переводится Пушкиным в народный план. Обращение самого поэта к Марии: «Не знаешь ты, какого змия ласкаешь на груди своей» – связано с чисто народными выражениями: «отогреть змею за пазухой», «пригреть змею на груди». А о том, что именно они возникали в творческом сознании Пушкина, когда в нем складывался этот образ, наглядно свидетельствуют предварительные варианты: «Змию не грей неосторожно», «Не засыпай неосторожно, согрев...», находящиеся вместе с тем в прямом соотношении с настойчиво, как мы видели, придаваемым Мазепе эпитетом «хладный». В результате пушкинское сравнение Мазепа – змий воспринимается не как отвлеченная церковная аллегория, а как живой и притом глубоко народный образ. Недаром так часто мы находим подобный образ в баснях Крылова.

Басенное – в основе своей народное – мышление вообще неоднократно дает себя знать в «Полтаве». Почти с такой же настойчивостью, с какой уподобляет Пушкин Мазепу змию, он уподобляет Марию лани – образ, являющийся наиболее соответственным выражением целомудренной девичьей прелести. С ланью Пушкин сопоставлял и еще одну любимую свою героиню – Татьяну («Евгений Онегин»). Сопоставление это делается дважды на протяжении романа. Помимо же «Полтавы» и «Евгения Онегина», других сопоставлений девушки с ланью у Пушкина нет. В начале «Полтавы» о Марии читаем: «Ее движенья || То лебедя пустынных вод || Напоминают плавный ход, || То лани быстрые стремленья». К тому же кругу образов относится последующее сравнение Марии с серной: «Не серна под утес уходит, || Орла послыша тяжкий лёт, || Одна в сенях невеста бродит...» Серна в языке того времени: «дикая коза... весьма пужлива»[17]. Сперва Пушкиным намечался другой и, казалось бы, более народный образ: «Не голубь жалобно воркует, || Услышав сокола полет». Однако в окончательном тексте Пушкин вводит образ серны. Повторяется он и в самом конце поэмы: «И с диким смехом завизжала, || И легче серны молодой || Она вспрыгнула, побежала || И скрылась в темноте ночной». В черновиках образы «лани» и «серны» употребляются как однотипные. Так, сперва было: «То серны дикие стремленья» – и наоборот: «И легче лани молодой». Сопоставлениями Марии с ланью и серной (они являются подтекстом и придаваемых ей эпитетов: «пугливая», «робкая») явно подготовляется и та «слишком народная поговорка», о которой так презрительно-иронически писал Надеждин: «В одну телегу впрячь не можно || Коня и трепетную лань». Строки эти, перекликающиеся с известной басней Крылова о лебеде, раке и щуке, которые «впряглись» в один воз, и сами как бы являются своего рода предельно сгущенной басней, сжатой всего в два стиха. Причем аналогичное изречение-басня является как бы достоянием мировой народной мудрости, носит интернациональный характер, встречается в различных языках Запада и Востока (во французском: «L'âne avec le cheval n'attèle» – «He впрягаются вместе осел с лошадью»; в турецком: «Не впрягай в плуг верблюда с волом» и т. д.)[18]. Но Пушкин дает не только оригинальный вариант этой международной «апофегмы», но и развертывает ее по дальнейшему ходу поэмы в яркую образную картину. Мазепа произносит слова о коне и лани в ночь перед казнью. А в описании самой казни они как бы наглядно реализуются:

И смолкло все. Лишь конский топот
Был слышен в грозной тишине.
Там, окруженный сердюками,
Вельможный гетман с старшинами
Скакал на вороном коне.
А там, по киевской дороге,

Телега ехала. В тревоге
Все взоры обратили к ней...
Тогда чрез пеструю дорогу
Перебежали две жены,
Утомлены, запылены,
Они, казалось, к месту казни
Спешили, полные боязни...

Здесь все элементы «апофегмы» – «конь», «телега», наконец, спешащая к месту казни «полная боязни» «трепетная лань» – Мария. В эту телегу, везущую на казнь ее отца, «впрячь» Марию и Мазепу, конечно, «не можно». И действительно, сразу же после казни Мария бежит от Мазепы.

Одним из источников «народности в выражении» была для автора «Полтавы» поэтика и стиль народных песен. Автор статьи, обосновывавшей высокий художественный историзм «Полтавы», М. А. Максимович, издавший в 1827 году сборник «Малороссийских песен» со своими комментариями, рассказывает, что при встрече с Пушкиным в декабре 1829 года поэт сказал ему, что он «обирает» его песни[19]. Гоголь, сам записывавший украинские народные песни и передавший часть собранного им материала Максимовичу, с которым был в тесных дружеских отношениях, в своей статье «О малороссийских песнях» (1833) особенно подчеркивал, наряду с их исключительной поэтичностью, то, что они дают возможность проникнуть в народный характер, в историческое прошлое народа. «Это народная история, – восторженно писал он, – живая, яркая, исполненная красок, истины, обнажающая всю жизнь народа... Они – надгробный памятник былого, более нежели надгробный памятник: камень с красноречивым рельефом, с историческою надписью – ничто против этой живой, говорящей, звучащей о прошедшем летописи. В этом отношении песни для Малороссии всё: и поэзия, и история, и отцовская могила. Кто не проникнул в них глубоко, тот ничего не узнает о протекшем быте этой цветущей части России. Историк не должен искать в них показания дня и числа битвы или точного объяснения места, верной реляции; в этом отношении немногие песни помогут ему. Но когда он захочет узнать верный быт, стихии характера, все изгибы и оттенки чувств, волнений, страданий, веселий изображаемого народа, когда захочет выпытать дух минувшего века, общий характер всего целого и порознь каждого частного, тогда он будет удовлетворен вполне; история народа разоблачится перед ним в ясном величии» (VIII, 90–91). Именно в этом смысле и надо понимать слова, сказанные Пушкиным Максимовичу. Непосредственных заимствований в «Полтаве» из опубликованных им песен нет. Но то, что Пушкин во время создания своей поэмы глубоко погрузился в народно-песенную стихию, так сказать надышался воздухом украинских песен, имело огромное значение. Это действительно помогло ему постичь «дух минувшего века». Непосредственные впечатления Пушкина от поездок по Украине, от пребывания в Киеве, в Каменке способствовали реалистической правдивости – верности, точности – картин и описаний в его поэме украинской природы. Проникновение в мир украинского народно-песенного творчества наложило особенно живые и яркие краски на изображение им «протекшего быта», исторических характеров действующих лиц. Одним из любимых героев украинских народных песен был казацкий полковник Семен Палей, по наветам Мазепы сосланный в Сибирь и возвращенный оттуда, когда обнаружилась измена гетмана. Можно думать, что именно в связи с этим Пушкин включает его в свою картину Полтавского сражения (он и в самом деле в нем принимал участие), с явным сочувствием рисуя облик «воина под сединами» (в черновиках он называет его: «Украйны слава», как раз имея в виду его широкую народную популярность). Наоборот, отношение к Мазепе в народных песнях, как и в кантах петровского времени, резко отрицательно.

