|
Зарубежная литература |
|
Джордж Гордон Байрон
(1788—1824) |
|
Алексей Зверев
|
Звезды падучей пламень
Жизнь и поэзия Байрона[ 1] |
|
<<< Содержание |
|
«Он словно в круг магический вступил…»
|
|
Скажи, что я лишь свиток пыльный.
Листок оторванный, бессильный
Перед холодным ветром бед…
Байрон[ 2]
|
Гарольд странствует по следам своего поэта: Португалия, Испания, Эллада… Байрон покинул Англию в июне 1809 года, чтобы вернуться двадцать пять месяцев спустя. Его
маршрут пролег через Лиссабон, Севилью и Кадикс на остров Мальта, а потом в Грецию, в Албанию; несколько недель он провел в Константинополе – столице Османской империи.
Обе первые песни «Чайльд-Гарольда» были написаны в пути. Байрон отдал их издателю, ничего не изменяя.
Впечатления, оставленные путешествием, сохранятся нестершимися до конца жизни. Они долго будут питать поэзию Байрона. Когда исподволь, а чаще всего – непосредственно.
Слишком они были яркими, эти впечатления. Война, которая шла уже без малого двадцать лет, почти полностью изолировала Британию от остального мира. Скука лондонских
будней воспаляла фантазии об иных, солнечных и романтичных странах. Мечты влекли Байрона на Восток.
В ту пору для европейцев это было довольно расплывчатое понятие. Даже Испанию, длительное время находившуюся под властью арабов, почитали чуть ли не образцовым
Востоком. Что уж тогда говорить об огромных территориях, принадлежавших турецкому султану. Все это Восток – и Греция, и Армения, и Балканы.
Для людей того времени география значила куда меньше, чем достаточно условный образ восточного мира, резко отличающегося от всего, что было принято именовать
цивилизацией. Границы этого мира пролегали сразу за Альпами и Адриатикой. Дальше простирались земли, о которых знали больше понаслышке, дополняя скудные эти сведения
красочными легендами. Воображению рисовался край ослепительного неба, жемчужного теплого моря, исполинских горных пиков, увенчанных снежными шапками, край, где
царствуют роскошь и нега, край сказочных чудес, поджидающих на каждом шагу.
Байрон знал, что такие представления – сплошная выдумка, до какой охочи сочинители надрывных романов с восточным колоритом. Еще задолго до поездки он изучил труды
историков и этнографов-ориенталистов, перечитал мемуары дипломатов и моряков, часто бывавших на Востоке. Более всего его интересовала Турция. Он как чувствовал, что
рано или поздно судьба его соприкоснется с судьбой народов, порабощенных Портой.
Из Фолмута он отплыл основательно подготовленным к встрече с незнакомым миром, и тем не менее уже португальская столица, где сделали первую остановку, поразила его,
как откровение. С рейда открывался изумительный вид – кварталы беленьких домиков, сбегающие к морю, разросшиеся сады, потрепанные ветром стены старинных монастырей.
Но вскоре очарование исчезло. Лиссабон был грязен и запущен. Война, совсем близкая и еще далеко не законченная, напоминала о себе на каждом шагу.
Ее дыхание сделалось физически ощутимым, когда, по крутым тропам перевалив через Сьерру, Байрон и его спутники увидели перед собой выжженную, сухую испанскую равнину.
Нещадно палил зной, вокруг все было пустынно. Следы пожаров, башни, пробитые ядрами и зарастающие по углам жестким бурьяном, – такое зрелище сопровождало Байрона на
всем пути через Испанию.
Наполеон рассчитывал без особых хлопот справиться с этой одряхлевшей державой на самом краю Европы. Однако и ему, подобно Гарольду, пришлось убедиться, что «испанец
не таков, как португальский раб, подлейший из рабов». Перед натиском наполеоновских дивизий испанская армия была бессильной, но на защиту родины поднялся весь народ.
Кампания 1808 года оказалась для Бонапарта предвестьем катастрофы, ожидавшей его четыре года спустя в России. Испанцы проявляли отвагу почти беспримерную:
Я слышу звон металла и копыт
И крики битвы в зареве багряном,
То ваша кровь чужую сталь поит,
То ваши братья сражены тираном.
Войска его идут тройным тараном,
Грохочут залпы на высотах гор,
И нет конца увечиям и ранам.
Летит на тризну Смерть во весь опор,
И ярый бог войны приветствует раздор.[3]
Испания потрясала своим трагическим величием. Байрон ехал в Севилью и видел, как укрепляют узкие проходы в горах, как крестьяне чистят допотопные мушкеты, натачивают
дедовские сабли. Какой разительный контраст с английской будничностью! Довольно лишь мимолетного воспоминания о пустынном Лондоне в воскресный день, когда
принарядившиеся обыватели чинно разгуливают в Гайд-парке, глазеют на чей-нибудь богатый выезд да судачат о новостях биржи, – точно бы и на миг не хотят задуматься, что
от Тахо до дунайских княжеств «шествует Война, трофеи собирая».
Байрону кажется, что у него не найдется иных слов, кроме насмешки, если разговор зайдет о родине, ведь Англия становится совсем уж неинтересной, когда прикасаешься к
настоящей жизни, которой – пусть бедствуя и принося бесчисленные жертвы – живут испанцы. Все его помыслы сейчас целиком
О той стране, что новым стала дивом,
Родная всем сердцам вольнолюбивым…[4]
Однако целью путешествия все же оставался Восток; Испания была лишь его преддверьем. Байрон еще не знает, что главным его произведением окажется «Дон-Жуан»,
переложение (хотя и очень нетрадиционное) легенды, родившейся в Испании и проникнутой ее духом. Еще не начат Цикл, посвященный Наполеону, а ведь без испанских
впечатлений эти стихи, наверное, звучали бы совсем по-другому. Творчество – всегда тайна, которой до конца не разгадать: что-то увиденное и пережитое откладывается в
Душе и может храниться годами, пока вдруг не приобретет художественного воплощения, не прорвется в строке, быть может, и неосознанно, однако с обязательностью
непреложной. У Байрона так было не раз; Испания и все, что она для него знаменовала, – лишь характерный пример.
А сейчас муза странствий увлекает его в Элладу, эту гробницу красоты, оставшуюся бессмертной и в своей гибели:
Пусть умер гений, вольность умерла, –
Природа вечная прекрасна и светла.[5]
Ненадолго он задержится в Ла-Валетте, где настиг его карантин, объявленный из-за холеры, вспыхнувшей на греческих островах. Мальта, эта «гарнизонная теплица» – остров
был превращен в английскую крепость, – оставила Байрона равнодушным, зато как забилось его сердце, когда смутно обрисовались вдали рыжеватые греческие холмы и берег
стал на глазах разламываться, запестрев бесчисленными бухтами, заливами, гаванями. Бросили якорь в Превезе, на западном греческом побережье, у границы с Албанией. Был
самый конец сентября 1809 года; густая синева неба обволакивала вершины безлюдных гор, на крышах лежал тончайший слой песка, смешанного с цветочной пыльцой – памятью
об ушедшем лете. Грудь вздымалась высоко, легкие жадно ловили воздух. Он был особенным. Когда-то им дышали боги Олимпа и герои, ставшие легендой.
Что теперь от нее сохранилось, от Древней Греции, этой колыбели европейской культуры? По первому ощущению – ничего, кроме развалин и обломков. Впрочем, даже и они
становились редкостью – постарались сомнительные почитатели античного искусства вроде лорда Элджина, только что вывезшего в Англию уцелевшие портики Парфенона.
Уже много столетий Эллада оставалась под турецким владычеством. Провинциями, чьи имена в Европе знал каждый школьник, управляли султанские наместники-паши, в
знаменитых античных городах укрепились отряды янычар. А сами города представляли жалкую картину непоправимого упадка: кривые улочки без единого окна – сплошь каменные
заборы, – церкви, перестроенные из храмов, которые воздвигали две с лишним тысячи лет тому назад, повсюду нищета, повсюду
…грек молчит, и рабьи гнутся спины,
И, под плетьми турецкими смирясь,
Простерлась Греция, затоптанная в грязь.
Но и униженная, обобранная, растоптанная, она все равно служила яблоком раздора между могущественными государствами, убежденными, что у Оттоманской империи нет
будущего. Наместники интриговали против султана. Албания, где правил Али-паша, фактически почти обособилась от Порты, подчинив себе и большинство областей Эллады. На
Ионических островах с 1800 года существовала своя республика, державшаяся поддержкой сначала Александра I, а затем Наполеона. В Петербурге строили планы овладения
Босфором, в Париже снаряжали армию к египетскому походу, и все это прямо отражалось на политической жизни Греции. Она исподволь готовилась к освободительной войне.
Сочувствие всех передовых людей Европы было на ее стороне.
О Греция! Восстань же на борьбу!
Раб должен сам добыть себе свободу!
Ты цепи обновишь, но не судьбу.
Иль кровью смыть позор, иль быть рабом рабу! —
так писал Байрон во второй песне «Чайльд-Гарольда» и, может быть, уже тогда, в марте 1810 года, предвидел, что эти строки не останутся только поэзией, а укажут
последующее направление самой его жизни. Зная, как она окончится, трудно избавиться от чувства, что Байрон начертал эпиграф ко всей греческой главе своей биографии.
Важнейшей ее главе.
А начиналась эта глава в то первое путешествие Байрона на Восток. Он изъездил весь греческий север и запад, побывал в Фессалии и Эпире, бродил по пустынным площадям
Афин, где сорная трава росла вокруг античных мраморных колонн, и думал, что Греция, достигшая такого упадка, должно быть, не возродится никогда. Его поразили сулиоты
– албанские горцы, отличавшиеся неукротимой воинственностью и презрением к смерти. В Янине, куда редко добирались европейские путешественники, в цитадели Али-паши
он вел беседы с этим «разбойником именитым», оценив его дарования искушенного политика, умевшего до поры сдерживать пылкие устремления своих подданных, которые мечтали
о государственной самостоятельности. Жители Албании пленили его всегдашней готовностью кинжалом рассчитаться за любую обиду; их богато расшитые красные шарфы и
меховые папахи, надвинутые на смуглые, обветренные лица, весь их облик был начисто лишен «вульгарности тупой», которая так раздражала Байрона у него на родине.
По возвращении он рассказывал друзьям, как однажды спас от верной гибели девушку-турчанку, отданную в гарем какому-то купцу и провинившуются перед своим повелителем.
Обычай требовал казнить неверных жен; жертву зашили в мешок и понесли к морю – Байрон ее отбил и помог ей скрыться. Для романтика подобное приключение скрывало в себе
бездну поэзии. Был найден сюжет, не раз потом использованный в байроновских поэмах, которые сам он называл восточными повестями.
Восток, каким он изображен в этих поэмах, или повестях, остается скорее декоративным фоном, чем живой реальностью. В романтическом повествовании иначе и не могло быть
– таковы его особые законы. Но все же какие-то черточки действительной жизни, открывшейся Байрону, пока он странствовал в далеких экзотических краях, сохранены и на
страницах его поэм. Смутно угадываются то Морея, как в новое время стали именовать Пелопоннес и всю местность вокруг Афин, то Албания, то Константинополь.
В османской столице Байрон прожил два летних месяца 1810 года. Жарким полднем запирался у себя и шлифовал «Чайльд-Гарольда», но работалось плохо, голова была занята
новыми впечатлениями – и до чего яркими! Громадный город на стыке двух континентов Байрон воспринял как одно из чудес света. Да и нельзя было по-иному воспринять эти
голубые минареты, соседствующие с христианскими соборами эпохи поздней античности, и неумолкающий гомон многолюдных базаров, куда съезжались со всех концов гигантской
империи, и дивную панораму великолепных садов, шумных причалов, сгрудившихся мачт в бухте, где пахло пряностями и молодым виноградом, и вечное кипенье разноязычной
красочной толпы на раскаленных солнцем улицах, по которым хотелось слоняться дни напролет…
Потом опять были Афины и длительные поездки по Греции, споры о ее будущем, которое Байрон оценивал в общем без энтузиазма, хотя ему страстно хотелось верить, что,
вопреки всему, «славы крылья сохранились», пусть греческий гений исчез в бескрылом рабстве. Были напряженные размышления о смысле и о цели истории, распорядившейся
так, что от величия прошлого остались два десятка страниц в школьном учебнике, полки педантских монографий да груды камней:
И это все! И на руины эти
Лишь отсвет падает сквозь даль тысячелетий.
Но воспоминания о Янине, о Константинополе, о доподлинном Востоке все равно оказались самыми стойкими, самыми неотступными. Они не могли не вылиться поэтическими
строфами. Едва распаковав чемоданы дома, в Ньюстеде, Байрон засел за письменный стол. Он писал «Гяура» – первую из своих восточных
повестей.
* * *
Всего их было создано пять: кроме «Гяура», еще «Абидосская невеста», «Корсар», «Лара» и «Осада Коринфа». Позднее к этому циклу добавилась «Паризина». Правда, действие
ее развертывается в Италии, которую никто не причислял к Востоку, в сколь бы широком значении ни употреблялось это слово. Но и у «Паризины» очень много общего с
поэмами, которые ей предшествовали.