Наряду с «духом» песен, почти на всем протяжении «Полтавы» сказывается не менее глубокое проникновение Пушкина в их поэтику и, в соответствии с этим, органическое, а отнюдь не в порядке простой стилизации, овладение лексикой, образностью, художественными приемами и стилистическими ходами, свойственными устному народному творчеству вообще. Сообщая Вяземскому о выходе в свет новой поэмы своего племянника, В. Л. Пушкин, между прочим, писал: «Он употребил новое слово: „дрема доли́т“ вместо одолевает; он говорит, что сие слово находится в старинных русских песнях, равномерно и топ вместо топот, но я много читал песен старинных, и иные переводил на французский язык; признаюсь, однако, что сих слов нигде не заметил»[20]. Однако это свидетельствует лишь о том, что осведомленность автора «Полтавы» в народном творчестве была гораздо шире, чем у ограниченного специфически дворянско-салонным к нему интересом дядюшки-карамзиниста. Старое народное слово «долить» действительно отсутствует в современном Пушкину «Словаре Академии Российской», но позднее Даль в свой словарь в качестве «архаического слова» его ввел («долить – одолевать: „Меня долит жажда, долит бремя, боль долит“»). Больше того, в народных песнях – солдатских, разбойничьих – встречается и само выражение: «дрема долит»[21]. А по поводу формы «топ» и ей подобных («хлоп» вместо «хлопание», «шип» – «шипение») сам Пушкин в одном из примечаний к «Евгению Онегину» показал ссылкой на народные источники, что «слова сии коренные русские» (в частности, слово «топ» имеется в сказке о Бове), и характерно прибавлял: «Не должно мешать свободе нашего богатого и прекрасного языка» (VI, 193–194). Подобных не входивших в литературный язык «простонародных» слов немало в «Полтаве» («заутра казнь», «цареградского салтана» и др.); немало в ней и противопоказанных, по понятиям того времени, для «высокой» героической поэмы словосочетаний, оборотов («питайся мыслию суровой», «он голубит едину мысль», «ты не издохнешь от удара»). По ходу поэмы встречаем и специфичные для народного творчества отрицательные сравнения («Не серна под утес уходит») и постоянные эпитеты («русы кудри», «буйная голова»). Особенно следует отметить в этой связи уже указанные выше и подчеркнуто (самой формой стиха) выделенные поэтом из остального текста поэмы два эпизода – слова Кочубея о трех кладах и описание езды казака, которые отнюдь не копируют те или иные фольклорные образцы, но по своему духу и строю проникнуты подлинной народностью. В свои южные романтические поэмы Пушкин, стремясь придать им «местный колорит», вводил национальные песни. Но, не говоря уже о стилистической условности этих песен, данный прием носил характер чисто внешних механических вставок (исключение составляет только песня Земфиры в «Цыганах»). В «Полтаве» таких песен вовсе нет. Но оба только что указанных эпизода, составляющие неотъемлемую часть содержания поэмы, звучат, как народные песни.

Критик «Сына отечества» считал, что картина Полтавской битвы «наполнена невероятностями, которые заглушают всю прелесть поэзии» и которые сразу очевидны «военному человеку», объясняя это тем, «что поэт никогда не был зрителем сражения». Действительно, знаменитое описание Полтавского боя, напоминающее некоторыми подробностями и даже прямыми реминисценциями описание боя с печенегами под Киевом в «Руслане и Людмиле», дано в традициях одописи Ломоносова – Державина. Но, вопреки рецензенту «Сына отечества», это ни в какой мере не «заглушает прелесть поэзии». Не только живописные и звуковые образы боя, но и самое звучание пушкинских ямбов, которым поэт сумел сообщить здесь необыкновенную динамическую энергию, придать небывалую крепость и мощь, создают в восприятии читателей страшную картину грозной сшибки двух враждебных армий, смертельной схватки, в которой решаются исторические судьбы целых народов: «Швед, русский – колет, рубит, режет, || Бой барабанный, клики, скрежет, || Гром пушек, топот, ржанье, стон, || И смерть и ад со всех сторон». Строка: «Швед, русский – колет, рубит, режет» – почти прямо повторяет одну из строк Ломоносова (более ранней реминисценцией из нее является и строка из «Руслана и Людмилы»: «Грозой несется, колет, рубит»). Вообще в третьей – героической – песни «Полтавы», в особенности в образе Петра, Пушкин обильно черпает краски с палитры Ломоносова[22], стилистика победных од которого и его же поэмы о Петре получила дальнейшее развитие в военных одах Державина. В самом стихе «Полтавы» поэт едва ли не больше чем где-либо следует призыву Ломоносова писать «чистыми», то есть полноударными (без пиррихиев), ямбами, что, как указывал автор «Оды на взятие Хотина», сообщает стиху наибольшую «высокость и великолепие». Особенно много чистых ямбов в повествовании автора «Полтавы» об исторических событиях. В некоторых строках описания боя ударений даже больше, чем задано метром, – не четыре, а пять (такова уже приведенная строка: «Швед, русский – колет, рубит, режет» или «Гром пушек, топот, ржанье, стон»). Эта полноударность и придает ряду стихов «Полтавы» такой воистину булатный блеск («Как сткло булат его блестит»), такую неодолимую крепость и ударную силу: «И грянул бой, Полтавский бой» – или знаменитое: «Окрепла Русь. Так тяжкой млат, || Дробя стекло, кует булат», – строки (в особенности последняя), которые действительно звучат, как равномерные удары могучего молота.

Наряду с реминисценциями из Ломоносова, в описании Полтавского боя встречаем и реминисценции из Державина («Вдруг слабым манием руки || На русских двинул он полки»; в державинской оде «На переход альпийских гор»: «И тихим манием руки || Сзывает вкруг себя полки»). И дело тут, конечно, не просто в отдельных заимствованиях, а в том, что наличие подобных реминисценций показывает, что, когда поэт живописал героику Полтавского боя, в его творческом сознании возникали краски и приемы, присущие наиболее выдающимся образцам «высокой» поэзии XVIII века. В то же время, как и в отношении народного творчества, Пушкин использовал эти приемы и накладывал на свою картину подобные краски отнюдь не в порядке стилизации, а потому, что они являлись литературным эквивалентом – соответствием – и выражением «духа» эпохи – века «гремящей славы», боевых подвигов и триумфов подымающейся и растущей нации, века, блистательным вступлением в который как раз и явился победоносный бой, грянувший под Полтавой. В этом сказывается один из основных принципов реализма Пушкина – стремление поэта воссоздавать ту или иную историческую эпоху, с мудрой мерой используя ее собственный поэтический язык, живописуя ее присущими ей художественными красками. Вместе с тем описание Полтавского боя не только безусловно превосходит в эстетическом отношении тоже весьма в своем роде замечательную, ярчайшую и грандиозную батальную живопись победоносных од Державина, но, несмотря на известную условность, отличается по сравнению со всей одописью XVIII века, как и описание в «Руслане и Людмиле», гораздо большей исторической конкретностью, является своего рода поэтической реляцией, дающей точное представление о ходе сражения, его перипетиях, последовательности сменяющих друг друга эпизодов.

Однако и в подобное «высокое» описание поэтом включаются – и это является особенно характерным с точки зрения новаторства «Полтавы» – народные элементы, народное начало. В народно-поэтическом творчестве встречается сравнение боя с пиром. Как известно, сравнение со свадебным пиром имеется и в «Слове о полку Игореве». Видимо, отсюда это сравнение попало в «Руслана и Людмилу» («Тебя зовет кровавый пир, || Твой грозный меч бедою грянет», – предсказывает Финн оживленному им Руслану). Неоднократно применяет его Пушкин и в дальнейшем. «Ты вел мечи на пир обильный», – обращается поэт к Наполеону в стихотворении, написанном на его смерть. «Знакомый пир их манит вновь. || Хмельна для них славянов кровь, || Но тяжко будет им похмелье», – предупреждает поэт в стихотворении «Бородинская годовщина» (1831) тех, кто, мечтая о реванше, хотели бы повторить нашествие Наполеона на Россию. Это сравнение могло бы, несомненно, быть повторено Пушкиным и в применении к Карлу XII, в связи с которым в поэме припоминается тот же Наполеон. Но Полтавский бой дается сознанием и чувством русского человека, для которого в данном случае битва – не пир, как для «дерзкого» и «надменного» завоевателя Европы, Наполеона, или для «любовника бранной славы» Карла XII. Для русских людей, участников этой битвы, она не веселье, а нечто гораздо более серьезное, от чего зависит все дальнейшее существование страны, судьба нации; она не праздник, а суровые будни, работа, не пир, а необходимое патриотическое дело (вспомним восклицание Петра: «За дело, с богом!»), тяжкий, мучительный труд. Здесь Пушкин также следует традиции Ломоносова, который в той же оде «На взятие Хотина» говорит о ратном, солдатском деле как о труде («Где в труд избранный наш народ...»). Но Пушкин идет и еще дальше. Бой дается им сознанием его основных участников – крестьян, одетых в солдатские мундиры, сравнивается не с трудом вообще, а с работой земледельца: «Уж близок полдень. Жар пылает. || Как пахарь, битва отдыхает». Сравнение это и прямо перекликается с народными историческими песнями петровского времени о войне со шведами и Полтавском бое. Одна из таких песен, исключительной художественной выразительности и силы, имеется в собрании народных песен П. В. Киреевского, с которым Пушкин сблизился как раз на почве общего интереса к народным песням и которому, как Гоголь Максимовичу, передал некоторые песни, записанные им самим.

Распа́хана Шведская пашня,
Распахана солдатской белой грудью;
Орана Шведская пашня
Солдатскими ногами;
Боронена Шведская пашня

Солдатскими руками;
Посеяна новая пашня
Солдатскими головами,
Поливана новая пашня
Горячей солдатской кровью[23].

Есть и другой схожий с ней вариант: «Распахана была пашня не плугами и не сохами – добрых коней копытами... посеяна была пашня... драгунскими телами». Возникает в третьей песни «Полтавы» и картина пира, но она связана не с самой битвой, а с ее победоносным исходом и носит не символический, а вполне реальный характер: «Пирует Петр. И горд и ясен || И славы полон взор его». Кстати, эпитет «гордый» употребляется Пушкиным в поэме в отношении и почти всех остальных ее персонажей – «гордых сих мужей», в том числе и Мазепы («старца гордая глава», «сверкает гордыми очами») и Карла XII («с гордым шведским королем»). Но в отношении того и другого «гордый» – синоним надменности (о том же Мазепе: «Что далеко преступны виды || Старик надменный простирал»), чувства личного превосходства, личной власти и силы. Именно в таком смысле синонимически употребляются оба эти эпитета Пушкиным и по отношению к Наполеону. Более мягкий характер носит гордость Кочубея, который горд не знатностью и богатством: «Прекрасной дочерью своей || Гордится старый Кочубей». Но и гордость Кочубея (как и «гордое молчанье» влюбленной в гетмана Марии на «приветы женихов») все же только личное чувство. Иной, не только личный характер имеет гордость Петра. Это – гордость хорошо выполненным общим трудом, свершением патриотического подвига, законное торжество после одержанной великой победы. В творческом сознании Пушкина, когда он писал картину Полтавского боя, возникали также и другие образы, связанные с трудовой страдой земледельца. «И падшими вся степь покрылась, как роем черной саранчи», – образ, в котором, видимо, отразились и личные впечатления поэта, как известно командированного в свое время Воронцовым из Одессы на борьбу с саранчой. В одном из вариантов толпы сражающихся «в ров валятся как снопы». Из крестьянского обихода взят и образ «телеги» в уже упоминавшейся присказке о коне и лани.

Но не только создавая подобные образы, автор «Полтавы» как бы смотрит на происходящее глазами трудового народа. Новое – народное – звучание обретает здесь по сравнению со всеми предшествующими пушкинскими поэмами и голос самого поэта, повествующего о людях и делах минувшего века. Как и прежде и даже в еще большей степени (в этом, несомненно, сказался опыт «Евгения Онегина»), голос рассказчика прорывается сквозь ткань повествования то в прямых авторских отступлениях, то интонационно, то в оценочных эпитетах. В этом голосе меньше всего эпического бесстрастия: в нем – негодование и отвращение, сочувствие, восхищение. Но теперь отношение его к происходящему не имеет только субъективно-лирической окраски. Когда Орлик, ничего больше не добившись от истерзанного пыткой Кочубея, вновь призывает на помощь палача («„Молчишь? – Ну, в пытку. Гей, палач!“ || Палач вошел... О, ночь мучений») и поэт резко обрывает свой рассказ негодующим возгласом: «Но где же гетман? где злодей?» – это не только его личная оценка. Мазепа осуждается здесь нравственным чувством народа, который не прощает ни предательства, ни насилия над невинными страдальцами (вспомним финал «Бориса Годунова»). С народной совестью – «мнением народным» – теснейшим образом связана, слита и вся трактовка в поэме «злодейского», «змеиного» облика иуды Мазепы, которую некоторые современные поэту критики и позднейшие исследователи находили чрезмерно прямолинейной, окрашенной одной только черной краской.

Суд народа, «мнение народное» звучит и в отношении автора ко всем другим персонажам поэмы, даже в отношении к той, образ которой писан им такими сверкающими, чарующими красками, к «страданьям» и «судьбе» которой он относится с таким нескрываемым сочувствием («Мария, бедная Мария»). Невольно вспоминается аналогичное восклицание, обращенное Пушкиным (в созданной несколькими годами ранее третьей главе «Евгения Онегина») к особенно близкой ему героине – Татьяне: «Татьяна, милая Татьяна!» Белинский, восторженно воспринимавший образ пушкинской Марии («Творческая кисть Пушкина нарисовала нам не один женский образ, но ничего лучше не создала она лица Марии»), противопоставлял ее Татьяне: «Что перед нею эта препрославленная и столько восхищавшая всех и теперь еще многих восхищающая Татьяна...» (VII, 425). Однако в творческом сознании самого поэта Татьяна и Мария отнюдь не противостояли одна другой, а, наоборот, были друг другу близки (вспомним, кстати, и указанное уже мною выше сравнение и Марии и Татьяны с ланью). Действительно, образы Марии и Татьяны, принадлежащие к разным историческим эпохам, выросшие на различной национальной почве, в существенно отличающейся общественной среде, при всех их резко индивидуальных чертах родственны в одном и очень существенном – это необычные, но каждая по-своему героические натуры. Есть и еще одно очень существенное сходство. Мария – дочь богатого и знатного Кочубея; Татьяна – дочь небогатых помещиков Лариных, затем великосветская «неприступная богиня роскошной царственной Невы». Но образы и той и другой разработаны на фольклорной основе. В связи с Татьяной об этом будет подробно сказано в своем месте. Что касается Марии, характерно следующее. Решив отказаться от действительного имени дочери Кочубея – Матрена (оно указано Пушкиным в примечаниях), поэт примерял к своей героине ряд имен. Сперва он назвал ее Натальей, затем снова решил вернуться к ее настоящему имени Матрена, потом назвал Анной и, прежде чем установить окончательное имя – Мария, опять Натальей. Само по себе наименование героини Натальей еще ничего бы не означало. Одним из самых первых стихотворений мальчика Пушкина и первым дошедшим до нас было шутливо-фривольное послание «К Наталье» (имя актрисы крепостного театра графа В. В. Толстого, на спектаклях которого Пушкин бывал в лицейские годы). Натальей Павловной зовется героиня шутливо-сатирической реалистической повести в стихах «Граф Нулин». Совершенно очевидно, что, кроме имени, между этими двумя Натальями, в особенности второй, и героиней «Полтавы» нет ничего общего. Но имя Наталья Пушкин придает и «купеческой дочери Наташе» – героине стихотворения «Жених» (1825) – «простонародной сказки», как обозначает его Пушкин в подзаголовке, и в самом деле непосредственно построенного на фольклорном материале. В Наташе «Жениха» женственность ее облика сочетается с «неженскою душой», смелостью, твердостью и решительностью характера – способностью к отважным, героическим поступкам. Близость здесь с героиней «Полтавы» несомненна. Мало того, помимо общего мотива (сватовство, смятение Марии, узнавшей о гневном отказе отцом и матерью посватавшемуся к ней Мазепе, их тщетные попытки ее успокоить и по своему содержанию, и по народному тону рассказа, и даже по самой лексике очень напоминают начало стихотворения «Жених»: возвращение Наташи домой после того, как она пропадала три дня, тщетные расспросы ее родителями). Поэтому в сближении данных женских образов нет натяжки (характерно, кстати, что Пушкин подумывал было окрестить героиню «Жениха» именем своей любимой героини – Татьяной). Знаток и собиратель украинского фольклора М. П. Драгоманов утверждает, что при создании образа Марии в «Полтаве» Пушкин и прямо использовал украинские народные песни[24]. Тем самым внутренняя близость образа Наташи из «простонародной сказки» Пушкина «Жених» и образа героини «Полтавы», связанного с украинским песенным фольклором, представляется вполне естественной и даже закономерной. Однако именно поскольку характер Марии — в основе своей народный характер, тем более подлежит она суду самого народа, по понятиям которого совершила тройное преступление: бежала из отчего дома, вступила в греховную связь со своим крестным отцом и ради него предала (в диалоге с Мазепой) отца родного. И опять-таки, когда при всем горячем сочувствии и сострадании к «Марии, бедной Марии» поэт говорит в первой песне о «душе преступницы младой», а в эпилоге поэмы снова повторяет: «дочь преступница», он, как и тогда, когда называет Мазепу «злодей», судит ее сознанием и совестью народа.