В каком-то смысле перед нами единый рассказ, пусть в нем меняются имена персонажей, места событий, да и сюжеты тоже. Дело в том, что эти перемены не затрагивают самого
главного: во всех восточных повестях развертывается, собственно, одинаковая коллизия, является одно и то же центральное действующее лицо. Байрон называет своего героя
Конрадом, как в «Корсаре», или Ларой, или – в «Осаде Коринфа» – Альпом. В «Абидосской невесте» он носит имя Селим, в «Паризине» его зовут Уго, а в «Гяуре» главный
персонаж остался безымянным, просто гяур, то есть неверный, или инородец, если перевести с турецкого. Однако повсюду перед нами все тот же самый человеческий тип.
Попробуем представить себе эту личность более или менее зримо и вновь обратимся к Лермонтову – для всякого, кто входит в байроновский мир, такое посредничество
незаменимо. Есть у Лермонтова ранний неоконченный роман «Княгиня Литовская», где нас впервые знакомят с Печориным. Это еще вовсе не тот Печорин, который заслужит право
войти в историю как герой своего времени. Рядом с ним петербургский щеголь и весьма поверхностный байронист Жорж, показанный в «Княгине Литовской», довольно мелок и
банален. Тем не менее какие-то свойства Печорина угадываются даже по столь отдаленному прообразу.
В частности, этот Жорж, как видно, знаком с поэзией Байрона, и для него это больше чем литература, скорее – способ понять себя, как в юности было у самого Лермонтова.
Персонаж этот порой склонен к красивым фразам в байроновском духе, и все-таки чувствуется в нем человек, для которого Байрон – не только мимолетное увлечение.
Обратим внимание на картину, украшающую печоринский кабинет; она описана в романе довольно подробно. Картина изображает мужскую фигуру: «Голова была больше натуральной
величины, волосы гладко упадали по обеим сторонам лба, который кругло и сильно выдавался и, казалось, имел в устройстве своем что-то необыкновенное. Глаза,
устремленные вперед, блистали тем страшным блеском, которым иногда блещут живые глаза сквозь прорези черной маски; испытующий и укоризненный луч их, казалось, следовал
за вами во все углы комнаты, и улыбка, растягивая узкие и сжатые губы, была более презрительная, чем насмешливая».
Кто послужил неизвестному живописцу моделью, Печорин не знал, однако для себя решил, что будет называть картину портретом Лары.
Прихоть? Нисколько. Облик героя восточных повестей схвачен в этом портрете безошибочно, и удивляться нечему, поскольку истинный автор картины, разумеется, Лермонтов с
его особенным даром мгновенно распознавать все истинно байроновское. Откроем «Лару», написанного в мае 1814 года, вчитаемся в строфы, где набросаны черты заглавного
героя. Это аристократ, оскорбленный в своем чувстве достоинства. Движимый личной обидой, он решается возглавить крестьянское восстание, хотя и не способен ни
проникнуться целями своих ратоборцев, ни разделить их понимание справедливости. Его положение в качестве главы мятежников фальшиво, он действует как законченный
индивидуалист, когда коллизия, по сути, куда значительнее чьих-то ущемленных амбиций. Нельзя шутить с давно накапливавшимся народным гневом, используя возмущение
обездоленных лишь как средство свести счеты со старыми врагами, заставившими Лару пережить унижение. И Лара сам сознает, что весь избранный им образ действий, мягко
говоря, двусмыслен, что он, собственно, не имеет нравственного оправдания – во всяком случае, безусловного.
Это причина его постоянного страдания, но если бы только это! Ведь Лару гнетет и печалит буквально все на свете. Прошлое ему видится чудовищным и непереносимым,
настоящее зыбко и тревожно, а будущее – в этом он убежден непоколебимо – не сулит и проблеска надежды. «Презренье ко всему владело им» – знакомый, чисто байроновский
мотив, однако в восточных повестях он усилится до предела, став даже не определяющим, а, скорее, подавляющим: другие свойства героя уже как бы и не ощущаются.
Единственная настоящая страсть, которая владеет подобным персонажем, должна проступить даже в его внешности. И гамма его чувств однородна:
Отчаянье, тревога, отреченье,
Укор судьбе, таящей бездну зла…
Вот и судите, прав ли был Печорин, считая портретом Лары изображение, висевшее у него на стене.
Можно допустить, что это не Лара, а Конрад или, например, Селим, но байроническая натура в лермонтовском описании ощущается с полной отчетливостью. Тут важен каждый
штрих: и эта неистовость, и эта мрачная исступленность, которая точно упивается собственным безудержным напряжением, незаметно приобретая оттенок самовлюбленного
позерства. Оно в той или иной степени присуще каждому из основных героев Байрона в его восточных повестях. Все они склонны поминутно демонстрировать, что обычные
людские помыслы и побуждения им безразличны, и сердце их давно разуверилось в любых обольщеньях, и принятые нормы способны лишь жестоко их оскорблять своей мнимой
разумностью, вызывающей у подобного персонажа «горечь, с шуткой пополам», «яд, смешавшийся со стоном» и уж непременно ненависть к «золотой середине».
Они как будто существуют в совершенно иной жизненной среде, и о них всех можно сказать то, что сказано Байроном о Ларе:
Он словно в круг магический вступил —
Гордыни, одиночества, печали…
Но пребывать до бесконечности в этом магическом кругу нельзя, рано или поздно должно произойти столкновение с реальностью, никакой магии не признающей, да и не
особенно считающейся с чьей-то гордыней, с чьей-то печалью. Это столкновение становится главной пружиной сюжета в восточных поэмах. Герой, «смолоду изведав все земное»,
бежит от мира и хочет замкнуться в своем особом бытии. А мир возвращает беглеца к царству обыденных отношений, от которых не избавишься красивыми и решительными
жестами разрыва, потому что этот вызов, пока он остается бунтом одиночки, не способен сделаться освобождением хотя бы для самого бунтаря, не говоря уж о людях, так
или иначе вовлекающихся в его судьбу. «Мятежно воспаряя надо всем», герой в итоге убеждается, что он лишь доверился иллюзии вольного полета, тогда как на деле власть
реальной жизни по-прежнему неодолима.
И сам этот конфликт, и его обязательно трагедийная развязка заключают в себе типичные черты романтического понимания действительности. Конечно, и до романтиков в
литературе бывали герои, которым буря оказывалась желаннее любого рая, если он устроен по образцу плоской повседневности. Но все-таки лишь романтический поэт мог
настолько возвысить идею бунта и разрыва, придав ей значение фундаментального жизненного принципа, исповедуемого личностью.
До романтиков были Гамлет и Вертер, глубочайшим образом пережившие свой разлад со временем, свою неутолимую тоску по идеалу,
который никогда не осуществится. Был вечный искатель гармонии миропорядка Фауст. Был созданный гением Шиллера Карл Моор – прямой предшественник Лары, тоже аристократ,
который предпочел участь разбойника необходимости смиряться с ложью заведенных порядков. То новое, что внес в эту коллизию романтизм, определялось не столько
необычностью положения, когда человек в одиночку противостоит всему, что почитается естественным и безусловным. Новым было другое: обязательность такого противостояния.