Все только что сказанное дает право утверждать, что «народность в выражении» составляет характерную черту не только формы поэмы, но и органически слитого с ней содержания ее, является выражением, как писал Ксенофонт Полевой, той «невидимой силы духа Русского, которою поэт оживил каждое положение, каждую речь действующих лиц», того «Русского взгляда поэта на предметы», в которых действительно и заключается новаторство «Полтавы», ее, говоря словом самого Пушкина, «оригинальность».

***
Стилистическому многообразию «Полтавы», сплавленному, в порядке гениального творческого синтеза, в единое художественное целое, соответствует многообразие, сложность и вместе с этим единство поэмы в жанровом отношении. И тут «Полтава» – также произведение в высшей степени новаторское. Вместе с тем это новаторство, составляющее ее новое качество, исподволь подготовлялось всем предшествовавшим ходом пушкинского творчества, и прежде всего (поскольку «Полтава» – поэма) развитием именно этого жанра, одного из ведущих как для самого Пушкина, так, вслед за ним, и для всей русской литературы 20-х годов XIX века. Поэтому в творческой эволюции Пушкина – автора поэм – наглядно выразились основные тенденции всей его художественной эволюции вообще – движения от условно-литературного мира к реальной действительности, от субъективной погруженности в себя самого к объективному миру людей и явлений, от романтизма (точнее сказать, через романтизм) к реализму.

Все предшествовавшие «Полтаве» пушкинские поэмы, от «Руслана и Людмилы» до «Цыган», почти полностью отданы изображению событий личной жизни героев и их душевных переживаний, любовных по преимуществу, перекликающихся или прямо переплетающихся с аналогичными эмоциями самого поэта. От поэмы-сказки к поэме, обращенной к реальной действительности, Пушкин переходит сразу же, как только по-настоящему вступает в литературу, почти сейчас же по окончании «Руслана и Людмилы» принимаясь за написание «Кавказского пленника». Но действительность, охватываемая фабулой этой поэмы, носит крайне ограниченный характер, причем ее основной герой – Пленник, по свидетельству самого поэта, представляет собой, в духе героев восточных поэм Байрона, объективированный слепок с авторского «я». В то же время уже в самой поэме сказывается стремление Пушкина выйти за эти узкосубъективные рамки. Так, в ее первой части возникают не несущие никакой фабульной функции описания черкесских нравов. Мало того, после первой, в основном лирико-описательной и фабульно сосредоточенной, по существу, лишь на образе Пленника, части поэмы, во второй ее части эта субъективная концентрированность произведения вокруг одного лишь лица – героя-автора – нарушается. Рядом с «главным лицом», как называл Пленника сам Пушкин, появляется не только на равных правах, но даже как бы оттесняя его на задний план (недаром Пушкин почти готов был согласиться, что правильнее было бы назвать поэму «Черкешенкой») образ «девы гор». Возникает во второй части и некоторое драматическое движение, правда еще мало действенное, в основном состоящее из сменяющих друг друга монологов героини и героя и лирических излияний (особенно пространных у Пленника) владеющих ими чувств. Эта крайняя суженность сферы действительности, входящей в фабулу поэмы, предельная ограниченность круга действующих лиц, даже не имеющих собственных имен, почти полное отсутствие действия, возникающего только в самом конце поэмы, так же быстро стали не удовлетворять поэта, как и его первая сказочная поэма, которую, по его словам, он с трудом даже кончил. Отдавая поэму в печать, в черновом наброске сопроводительного письма к Н. И. Гнедичу, взявшемуся издать ее, Пушкин отнесся к «Кавказскому пленнику» с самой беспощадной самокритичностью. Коренными недостатками своего произведения Пушкин считал и то, что в нем всего лишь «двое» действующих лиц, и «бездейственность» «главного лица» – самого Пленника. «...Легко, – замечал он, – было бы оживить рассказ происшествиями, которые сами собой истекали из предметов. Черкес, пленивший моего Русского, мог быть любовником молодой избавительницы моего героя. Вот вам и сцены ревности и отчаянья, прерванных свиданий, опасностей и проч. Мать, отец и брат ее могли бы иметь каждый свою роль, свой характер – всем этим я пренебрег, во-первых, от лени, во-вторых, что разумные эти размышления пришли мне на ум тогда, как обе части моего Пленника были уже кончены, а сызнова начать не имел я духа» (XIII, 371). Дело было, конечно, не в лени, а в том, что поэма отражала собой ранний и вместе с тем наиболее крайний по увлеченности новым литературным направлением этап пушкинского романтизма – пору, когда он, по его признанию, «сходил с ума» от чтения Байрона (XI, 145). И вот мы видим, как осознанные Пушкиным недостатки «Кавказского пленника» начинают все более и более преодолеваться в последующих южных поэмах – «Бахчисарайском фонтане» и в особенности в «Цыганах». Усложняется фабула, появляются сцены отчаянья и ревности – Заремы к Марии, Алеко к Земфире, опасностей, прерванных свиданий; неизменно увеличивается число действующих лиц, наделяемых теперь в основном собственными именами (по меньшей мере три, если не считать «хладного скопца» в «Бахчисарайском фонтане»; четыре в «Цыганах», в которых фигурирует и отец героини, имеющий и свою роль в развертывании фабулы и свой характер). В соответствии с этим, тоже от поэмы к поэме, все нарастает драматическое движение. «Сцена Заремы с Марией, – замечал позднее сам Пушкин, – имеет драматическое достоинство» (XI, 145). Драматизация действительности еще сильнее выражена в поэме «Цыганы», большая часть эпизодов которой даже внешне оформляется как драматические сцены (на пять описательных кусков приходится семь полностью или частично драматизированных сцен). Отсюда и все усиливающаяся драматизация повествовательного стиля поэм, отмечаемая В. В. Виноградовым[25]. Сам Пушкин осмысляет это свое творческое развитие как путь от «одностороннего», субъективно-лирического метода Байрона к объективному методу, проявившемуся в драматургии Шекспира. Недаром почти сразу же по окончании «Цыган» он прямо вступает на путь драматурга – начинает создавать «Бориса Годунова». Южные поэмы Пушкина являются смешанным лиро-эпическим жанром. В то же время в них параллельно с нарастающей драматизацией все более притихает лирическая стихия. В непосредственной связи с этим уменьшается также в той или иной степени присутствующий во всех поэмах автобиографический элемент. Особенно много его в образе Пленника. В «Бахчисарайском фонтане» он уже совершенно выведен за образы героев и за рамки повествования, присутствует лишь в эпилоге в форме личных лирических излияний – «любовного бреда». Героя «Цыган» Пушкин сделал своим тезкой – Алеко, – одним из толчков к созданию поэмы послужил автобиографический эпизод (как известно из рассказов современников и его собственных признаний, поэт сам несколько дней кочевал по Молдавии с цыганским табором, пленившись одной из его обитательниц). Но из всех трех законченных южных поэм «Цыганы», по существу, содержат в себе меньше всего автобиографического элемента. В эпилоге поэмы также имеются и автобиографические воспоминания, и авторский любовный мотив, но он сведен к минимуму, всего к двум строчкам: «И долго милой Мариулы || Я имя нежное твердил».