У романтиков коллизия, не ими открытая, однако по-особому ими осознанная, – вот где сказалась атмосфера эпохи, наполненной муками истории! – предстала без каких бы то
ни было смягчений и полутонов. Она давалась в своей крайности, в своей «экстреме». Пушкин, который в годы южной ссылки сам ощутил притягательность такого взгляда на
мир, отразившегося и в его «Кавказском пленнике», и в «Бахчисарайском фонтане», выразил сущность подобных отношений между личностью и миром с исчерпывающей точностью
– ее не достиг даже Байрон, пусть восточные его повести считаются апофеозом романтического бунтарства, принявшего свою предельную форму. Вспомним пушкинского
«Демона»:
Неистощимой клеветою
Он провиденье искушал;
Он звал прекрасное мечтою;
Он вдохновенье презирал;
Не верил он любви, свободе;
На жизнь насмешливо глядел —
И ничего во всей природе
Благословить он не хотел.
В одном из писем Пушкина, относящихся к тому же времени, главенствующей чертой поколения, которое определило облик XIX века, названа «преждевременная старость души».
Мы уже знаем, что это такое, мы ведь познакомились с Гарольдом и в журнале Печорина читали такие же признания. У героев поэм восточного цикла черта эта выступает не
менее наглядно, только она соединяется тут с озлобленностью, с насмешливым неверием ни во что и презреньем к самой природе. С чертами характерно демоническими,
подразумевая смысл, который вложил в свое стихотворение Пушкин. Для него не составляло сомнения, что подобного рода демоничность – не какое-то душевное отклонение. Она
почти непременная черта того сознания, которое выразил романтизм, пробужденный к жизни резкими разломами и противоречиями времени. Лара, Конрад, Гяур – все они
носители этого демонического мироощущения. И «преждевременная старость души» тоже отличает их всех, сколь бы различно она ни проявилась.
Вот Гяур, человек, в полной мере узнавший «скорбь без надежды, без конца», хотя годами он еще юн. О его прошлом можно догадаться по глухим
намекам; видимо, оно было страшным. Мы встретимся с ним в Элладе, куда его привели долгие и, в общем-то, бесцельные скитания. «Востока благодатный рай» – а мы помним,
что Греция в ту пору оставалась для европейцев Востоком, – пробуждает у Гяура лишь горестные воспоминания о былой славе да желчную иронию всякий раз, как он убеждается
в ее сегодняшней униженности. Оглядываясь на прожитые годы, он видит только непрерывающийся след жестокостей, рухнувших иллюзий, неотомщенных обид; он бесконечно
равнодушен к «волненьям суетного света», однако владеющую им мертвую тоску не развеют и драмы, развертывающиеся У него на глазах. Ни истинные духовные взлеты, ни
подлинные потрясения ему не доступны, он словно оледенел, и осталось одно лишь неясное томление по утраченным минутам, когда он был способен что-то пережить всерьез:
И жизни тяжкие ненастья
Порой нам дороги, как счастье,
В сравненье с хладной пустотой
Души бесстрастной и немой.
Да, все лучше этого хладного покоя, этого бестрепетного молчания сердца, – даже горе, даже сплошные невзгоды Гяур выбрал бы не колеблясь. И ведь беда не в том лишь,
что погублена его собственная жизнь. Несчастная особенность подобных натур – причинять окружающим боль и тяжкое страдание. Само благородство их порывов увенчивается
катастрофами для каждого, кому выпадет на себе испытать действие воли таких людей. Они словно пленники какой-то магии разрушения: «…так, коль самум в степи промчится,
все в прах печальный обратится». Итог всегда один и тот же, как ни сетуй на это незримое заклятье.
Впрочем, повинен в кровавых развязках подобных драм вовсе не мистический рок, который Гяур готов обвинить, избавившись от ответственности перед самим собой. В конечном
счете причина трагедии всегда оказывается сопряжена с самим душевным устройством этих персонажей, просто не отдающих себе отчета в том, что есть существенное
расхождение между логикой их разума и велениями чувства, отказывающегося подчиняться рассудочному контролю. Романтики первыми ощутили этот глубоко спрятанный конфликт
– и сделали открытие, без которого теперь немыслимо представить себе всю последующую литературу. Байроновские лирические повести поразили не только экзотикой своего
восточного колорита, яркостью героя и безудержностью, отличающей его страсти и поступки. Еще больше они поразили тем, что между поступком персонажа и владеющей им
страстью раз за разом обнаруживалось несовпадение побудительного мотива, а то и явное противоречие. Это было недопустимо по меркам старого мышления, которое находило
строго логическое толкование всему в мире. Но такие противоречия были слишком знакомы после той встряски, которой подверглись общественная психология и сознание
личности, вовлеченной в громадный исторический процесс.
Сухая логика, рациональная стройность – теперь они не вызывали доверия. Выяснилось, что отнюдь не прямой линией связаны причины и следствия, а действия, иногда даже
решающие, свершаются едва ли не безотчетно. Убедились в том, что человек – это тайна, которую необходимо разгадывать, отказавшись от механических понятий о
предопределенности его судьбы полученным воспитанием и природой заложенными душевными качествами. Выявилась бесконечная сложность души.
Новая диалектика характера, открывшаяся поколению Байрона, им самим была понята всего глубже. Оттого совершенно необычное звучание приобрела его лирика, а восточные
повести встретили отклик просто небывалый. Ими увлекались самозабвенно, но и спорили о них с яростью. Читатели, не принимавшие романтическую поэзию, были обескуражены.
Да и как иначе, ведь все каноны здесь отвергались: не было ни четкого плана, ни ровного ритма, ни тщательно подготовленных кульминаций, ни единства побуждений и
действий героя. Сюжет давался в общих чертах и сам по себе был вовсе не главным.
Снова и снова Байрон рассказывал о несчастной любви: герой непременно сталкивался с жестоким соперником, а его возлюбленной обычно предназначалась роль жертвы. Гнев
обманутого мужа обрушится на Лейлу, которая полюбила Гяура, но и Гассану не уйти от мести за учиненную им расправу: Гяур убьет его – и закончит свои дни схимником в
какой-то глухой обители, замкнувшимся в своих мрачных думах, только уж никак не смиренным. Конрад, укрывшись на пиратском острове, воюет с целым миром, а на самом деле
эта вражда направляется лишь непритупившейся болью, которую причинила Корсару единственная пережитая им любовь. И Лара восстает против людей своего круга, оттого что
негасимым пламенем пылает в его душе жажда расплаты за унижения, какими обернулась былая любовь; и, добиваясь Франчески, решится предать родной город герой «Осады
Коринфа», а в «Паризине» страшная кара ждет и героя и героиню, бросающих вызов семейным установлениям, которые считались незыблемыми.