Все только что указанные черты и тенденции присущи и «Полтаве», но в ней они получают дальнейшее и в значительной степени завершающее развитие. Есть здесь и любовная фабула, достигающая особенной психологической остроты и напряженности, и герой-себялюбец, в котором желание власти и воли лишь для себя, ради удовлетворения своих страстей, достигает по сравнению с Алеко неизмеримо большей силы, ввергает его в несравненно более тяжкие преступления. Как и в «Цыганах», и даже в еще большей степени, ряд эпизодов драматизирован. Вся вторая песнь вообще представляет почти сплошной сценический акт, складывающийся в основном из трех сцен (диалогов Мазепы с Марией, Кочубея с Орликом, Марии с матерью), скрепленных между собой относительно небольшими повествовательными кусками, один из которых (самое начало второй песни) выглядит почти как развернутая ремарка. Две сцены-диалога (Мазепы с Орликом и безумной Марии с Мазепой) вкраплены и в третью песнь. Вместе с тем самый характер этих драматических сцен представляет собой дальнейший и очень существенный шаг вперед по сравнению с «Цыганами».

В своем не только антикритическом, но и самокритическом «Опровержении на критики» Пушкин, в связи с «Бахчисарайским фонтаном» (изображение отчаяния Гирея после гибели Марии) замечал: «Молодые писатели вообще не умеют изображать физические движения страстей. Их герои всегда содрогаются, хохочут дико, скрежещут зубами и проч. Все это смешно, как мелодрама» (XI, 145). В последующих поэмах Пушкин стремительно движется от мелодрамы к драме подлинной. Яростно скрежещет зубами во сне и Алеко, но здесь эта деталь – не мелодраматический эффект, а вполне отвечает сущности характера героя и тому душевному состоянию, в котором он находится. То же можно сказать и в отношении строки «Полтавы»: «Мазепа молча скрежетал», где этот молчаливый скрежет, от которого трепещет притихшая челядь, производит сильнейшее драматическое впечатление. Однако основное в «Полтаве», по сравнению не только с «Бахчисарайским фонтаном», но даже и с «Цыганами», – переход от изображения «физических движений страстей» к внутренним, душевным их движениям. Именно такой углубленно психологический характер носит и диалог между Мазепой и Марией и диалог между матерью и дочерью, рассудок которой под влиянием сильнейшего потрясения (внезапное появление вместо любовника матери, ужасное известие, ею принесенное) начинает мутиться, психологически подготовляя финальную сцену явления Мазепе его сошедшей с ума возлюбленной. Напоминаю часть этой сцены для того, чтобы сделать особенно наглядной точность психологического рисунка (переход Марии от «томной неги» к испуганному удивлению и затем безграничному ужасу), достигнутую здесь Пушкиным:

Еще Мария сладко дышит,
Дремой объятая, и слышит
Сквозь легкий сон, что кто-то к ней
Вошел и ног ее коснулся.
Она проснулась – но скорей
С улыбкой взор ее сомкнулся
От блеска утренних лучей.
Мария руки протянула
И с негой томною шепнула:
«Мазепа, ты?» Но голос ей
Иной ответствует... о боже!
Вздрогнув, она глядит... и что же?
Пред нею мать...

    Мать

Молчи, молчи,
Не погуби нас: я в ночи
Сюда прокралась осторожно
С единой, слезною мольбой. Сегодня казнь. Тебе одной
Свирепство их смягчить возможно.
Спаси отца.

    Дочь, в ужасе.

Какой отец?
Какая казнь?

Мать рассказывает, что произошло, и умоляет дочь бежать к Мазепе: «Рвись, требуй – гетман не откажет: || Ты для него забыла честь, || Родных и бога».

    Дочь.

Что со мною?
Отец... Мазепа... казнь – с мольбою
Здесь, в этом замке мать моя –
Нет, иль ума лишилась я
Иль это грезы.

Как мы видели, сцена эта подготовляет сцену подобного же неожиданного появления в конце поэмы перед спящим Мазепой окончательно потерявшей рассудок Марии. Теперь это он внезапно «пробудился», он «вздрогнул», он восклицает: «Иль это сон?.. Мария... ты ли?» И это не просто столь характерный для Пушкина прием кольцевой композиции. В как бы зеркальной перекличке двух сцен грозное возмездие «злодею» Мазепе, воочию узревшему плоды им содеянного преступления, нравственная его казнь:

Проснулся Карл: «Ого! пора!
Вставай, Мазепа. Рассветает».
Но гетман уж не спит давно,
Тоска, тоска его снедает;

В груди дыханье стеснено.
И молча он коня седлает,
И скачет с беглым королем,
И страшно взор его сверкает...

Так же молча («не говорил он ничего») возвращается он к себе домой после казни Кочубея, тем же эпитетом – ощущение страшной пустоты – определяет поэт его душевное состояние. Пустота – психологически также оправданное предчувствие неизбежной потери Марии. И действительно: «Идет он к ней; в светлицу входит: || Светлица тихая пуста – || Он в сад» – тот самый сад, который предстал ему накануне в образе страшного судилища, – «все пусто, нет нигде следов». Как видим, «трагическая тень», набросанная на «ужасы» воссоздаваемых Пушкиным в его поэме образов и событий, нашла в ней соответствующую, как ни в одной из предшествующих ей поэм, подлинно трагическую разработку. И это было закономерно связано со всем ходом творческого развития поэта. Если «Цыганы» подготовили обращение Пушкина к работе над «Борисом Годуновым», опыт «Бориса Годунова» и связанного с этим погружения в творческий мир и метод Шекспира подготовил глубокий внутренний драматизм указанных сцен «Полтавы», в свою очередь, как уже сказано, способствовавших углубленнейшему психологизму маленьких трагедий, осуществленных года полтора спустя, после «Полтавы».

***
В отличие от романтических южных поэм, в «Полтаве» словно бы вовсе нет лирических любовных излияний самого поэта. Но это не совсем так. «Кавказский пленник» был предварен стихотворным посвящением, обращенным к другу Пушкина Н. Н. Раевскому; «Полтава» – стихотворным посвящением, обращенным к не названному, но глубоко заключенному в сердце и память поэта женскому образу, – посвящением, исполненным самого проникновенного, задушевного лиризма.

Тебе – но голос музы темной
Коснется ль уха твоего?
Поймешь ли ты душою скромной
Стремленье сердца моего?
Иль посвящение поэта,
Как некогда его любовь,
Перед тобою без ответа
Пройдет непризнанное вновь?

Узнай, по крайней мере, звуки,
Бывало, милые тебе –
И думай, что во дни разлуки,
В моей изменчивой судьбе,
Твоя печальная пустыня,
Последний звук твоих речей
Одно сокровище, святыня,
Одна любовь души моей.

Тема и мотивы «утаенной» (один из вариантов посвящения) – «непризнанной» – безответной любви к той, чье имя поэт всячески скрывает, настойчиво повторяются в предшествующем творчестве Пушкина – и в лирике и в поэмах. С этим связаны элегические излияния Пленника, «любовный бред» «Бахчисарайского фонтана». Исследователи-пушкинисты издавна бились над разгадкой предмета этой «утаенной любви»; в результате возник целый список возможных женских имен. В ряду их особенно настойчиво называлось имя Марии Николаевны Раевской-Волконской, что наиболее убедительно обосновал в специальном исследовании, этому посвященном, один из значительнейших исследователей-пушкинистов, П. Е. Щеголев. Причем решающим аргументом явился как раз анализ им «темного», таинственного посвящения «Полтавы». Разгадать имя той, кому оно было посвящено, помогло обращение к черновым рукописям поэмы. Уже строка «Твоя печальная пустыня» (в вариантах: далекая, суровая) в этом отношении весьма выразительна: в «далекой» и «суровой» пустыне никто из знакомых Пушкину женщин, кроме М. Н. Волконской, в эту пору, да и вообще не находился. Но в черновиках имеется и еще одна, гораздо более конкретная и значительная строка: «Сибири хладная пустыня». Если даже строка эта, как возражал Щеголеву его антагонист, М. О. Гершензон, входит в иной контекст, что остается и посейчас спорным, то уже одно обращение к сибирскому мотиву само по себе весьма знаменательно[26]. Мало того, в дополнение к доводам П. Е. Щеголева, связывающего строку посвящения: «Последний звук твоих речей» – с прощальным вечером, устроенным Зинаидой Волконской в честь уезжавшей в Сибирь Марии, можно привести и строку: «Коснется ль уха твоего», приобретающую очень точный и конкретный смысл, если соотнести ее с той, кто находилась за многие тысячи верст, в далекой сибирской пустыне: в эту даль и глушь поэма Пушкина могла и просто не дойти. Очень выразительны и такие варианты, как «Твоей возвышенной души», «Твои страданья», – варианты, столь соответствующие самоотверженному подвигу и судьбе одной из самых героических жен декабристов. 28 января 1828 года, за два с небольшим месяца до начала работы над «Полтавой», умер сын Волконской, которого она вынуждена была покинуть, чтобы получить возможность последовать за мужем. Это должно было еще более усилить «страданья» Марии, внести в ее облик еще одну глубоко трагическую черту. О горячем сочувствии ее горю свидетельствует отклик на него Пушкина – эпитафия на смерть маленького Николино, как ласково называла его мать: «В сиянии и в радостном покое, || У трона вечного творца, || С улыбкой он глядит в изгнание земное, || Благословляет мать и молит за отца». Текст эпитафии, выбитой без подписи автора на гранитном саркофаге, воздвигнутом дедом, генералом Раевским, на безымянной (сын декабриста!) могиле младенца, был послан последним дочери. «Она прекрасна, сжата, полна мыслей, за которыми слышится очень многое. Как же я должна быть благодарна автору...» – писала в ответ М. Н. Волконская. Действительно, эта надгробная надпись, в которой Пушкин сумел выразить и свое благоговейное отношение к подвигу матери («благословляет мать»), и снова – который раз! – призвать «милость к падшим» («молит за отца»), – не только еще одно проявление лелеющей душу гуманности пушкинского творчества, но и доказательство того, как глубоко – потаенным сокровищем, святыней – образ Марии Раевской запал в душу поэта[27]. И она этого заслуживала. Уже известный нам адресат пушкинского послания, польский поэт-патриот граф Олизар, в своих воспоминаниях писал: «...если во мне пробудились высшие, благородные, оживленные сердечным чувством стремления, то ими во многом я был обязан любви, внушенной мне Марией Раевской. Она была для меня той Беатриче, которой посвящено было мое поэтическое настроение, до которого я мог подняться, и благодаря Марии и моему к ней влечению я приобрел участие к себе первого русского поэта и приязнь нашего знаменитого Адама» (Мицкевича)[28]. Генерал Раевский, этот герой 1812 года, решительно возражавший против отъезда Марии в Сибирь и угрожавший, «не владея более собой», подняв кулаки над ее головой, проклясть дочь, если она через год не вернется, перед своей смертью, указывая на ее портрет, сказал: «Вот самая удивительная женщина, которую я знал»[29].

Нам неизвестно, коснулись ли «Полтава» и посвящение к ней слуха той, к кому они были обращены. Вероятно, раньше или позже все же коснулись. Но большое, чистое и высокое чувство к ней поэта – его «утаенная любовь» – явно осталось неузнанным и непризнанным. В своих «Записках», подводящих итог всему прожитому и пережитому, Мария Николаевна Волконская, слегка коснувшись увлечения ею молодого Пушкина в 1820 году, во время его кавказско-крымской поездки с семьей Раевских, тут же добавила: «В качестве поэта, он считал своим долгом быть влюбленным во всех хорошеньких женщин и молодых девушек, которых встречал... В сущности он любил лишь свою музу...» (22, 24). Мы не знаем, что было бы, если бы жизни и судьбы величайшего художественного гения эпохи и одной из самых «удивительных», воистину героических ее представительниц слились воедино. Но без всяких пышных слов, не называя Марию пушкинской Беатриче, мы имеем все основания утверждать, что ее образ и для душевного мира поэта, и для его творчества, а значит, и вообще для развития нашей литературы, нашей культуры имел – и в этом великая награда ей за все ею перенесенное – очень большое значение[30].

Сам П. Е. Щеголев, увлеченный своим открытием, склонен был связывать с Раевской-Волконской решительно все пушкинские произведения, в которых идет речь о любимой поэта, имя которой остается неназванным. Против этого резонно выступает в одной из своих последних работ Л. П. Гроссман. К восьми ранее называвшимся именам предмета «утаенной любви» Пушкина он присоединяет еще одно, девятое – С. С. Потоцкой, приводя ряд доказательств, что именно она рассказала в свое время поэту легенду о фонтане слез, и делая отсюда менее убедительный вывод, что именно к ней относится «любовный бред» «Бахчисарайского фонтана». Но и он никак не отрицает того, что посвящение «Полтавы» обращено к Марии Волконской и что поэт с давнего времени испытывал к ней совсем особое и большое чувство[31]. Опираясь на открытие Щеголева, Б. М. Соколов пытался связать и всю романическую фабулу «Полтавы» с реальной биографией Волконской, подчеркивая некоторые сходные черты и совершенно не обращая внимания на коренные различия. Его книжка, этому посвященная, – яркий пример крайнего увлечения и отсюда прямого злоупотребления биографическим методом исследования, своего рода доведения его до абсурда, и одновременно явного игнорирования специфики каждого подлинно художественного произведения и особенностей художественного мышления вообще[32]. Однако, хотя посвящение к «Полтаве» и написано после ее окончания, ассоциативные связи между ним и поэмой, несомненно, имеются, доказывая, что образ той, кому она была посвящена, присутствовал в сознании и памяти Пушкина при работе над ней. Уже Щеголев связывал с «утаенной любовью» поэта включенный в поэму эпизод безнадежной любви к Марии «младого» полтавского казака. Еще важнее, что «возвышенный» образ Раевской-Волконской, никак не связанный с фабулой любви Марии к Мазепе, сказался на разработке героического и страстного характера Марии. Этим, можно думать, и вызван после ряда колебаний окончательный выбор ее имени. Это подтверждает и намеченный было поэтом эпиграф из Байрона, который он хотел предпослать посвящению к поэме: «I love this sweet name» — «Я люблю это нежное имя». С этим эпиграфом явно соотносятся строки о смерти «младого казака»: «И имя нежное Марии || Чуть лепетал еще язык». Однако тем самым столь заботливо сохранявшаяся поэтом тайна посвящения была бы приоткрыта. Возможно, поэтому эпиграф к посвящению снят, а поэме в целом придан другой эпиграф, также взятый из Байрона, но лишенный какого-либо личного оттенка и имеющий гораздо более широкое и общее значение: «The power and glory of the war || Faithless as their vain votaries, men || Had pass'd to the triumphant Czar» – «Мощь и слава войны, как и люди, их суетные поклонники, перешли на сторону торжествующего царя». В этой смене эпиграфов, как и в непонятной и даже осужденной некоторыми современниками смене заглавий поэмы, как и в ее композиции, – все то же движение из сферы личного в сферу общественного, гражданского, патриотического.