Подобные истории и до Байрона составляли постоянное чтение англичан, следивших за литературой. Байрон изгнал мистику, почти всегда свойственную этой литературе, и
любование дешевыми мелодраматическими эффектами, но все же резонанс восточных поэм объяснялся не тем, что в них рассказывалось нечто необычное и захватывающее. Новым
был характер изображения. Ни занимательность рассказа, ни его плавность Байрона не заботили, он писал отрывочно и с намерением оставил многое непроясненным. Атмосфера
загадочности окружает всех его центральных персонажей. Другие действующие лица, собственно, неважны: перед нами, по сути, большие монологи героев, позволяющие
ощутить, насколько прихотливо движется их Душевная жизнь. Замечательный русский критик пушкинской и гоголевской эпохи Иван Киреевский проникновенно сказал о поэзии
«байроновского рода», что ей свойственны «неопределенность в целом и подробная отчетливость в частях». Тут «все стремится к произведению одного, главного впечатления»,
с первого взгляда господствует беспорядок, а на поверку оказывается, что «нестройное представление предметов отражается в душе стройным переходом ощущений».
Оценить истинное значение этого перехода можно лишь в том случае, если мы сравним, как писали поэмы до Байрона и после него. Поэзии «байроновского рода» подражали
буквально все – и в Европе, и в России. Характерные черты восточных повестей передались и южным поэмам Пушкина, и лермонтовским шедеврам: «Мцыри», «Демону» – особенно
в ранних вариантах. «Нестройное представление предметов», дающее возможность в любой момент останавливать внешнее действие, чтобы со всей тщательностью воссоздать
гамму переживаний героя, превратив рассказ в его исповедь, – это вслед за Байроном стало совершенно естественным делом. И не только это, конечно. Исключительно яркий
фон, на котором разворачиваются события, их драматический ход, накал противоречивых страстей, некий ореол тайны, сопутствующей герою и как бы изначально его выделяющей
из круга обыденности, – немыслимо даже вообразить Гяура или Конрада в окружении будничной английской реальности, – все новшества, введенные Байроном в его восточных
поэмах, останутся достоянием литературы, пока в ней будет властвовать романтизм. Не оттого ли так притягивал молодого Пушкина Крым, так манил к себе Кавказ Лермонтова?
Впрочем, это неточные слова. Пушкин, касаясь «Бахчисарайского фонтана», скажет куда определеннее: поэма эта, как и «Кавказский пленник», «отзывается чтением Байрона,
от которого я с ума сходил».
Да, и «Гяур», и «Лара» буквально заворожили пылких романтиков, воспринявших эти повести как настоящее откровение. Потребовалось немалое время, чтобы отнестись к ним
более объективно. Тогда стали заметны не одни лишь достоинства. Открылась некоторая узость всей концепции, в них заключенной.
Слишком настойчиво байроновский герой старался обособиться от людского сообщества, и собственные драмы, разочарования, озарения, катастрофы этого персонажа как бы
замыкали для него вселенную. Всякая другая жизнь словно и не имела значения ввиду своей ничтожности. Не замечая в целом мире никого, кроме самого себя, герой не
задумывался о том, что столь болезненно развившийся эгоизм пагубен не только в житейском, но и в духовном смысле.
Конрад, и Лара, и Гяур не колеблясь признают свою волю единственной нравственной истиной, существующей на земле. Они индивидуалисты чистой воды. Да, в поэмах Байрона
всем им сужден трагический конец, но подобная развязка, строго говоря, не являлась ни преодолением, ни даже осуждением бескрайнего произвола, исповедуемого личностью,
которая придерживается этой этической позиции. Уже Пушкин отвергнет весь этот взгляд на действительность, отказав ему в моральном обосновании. Мы помним слова старого
цыгана, обращенные к Алеко: «Ты для себя лишь хочешь воли». Никто из героев восточных повестей Байрона не задумывается над тем, что они тоже заслужили этот горький и
справедливый упрек.
Для них священна лишь безграничная свобода личности, которая считает себя – другое дело, насколько справедливо, – стоящей выше общества, а тем самым и наделенной
правом переступать через его нормы. Герои Байрона непременно принадлежат к тому социальному разряду, который на обычном языке называется преступным: у каждого из них
лежит на совести какой-нибудь противозаконный поступок, и нередко – очень тяжкий. Но преступлением, как принято называть подобные поступки, они это не считают. Ведь,
переступая черту, даже решаясь на убийство, они только утверждали право человека строить свою судьбу в согласии с собственной идеей счастья. А первым условием счастья
является независимость от любого, и прежде всего от духовного гнета.
Поэмы Байрона явились апофеозом беспредельно свободного человека, о котором мечтали романтики. В какой-то момент духовной истории этот апофеоз был насущной
общественной потребностью. Над Европой, окованной цепями наглядно о себе заявляющего или незримого рабства, воссиял гордый дух противоборства всему, что унижает и
уродует личность. И этот смелый вызов, который герои Байрона бросали лицемерию мира, их воспитавшего, но не сумевшего их себе подчинить, был услышан всем молодым
поколением. Потому что была в этом вызове, помимо дерзости, еще и последовательная бескомпромиссность, решимость твердая и безоглядная. Она многое значила во времена,
когда раболепие насаждали как обязанность.
Признаваясь, что Байрон сводил его с ума, Пушкин высказался от имени целой эпохи, поклонявшейся романтизму. Но эта эпоха завершалась. Ее оборвали трагические события
на петербургской площади 14 декабря 1825 года и в Париже пять лет спустя. Новое время было научено этим жестоким опытом. И оно усвоило, что движение истории не
преобразуется согласно великим мечтам, остающимся только мечтами. Что индивидуальная воля бессильна перед действительно могучей силой, какой обладает порядок вещей,
существующий столетиями. Что свобода не бывает безграничной, ибо ей всегда положен предел, который она и не должна переступать. Что осуществись эта безграничная
свобода на деле – мир превратился бы в царство анархии, в арену опустошительной борьбы самолюбий, в сплошное своеволие личностей, ощущающих себя выдающимися или только
пленившихся иллюзией собственного величия.
Когда укрепится это новое воззрение, воспитанное уроками, которые преподала реальная история, отношение к байроновским восточным поэмам переменится резко и почти
необратимо. В них увидят много выспренности, риторики, патетических восклицаний, однообразного пафоса и столь же однотонного сплина. Прежде все это не замечалось или
воспринималось как естественное требование избранного Байроном стиля, теперь – начало раздражать. Время склоняло к сдержанности, психологической точности,
достоверности штрихов. О Байроне, опошленном бесконечными подражаниями, стали говорить как о старомодном, претенциозном поэте, и восточные повести при этом поминались
особенно часто.