Как видим, и в том, что в поэме присутствует субъективно-лирический, автобиографический момент, «Полтава» продолжает и своеобразно развивает линию южных поэм Пушкина. Новым качеством, решительно ее от них отличающим, является то, что автор выводит в ней своих персонажей из круга узко личных переживаний, теснейшим образом связывая их жизнь и судьбу с большими историческими событиями эпохи. С пристальным вниманием Пушкина к историческому прошлому своей родины связаны особый интерес и сочувствие, с которыми он следил за попытками создать поэму на русский исторический сюжет, предпринимавшимися прогрессивными поэтами-современниками, в большей или меньшей степени связанными с движением декабристов[33]. Так, о наиболее раннем опыте в этом роде Катенина «Мстислав Мстиславич» (1820) он позднее отзывался как о «стихотворении, исполненном огня и движения» (XI, 221). Во многом положительно оценил он и появление поэмы Рылеева. «Рылеева Войнаровский несравненно лучше всех его Дум, слог его возмужал и становится истинно-повествовательным, чего у нас почти еще нет», – писал он сразу же по прочтении поэмы. «С Рылеевым мирюсь – Войнаровской полон жизни», – повторял он снова. «Эта поэма нужна была для нашей словесности», – пишет он самому Рылееву (XIII, 84–85, 87, 134). Однако, одобряя новую историко-повествовательную разновидность поэмы и ее художественное воплощение, Пушкин совершенно не принимал не только расходящуюся с историей, но и резко противоречащую ей трактовку данного исторического сюжета и в особенности образа самого Мазепы. Переводом этого на язык истории является «Полтава».

Структурно в «Полтаве», вобравшей в себя опыт южных поэм, поэт в какой-то степени словно бы возвращается к своей первой доссылочной поэме, к которой она ближе всех других и по своему относительно большому объему. Но в «Руслане и Людмиле» Пушкин еще только вступал на путь поэта-романтика. Он отталкивался в ней от «небесной», «мистической» сущности романтизма Жуковского, но все же по его следам создал произведение, являющее собой прихотливое и фантастическое сочетание двух несовместимых планов – сказки и истории, с явным преобладанием первой. К моменту создания «Полтавы» романтизм в основном был уже пройденным для Пушкина этапом. И он отталкивается в ней не только от романтизма типа Жуковского, но и от всех остальных основных типов отечественного и западноевропейского романтизма: от «одностороннего» «титанического» индивидуализма Байрона, антиисторического романтизма поэмы Рылеева «Войнаровский», наконец, от той смеси эпигонского сентиментализма в духе Карамзина и «неистовой» романтики французской мелодрамы, с которой мы сталкиваемся в повести Аладьина. Все это были различные виды искажения истории. В противовес этому, в «Полтаве» – поэме, написанной на имевшую в ту пору остропублицистическое звучание тему Петра I, исполненной высокого гражданско-патриотического пафоса, Пушкин предстает перед нами художником-реалистом, создает произведение подлинно историческое, в жанре поэмы равнозначное исторической трагедии «Борис Годунов». Вместе с тем, сохраняя жанровые особенности поэмы, «Полтава» строится Пушкиным по структурному типу исторического романа. «Романическое происшествие без насилия входит в раму обширнейшую происшествия исторического», – с одобрением писал Пушкин год спустя о романе Загоскина «Юрий Милославский». В принципе именно так построена и «Полтава».

***
«Оригинальность», своеобразие «Полтавы» обусловило и ее своеобразную и весьма значительную роль в развитии творчества как самого Пушкина, так и вообще русской литературы. На протяжении всей мировой истории нам не известно ни одного случая, когда бы гений произвел на свет другого гения. Данный биологический закон имеет известную аналогию и в истории литературы: гениальные художественные творения неповторимы. Это относится и к «Полтаве». Другой, подобной ей историко-героической поэмы ни при жизни Пушкина, ни в последующей русской литературе создано не было. Но эта поэма, являющаяся вместе с тем своего рода историческим романом в стихах, оказалась не только важным предшествовавшим звеном на пути Пушкина к созданию завершенного исторического романа в прозе, высочайшим образцом которого стало одно из вершинных его творений – «Капитанская дочка», – способствовала она и развитию многочисленной исторической романистики, которая возникла у нас в первую половину 30-х годов XIX века и начало которой положил вышедший в свет в том же 1829 году, что и «Полтава», «Юрий Милославский».

Сыграла поэма важную роль и в развертывании украинских тем и мотивов в русской литературе. Произведения из украинской жизни и быта писались до Гоголя и Нарежным и Орестом Сомовым. Но как Пушкин явился первым в русской литературе гениальным певцом Кавказа, гениальное художественное создание образов Украины осуществлено было именно Гоголем. Вместе с тем в гоголевских «Вечерах на хуторе близ Диканьки», несомненно, присутствовало и пушкинское зерно, пушкинское начало, заложенное в «Полтаве». Едва ли не с этим связано и само топографическое приурочение гоголевского цикла. Диканька – поместье Кочубея, его хутор (кстати, это слово, употребленное в поэме Пушкиным, было тогда столь еще незнакомо русскому читателю, что поэт счел нужным в специальном примечании пояснить его значение – «загородный дом») – неоднократно упоминается в «Полтаве». С Диканькой связано и поверье о кладах, якобы укрытых в ней Кочубеем (слова Орлика и мотив клада в «Вечере накануне Ивана Купала» и «Заколдованном месте» Гоголя). Знаменитое, только слегка, со свойственным Пушкину лаконизмом, реалистически означенное описание в «Полтаве» украинской ночи («Тиха украинская ночь») развернуто Гоголем в блистательную романтическую картину в начале второй главы его повести «Майская ночь, или утопленница».

Помимо литературного «Полтава» Пушкина имела и большое общественное значение. Победно-торжествующий тон поэмы, создаваемый не только ее содержанием, образами, но и самим звучанием стиха, мажорного, четырехстопного ямба – героического размера од Ломоносова, обогащенного всем несравненным стихотворным пушкинским мастерством, исполненного энергии и вместе с тем простоты, – все это в период тягчайшей общественной депрессии вселяло бодрость в сердца, уверенность в том, что силы народа не сломлены, что «Россия молодая», отстоявшая на поле боя свое право на существование в качестве великой нации, сумевшая не только «перетерпеть» «судеб удары», но подобно «булату» еще более окрепнуть под «тяжким млатом» суровых исторических испытаний, сумеет перетерпеть и выпавшие на ее долю новые испытания, одолеет тяжкий гнет реакционных сил, сковывающих и задерживающих ее движение вперед. Уже известные нам слова Герцена о том, что песни Пушкина «нисколько не подходят к похоронам», с особенным основанием можно отнести к «Полтаве».

Сам Пушкин в национально-патриотическом оптимизме «Полтавы» обрел несомненное противоядие тем настроениям тоски и отчаяния, тем пессимистическим мотивам, которыми проникнуты многие его стихотворения 1826–1828 годов. Работая над «Арапом Петра Великого» и в особенности создавая «Полтаву», поэт выходит из только субъективно-лирической сферы, в которую по преимуществу было погружено его творчество первых лет по возвращении из ссылки, начинает снова создавать большие, монументальные произведения, ставящие важнейшие философские, этические и общественные проблемы, произведения, все шире и шире развертывающие картины объективной действительности и все глубже погружающиеся в «бездну души» – во внутренний мир человека.

Важнейшим, этапным моментом является «Полтава» и в развитии жанра пушкинской поэмы, и в разработке столь общественно значимой и прогрессивной для того времени темы Петра. В самом характере изображения Петра в «Полтаве», как и в «Стансах» 1826 года, как и в незавершенном «Арапе», радищевская традиция, сказавшаяся в ранней исторической статье Пушкина («Заметки по русской истории XVIII века», 1822), была оттеснена видоизмененной и существенно развитой ломоносовской традицией. Синтезом этих двух традиций – изображения Петра не только как «самодержавного великана», созидателя «гражданства северной державы», а и как «горделивого истукана» самодержавия, «самовластного помещика», некоторые указы которого «писаны кнутом», – явится созданная Пушкиным через пять лет после «Полтавы» вторая его поэма о Петре, в которой историзм и народность подымутся на еще более высокую ступень, – «Медный Всадник».
 




 

1. Источник: Благой Д. Д. Творческий путь Пушкина (1826–1830). – М.: Советский писатель, 1967. – 723 с.
Благой Дмитрий Дмитриевич (1893–1984) – пушкинист, член-корреспондент АН СССР. Большую часть своей жизни посвятил разработке темы творческого пути Пушкина. (вернуться)

2. А. Н. Соколов. «Полтава» Пушкина и «Петриады». «Пушкин. Временник Пушкинской комиссии», кн. 4–5. М.–Л., Изд-во АН СССР, 1939, стр. 57–90. (вернуться)

3. О связи между «Полтавой» и «Конрадом Валленродом» см. еще в статье М. Аронсона «Конрад Валленрод» и «Полтава» Пушкина («Пушкин. Временник Пушкинской комиссии», кн. 2, 1936, стр. 43–56). (вернуться)

4. Из дневника и воспоминаний И. П. Липранди. «Русский архив», 1866, № 10, стб. 1463–1465. (вернуться)

5. «Атеней», 1829, ч. II, июнь, стр. 503—504. (вернуться)

6. Н. В. Измайлов. К вопросу об исторических источниках «Полтавы». «Пушкин. Временник Пушкинской комиссии», кн. 4–5, стр. 435–452. (вернуться)

7. См. Д. Благой. Пушкин – мастер композиции. В кн.: Мастерство Пушкина. М., «Советский писатель», 1955, стр. 101–266. (вернуться)

8. Очерки истории СССР (Период феодализма. Россия в первой четверти XVIII в.). М., Изд-во АН СССР, 1954, стр. 434. (вернуться)

9. К. Маркс и Ф. Энгельс. Сочинения, т. 10, стр. 589. (вернуться)

10. В моей давней статье «Полтава» (в книге «Социология творчества Пушкина», изд. 2-е. М., изд-во «Мир», 1931, стр. 79–105) имелся ряд свежих наблюдений и верных отдельных указаний, но общая трактовка поэмы, как это стало ясно для меня в результате моей дальнейшей работы по изучению жизни и творчества Пушкина, была неправильна. (вернуться)

11. «Северная пчела», 30 марта 1829 г., № 39. Вместо подписи – три звездочки. (вернуться)

12. «Разбор поэмы: Полтава, соч. А. С. Пушкина». «Сын отечества», 1829, ч. 125, № 15, стр. 36—52. (вернуться)

13. «Литературные опасения за будущий год». «Вестник Европы», 1828, №№ 21 и 22; «Сонмище нигилистов». Там же, 1829, № 1–2; «Две повести в стихах. „Бал“ и „«Граф Нулин“». Там же, 1829, № 2–3; «Полтава. Поэма Александра Пушкина». Там же, 1829, № 8–9. (вернуться)

14. «Галатея», 1828, ч. IV, № 17. (вернуться)

15. «Полтава. Поэма Александра Пушкина». М., 1829. «Московский телеграф», 1829, ч. 26, № 7, стр. 337–340; Кс. Полевой. «Полтава», поэма Александра Пушкина. Там же, ч. 27, № 10, стр. 219–236. (вернуться)

16. «Незабвенно мне... как благодарил меня... за мою статью Пушкин, возвратясь из своего Закавказского странствия» (М. А. Максимович. Собрание сочинений, т. III. Киев, 1880, стр. 131). (вернуться)

17. Словарь Академии Российской, ч. VI, 1822, стр. 132–133. (вернуться)

18. М. И. Михельсон. Русская мысль и речь, т. I. СПб., 1902, стр. 154. (вернуться)

19. М. П. Драгоманов. М. А. Максимович. Его литературное и общественное значение. «Вестник Европы», 1874, т. II, кн. 3, стр. 447. (вернуться)

20. «Литературное наследство», т. 58, 1952, стр. 90. (вернуться)

21. А. Желанский. Сказки Пушкина в народном духе. М., Гослитиздат, 1936, стр. 151. (вернуться)

22. См. подробнее: Б. Коплан. Полтавский бой Пушкина и оды Ломоносова. «Пушкин и его современники», вып. XXXVIII–XXXIX. Л., 1930, стр. 113–121.
Однако утверждение автора, что «отчетливых следов влияния Ломоносова в поэзии Пушкина мы не находим», неверно. Вспомним хотя бы мой анализ «Стансов» 1826 См. еще: П. В. Каноныкин. Анализ языка и стиля описания Полтавского боя из поэмы «Полтава» А. С. Пушкина. «Ученые записки Ленинградского пединститута им. Герцена», т. 76. 1949, стр. 189–201. (вернуться)

23. «Песни, собранные П. В. Киреевским», вып. 8. М., 1870, стр. 173. Песня «Распахана Шведская пашня» была записана Киреевским в декабре 1845 Но это, конечно, не исключает знакомства с ней Пушкина. Да если бы он и не знал ее, это было бы еще большим подтверждением органической близости автора «Полтавы» к народному сознанию, народной образности. (вернуться)

24. «Вестник Европы», 1874, т. II, кн. 3, стр. 447. (вернуться)

25. В. В. Виноградов. Стиль Пушкина. М., Гослитиздат, 1941, стр. 88–89, 365 и др. (вернуться)

26. П. Е. Щеголев. Из разысканий в области биографии и текста Пушкина. «Пушкин и его современники», т. IV, вып. XIV, 1913, стр. 53–193. Там же: М. О. Гершензон. В ответ П. Е. Щеголеву, стр. 194–198, и П. Е. Щеголев. Дополнения к «Разысканиям» в области биографии и текста Пушкина, стр. 199–216. (Статья и «Дополнения» Щеголева вошли в его книгу «Из жизни и творчества Пушкина». М.–Л., ГИХЛ, 1931, стр. 150–254.) (вернуться)

27. При жизни Пушкина эпитафия в печати не появилась; автограф до нас не дошел. Впервые опубликована по неизвестному источнику П. В. Анненковым в 1857 году с явно ошибочной датой «1827». Тот же текст в советском академическом издании датирован февралем — мартом 1828 г. – значит, непосредственно перед началом работы Пушкина над «Полтавой».
Затерянный надмогильный саркофаг на кладбище Александро-Невской лавры с надгробной надписью Пушкина обнаружен и восстановлен только в 1952 году. Даю надпись по этому тексту, несколько отличающемуся от анненковского, но являющемуся более непосредственным первоисточником.
Именно он дан Т. Г. Цявловской в собрании сочинений Пушкина в 10 томах (М., Гослитиздат, 1959), которая на основании новых документов датирует стихотворение серединой февраля – не позднее 2 марта 1829 г. См. сообщение Н. И. Удимовой «Стихотворение Пушкина памяти сына С. Г. Волконского». «Литературное наследство», т. 60, кн. 1, 1956, стр. 405–410. (вернуться)

28. Мемуары графа Олизара. «Русский вестник», 1893, № 9, стр. 104.(вернуться)

29. П. Е. Щеголев. Подвиг княгини Марии Николаевны Раевской. В кн.: «Записки Раевской», изд. 2, стр. 37. (вернуться)

30. О. И. Попова в статье «История жизни М. Н. Волконской» «поставила задачей „разрушить“ идеализированный образ М. Н., столь привычный нашему представлению о ней, стереть с ее облика „иконописные“ краски». В статье привлечен ряд новых архивных материалов, но, не говоря уже о том, что роман Волконской с декабристом А. В. Поджио (на нем-то автор и строит главным образом свой «новый образ» Волконской) произошел гораздо позднее, этими новыми материалами величие ее подвига нисколько не умаляется. (вернуться)

31. Л. П. Гроссман. У истоков «Бахчисарайского фонтана». «Пушкин. Исследования и материалы», т. III. М.–Л., Изд-во АН СССР, 1960, стр. 49–100. (вернуться)

32. Б. М. Соколов. М. Н. Раевская — кн. Волконская в жизни и поэзии Пушкина. М., «Задруга», 1922. (вернуться)

33. О связи «Полтавы» с декабристским типом поэмы: А. Н. Соколов. «Полтава» Пушкина и жанр романтической поэмы. «Пушкин. Исследования и материалы», т. IV. М.–Л., 1962, стр. 54–72. (вернуться)

 

 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
Главная страница
 
 
Яндекс.Метрика