Такие мнения дожили до наших дней. Не сказать чтобы они были вовсе безосновательными. Но они лишены опоры на реальный контекст – литературный да и общественный.
Нужно почувствовать эпоху Байрона, а тогда сразу станет понятно, отчего столь грандиозным оказался резонанс «Корсара» и «Гяура». Как художественные документы времени
они и сегодня незаменимы. Впрочем, незаменимы они не только в качестве свидетельств о настроениях и идеях, отживших свой век. Патетический их тон сейчас и впрямь
кажется довольно искусственным, а обилие тайн и ужасов скорее утомляет, чем увлекает. Пусть так, но все равно невозможно не услышать истинный поэтический голос,
пробивающийся через все условности, которых так много и в «Гяуре», и в «Корсаре». Невозможно остаться безразличным к этой песне во славу непокорства, духовной цельности
и отважного искания правды.
Герои Байрона свято верят, что человек рожден для воли, а не для тюрьмы. И воля им нужна неподменяемая, неоглядная – такая, которая одна достойна их великой души. Но
она недостижима – вот отчего боль и отчаяние становятся их судьбой. Обстоятельства жизни повелевают им стать изгоями или, как в ту пору выражались, ренегатами, чтобы
не превращаться в обывателей, коптящих небо. Отступник свободен от вяжущего гнета ложной действительности – так они мыслят. И не замечают, что это освобождение
иллюзорно. А потом обнаруживают, что очутились в магическом круге, когда лживость существующих установлений пытаются преодолеть идеями, которые сами лишены истинности,
как лишен ее насаждаемый этими героями индивидуализм.
От самого Байрона потребуется предельное напряжение духовных сил, чтобы разорвать этот круг.
Восточные повести выходили в свет одна за другой, и повторялась та же история, что чуть раньше произошла в связи с «Чайльд-Гарольдом»: никто и на секунду не усомнился,
что за маской Конрада и Лары скрывается Байрон собственной персоной. Это считал очевидным даже Пушкин. Вот что читаем мы в его черновом наброске 1827 года: «Байрон
бросил односторонний взгляд на мир и природу человечества, потом отвратился от них и погрузился в самого себя. Он представил нам призрак себя самого. Он создал себя
вторично, то под чалмою ренегата, то в плаще корсара, то гяуром, издыхающим под схимнею… В конце концов он постиг, создал и описал единый характер (именно свой),
все… отнес он к сему мрачному, могущественному лицу, столь таинственно пленительному».
Полемизировать с Пушкиным дело заведомо бесплодное, он всегда окажется прав. И все-таки задержимся на этой его записи. Отметим, что касается она, собственно,
байроновских драм – «Каина», «Манфреда», написанных уже после восточных поэм. В отношении именно драм оценка Пушкина точна; драмой как искусством характеров, каждый
из которых обладает своей резко выраженной особенностью, Байрон не владел, он и в самом деле только раздавал действующим лицам «по одной из составных частей» того
«таинственно пленительного» центрального персонажа, который все находили автобиографическим. Да и в восточных повестях едва ли не самая заметная слабость – это
отсутствие подлинного драматизма, достигаемого не нагнетанием страстей, а конфликтом персонажей, представляющих непримиримые жизненные принципы. Обратиться ли к
«Корсару», «Ларе» или «Абидосской невесте» – все это исповеди главного героя, но не рассказ о событиях, в которые вовлечены и на равных правах участвуют многие, а
главное, разные люди.
Тем не менее вряд ли возможно так уж впрямую отождествить этого основного героя с самим Байроном.
И дело не в том лишь, что жизнь Байрона не отягощена ужасными преступлениями. Дело в том, что характер, изображенный на страницах восточных повестей, как он ни близок
байроновскому, отнюдь его не исчерпывает. Это лишь одна грань чрезвычайно сложной личности английского поэта. Что-то тут совпадает буквально до мелочей, но что-то и
различается, причем наглядно.
Если вообразить встречу автора с собственным героем, наверняка такая встреча означала бы неизбежный спор. А предметом спора оказалось бы то упоенное, самозабвенное
своеволие, которое герой сделал своим руководящим принципом. Потому что Байрон этот принцип принять и разделить не мог. Иной была его натура. Для него ведь и романтизм
никак не составлял непререкаемого евангелия. Чем субъективнее становились романтики в своих суждениях, тем резче начинал с ними полемизировать Байрон. Чем увереннее
они провозглашали, что не существует идеала и нормы, помимо тех, которые сама личность признала для себя обязательными, тем решительнее Байрон старался отмежеваться
от этих взглядов. Хотя как раз его-то и считали главным их провозвестником и защитником.
Внешне парадоксальная, эта ситуация, по сути, довольно обычна в искусстве. Бывает так, что большой художник дает свое имя целому движению, и мы говорим о пушкинской
школе, о байронизме, о бальзаковской традиции. Однако сам художник неизменно шире таких движений – он в них не укладывается и оттого относится к ним, как правило, с
известной критичностью. Толстой запрещал упоминать при нем о толстовцах. Чехова глубоко коробило, когда ему говорили, что это с его руки распространились в литературе
«сумеречные настроения», а в театре укрепилась «поэтика пауз».
Байрон и байронизм связаны примерно теми же отношениями бесспорного родства, за которым обнаруживается столь же бесспорная несводимость одного к другому. Самого себя
Байрон считал наследником великих поэтов XVII и XVIII веков – Джона Мильтона, Александра Поупа. А у них больше всего ценил дар создавать крупные, целостные
поэтические миры, которые никак не являлись лишь отражениями авторского сознания, да еще терзаемого непримиримыми противоречиями, как у романтических лириков. И через
все творчество Байрона проходит любимая его мысль об эпическом полотне, которое он когда-нибудь создаст, чтобы выразить свой век во всей истине – широко и объективно.
Персонажи, подобные Конраду или Гяуру, займут в этой книге свое необходимое место, они окажутся на виду, поскольку заключают в себе существенные особенности времени,
однако главенствовать они не будут.
Стало быть, уподобляя такого героя самому Байрону, Пушкин все же ошибся? Нет, это не так. Тут не заблуждение, а, наоборот, исключительно тонкое понимание того
определяющего, того специфически байроновского, что сразу выделило восточные повести на фоне всей тогдашней литературы. Эти поэмы отличало редкостно упорное стремление,
ни в чем не отступая от исходной установки, изображать реальность лишь так, как ее воспринимает и преломляет в себе сознание основного действующего лица. «Гяура»,
«Корсара», «Лару» и весь этот цикл можно назвать поэзией центростремительной в самом прямом значении слова: сам по себе мир словно и не существует, он обретает бытие,
только отразившись в специфическом зеркале чьих-то душевных реакций, чьих-то сугубо индивидуальных понятий, переживаний, полуосознанных или даже вовсе неосознанных
предрасположенностей.
С законами действительно эпической поэзии, какой были, например, «Евгений Онегин» или «Борис Годунов», эта центростремительность
не ладит. Когда все сосредоточено на чувствах какой-то одной личности, когда эта личность как бы заполняет собою вселенную, когда многоголосие мира словно заглушается,
так что внятным становится лишь один, зато необыкновенно своеобразный и запоминающийся голос, – тогда мы имеем дело не с эпикой, а с лирикой. Причем с лирикой особого
рода: романтической.
Она, эта лирика, не обязательно ограничивалась только малыми формами – сонетом, балладой, стансами. Можно было написать большую поэму или, допустим, многоактную
трагедию, но написать так, что основным художественным принципом все равно останется центростремительность. Иначе говоря, все равно будет ощущаться господство
индивидуального сознания, подчинившего себе и подавившего собой сознание других персонажей да и внешнюю жизнь в любых ее проявлениях.
Дело не в жанре, который избирает поэт, дело в творческом принципе. Романтизм утвердил в качестве своего принципа осознанную, а можно даже сказать – программную
субъективность восприятия и изображения мира. Всевозможные оттенки подобного восприятия, мельчайшие его отличия, едва уловимые колебания чувства, бесконечно
прихотливый поток психологической жизни – все это воспроизводилось романтиками так полно и убедительно, что исключалась самая мысль, будто столь глубокое знание чужой
души добыто наблюдением и размышлением. Нет, оно становилось возможным только оттого, что автор отдавал герою собственный душевный опыт. То есть делал героя своим
более или менее узнаваемым подобием.
В конечном счете каждый литературный персонаж, конечно, выдуман писателем, который выводит его на сцену. Но существуют разные способы создания персонажа; их смена –
это в какой-то мере и есть история литературы. Мы можем только догадываться, наделен ли Гамлет чертами Шекспира и сколько от самого себя вложил в Чацкого Грибоедов.
Относительно романтических героев такие догадки чаще всего не нужны. Романтики постарались сократить дистанцию между авторским сознанием и духовным миром главного
героя, который придает центростремительность всему произведению. В поэзии эта дистанция исчезла едва ли не полностью. Подобная сближенность отвечала самому духу и
пафосу романтизма. Мятежная личность царила в искусстве романтиков полноправно. А кто, как не сам романтический поэт, был мятежной личностью в ее наиболее законченном
воплощении?
Если высказывание Пушкина о восточных повестях и не следует принимать совсем уж безоговорочно, то по единственной причине: в нем определенная грань души Байрона
принята за ее целое. Пушкин увидел в восточном цикле естественное продолжение байроновской лирики – и был совершенно прав. Тут и в самом деле органичное единство.
Стихи, писавшиеся до путешествия на Восток, а также в первые годы по возвращении, и восточные поэмы связаны множеством нитей. И прежде всего общностью того
преобладающего настроения, той главной страсти, какая движет Гяуром, и Ларой, и Конрадом, хотя наивно было бы думать, что испытанное этими персонажами непосредственно
испытал, пусть даже в иной форме, сам Байрон. Схожесть здесь не в событиях, которыми заполнена жизнь, а в понимании сущности окружающего мира и в отношении к этому
миру. От столь внимательного читателя Байрона, каким был Пушкин, эта схожесть укрыться, разумеется, не могла, да и Байрон, впрочем, не стремился как-то ее затемнить.
Оттого впрямую к Байрону и относили пламенные признания, поминутно слетающие с уст героев его восточных поэм, и их безысходную тоску, и кипящую, но неутолимую ярость
сопротивления принятому порядку бытия, и всех их отличающее чувство своего одиночества на земле, своей затерянности в безучастном мире.
Слишком все это было созвучно той высокой и печальной музыке, что прозвучала в стихотворениях, где «я» подразумевает не какую-то из байроновских масок вроде Гяура или
Лары, а непосредственно Байрона.
Кроме «Часов досуга», он не опубликовал ни единого сборника стихотворений. Рассеянные по журналам, стихи иногда давались в виде подборок, сопровождавших издания поэм,
а в дальнейшем – драм. Видимо, свою лирику поэт ценил не особенно высоко. Исключение делалось только для цикла «Еврейские мелодии», законченного в 1815 году.
После гибели Байрона его мелкие стихотворения собрали и напечатали отдельным томиком. Впечатление оказалось таким, будто никто и не подозревал, какое в них заключено
богатство. Осталось много свидетельств о том потрясающем эффекте, который производило знакомство с этой небольшой по объему книжкой. Как и в других случаях, доверимся
свидетельству Лермонтова, ибо оно не обманет. Прямых отзывов о первом чтении Байрона в сохранившихся лермонтовских письмах нет. Зато есть несколько переводов,
свободных переложений и подражаний. Все они относятся к юношеской поре, но мы-то знаем, какие могучие силы открылись уже в юном Лермонтове. Достаточно вспомнить, что
самая ранняя редакция «Демона» создана, когда автору было пятнадцать лет. А в шестнадцать написан «Маскарад», где не найти ни грана вымученной патетики, и оттого
безусловно убеждает это «Я много чувствовал, я много пережил…».
И вот примерно в это же время байроновский лирический том становится настольной книгой Лермонтова, перечитываемой снова и снова. Чем же она так притягивает,
околдовывает так властно? Скорей всего, предельной откровенностью, с какой в чеканных строфах британского поэта рассказана его жизнь. До Байрона поэзия просто не знала,
что подобная искренность художественно допустима и оправдана. Описываемые ею переживания оставались обобщенными, а еще чаще – нескрываемо условными, литературными.
Байрон отверг подобную условность бесповоротно. Для него лирика имеет одно главное назначение – в качестве дневника души. Она остается способом исповедания, пусть даже
в ней используется форма, обладающая своими строгими законами, которые как бы навязывают необходимость стилизации. От стилизаций Байрон отказывался, предпочитая
необычность порядка рифм и построения строф – лишь для того, чтобы придать особую отчетливость, безоговорочную достоверность выражаемому чувству. Точность чувства,
неподдельность чувства, за которым непременно скрывается собственный душевный опыт автора, – с Байроном это становится в поэзии обязательным условием: если оно не
выполнено, об истинной лирике не приходится говорить.
Тогда и обнаруживается, что не только возможно, а просто-таки необходимо без всякой утайки передавать в стихотворении любовь и ненависть, муки и радости, озарения и
разочарования – все, даже наиболее сокровенные движения души. Сухая бесстрастность романтиками не признавалась. Строки словно изливаются из потаенных глубин сердца, и
строфы всегда непредсказуемы, как непредсказуема сама душевная жизнь. Природа, нравы, история, ошеломляющая своими крутыми переломами, – все тесно соединялось в
романтической поэзии, прочнейшими узами сплетаясь с хроникой одной человеческой судьбы, которая раскрывается перед читателем и в ее «минуты роковые», и в томительной
бестревожности будней. Эмоциональный регистр становится удивительно широким: пафос легко переходит в иронию, жгучая тоска почти незаметно перерастает в накал
обвинений и обличений, а за ними следуют то горестные упреки, адресуемые времени и миру, то меланхолические сетования, то яростные ноты непримирения.
Когда к этой постоянной смене интонаций чуть привыкли, отыскалось слово, лучше всего характеризующее романтическую лирику, – ее назвали поэзией рефлексии, иначе
говоря, постоянного самонаблюдения и самопознания. Слово было точным, однако оно вовсе не устранило сомнений в том, поэзия ли это вообще. Литературные староверы так
и не приняли ни Байрона, ни его многочисленных последователей. Им казалось кощунством подчеркнутое внимание поэта к его собственным неясным тревогам и духовным
побуждениям. Их не привлекало и даже не интересовало само это лицо, названное Пушкиным «столь таинственно пленительным».
Но для поколения, воспитывавшегося на романтизме, подобная настороженность и недоверчивость была абсурдной. Оно, это поколение, знало, что после «Чайльд-Гарольда»,
после «Еврейских мелодий» невозможно писать так, как будто в литературе не было такого явления, как Байрон.
И, вчитываясь в стихотворения английского поэта, оно снова и снова поражалось этой неистовости, ничем не скованной страстности, резкости переходов от высокой надежды
к бездонному отчаянию.
Какой же нужен был безупречный, истинно лермонтовский слух, чтобы различить в трагической лирике Байрона не угасшую мечту о великих свершениях, не притупившееся
ожидание огромного счастья – и в служении свободе, и в творчестве, и в любви! А Лермонтов сумел все это постичь и передать, переводя стихи, само заглавие которых –
«Душа моя мрачна» – как будто заранее определяло безысходную тональность лирического мотива: И если не навек надежды рок унес,
Они в груди моей проснутся,
И если есть в очах застывших капля слез —
Они растают и прольются.
Стоическое мужество под ударами рока, упорное противоборство равнодушию – в переводах Лермонтова эта нота звучит всего громче. Он не мог вообразить Байрона усталым,
подавленным и прекратившим борьбу.
Его переводы неточны, если исходить не из смысла, а только из языковых соответствий. Но со стороны поэтической Лермонтов был прав безукоризненно. Потому что он сумел
донести то определяющее, наиболее глубокое чувство, которым заполняется байроновская лирика. Это чувство гордости. Сложное чувство, многими обстоятельствами питаемое
и многое в себе соединившее: презрение ко всякой, а в особенности к духовной рутине, и вызов преобладающим условиям бытия, и твердую уверенность, что личность
испытывается прежде всего своей способностью самостоянья, независимого суждения и непредуказуемого действия, которое отвергает любой компромисс.
Лирика Байрона прежде всего тем и поразила, что в ней этот пафос гордости был не декларацией, а глубоко обдуманной, раз и навсегда принятой программой, определившей
единство исходных целей, повседневного поведения, политического мышления, творческих принципов – единство, создающее исключительно яркую и законченную человеческую
индивидуальность. Причем она оставалась целостной, через какие бы сомнения и разочарования ни приходилось пройти, сколько бы на долю человека с подобным самоощущением
ни выпадало испытаний, способных, кажется, в корне изменить весь его духовный настрой, заронив семена безверья и пассивности. Стихотворения Байрона, почти всегда
автобиографические по содержанию, поведали и об этих постоянно возникавших моментах колебания, и о беспрерывно происходившей тяжкой душевной борьбе. Но даже и в часы
наиболее жестоких сомнений, даже в миг потрясения, когда для личности словно бы рушится вселенная, какие-то главенствующие свойства этой личности, характер ее
отношения к миру не изменяются. Все тот же одинокий и гордый бунтарь предстает перед читателями самых трагических байроновских стихотворений. И мир для него – все та
же сухая пустыня, в которой он жаждет отыскать хотя бы один неиссякший родник, со всей страстностью отдаваясь мечте о необыкновенной любви, об очистительном пламени
высокой страсти, какой для него становится дело свободы, о счастье разделенной дружбы, когда невозможны предательство и коварство. Но мечта снова и снова обманывает,
воодушевление исчезает, а остается бесконечная тоска и непоколебимая гордость: она ни за что на свете не позволит смириться и принять реальность, как поступают другие.
Лермонтов выразил сущность этого характера, раскрывающегося в лирике Байрона с непревзойденной лаконичностью, какой, наверное, не найти даже в первоисточнике. Откроем
«Демона», ту раннюю, юношескую редакцию:
Боясь лучей, бежал он тьму,
Душой измученною болен,
Ничем не мог он быть доволен:
Все горько сделалось ему,
И, все на свете презирая,
Он жил, не веря ничему
И ничего не принимая.
Это как бы до предела сжатый конспект всех основных лирических тем Байрона. Сами по себе темы не новы – впрочем, новизна темы в лирике вообще крайне редка, и
существенно не то, о чем стихи, а то, как они написаны, существен строй чувств, ими передаваемый. У Байрона очень много стихотворений о неразделенной любви, о
враждебности окружающего, о близости смерти. Все это вечные мотивы лирической поэзии. А зазвучали они совершенно по-новому. Потому что новым было сознание,
раскрывшееся в стихах, которые касались этих вечных мотивов. И стало быть, новым становилось содержание таких стихов.
«Гнет бесплодных мук», о котором говорится в одном из самых исповедальных стихотворений Байрона (поэт посвятил его своей рано умершей возлюбленной, чье имя так и
оставил утаенным ото всех – у него она названа Тирзой), – вот, должно быть, формула умонастроения, владеющего творцом этой лирики. Бесплодны муки памяти, не
примиряющейся с жестокими законами жизни, бесплодны попытки разомкнуть магический круг одиночества, и помыслы о счастье тоже бесплодны, мучительны своей заведомой
неосуществимостью. Неотступная мысль об утратах, разочарованиях, сегодняшних и завтрашних бедах преследует, словно хищник, идущий по следу выбившегося из сил,
слабеющего путника. Весь горизонт заложен свинцовыми тучами, и только воспоминание о былом мимолетном счастье порой промелькнет, как отблеск лучей прекрасного, но
недостижимого светила, которое Байрон воспевает в стихотворении из «Еврейских мелодий»:
Неспящих солнце, грустная
Как слезно луч мерцает твой всегда,
Как темнота при нем еще темней,
Как он похож на радость прежних дней!
Так светит прошлое нам в жизненной ночи,
Но уж не греют нас бессильные лучи;
Звезда минувшего так в горе мне видна,
Видна, но далека, – светла, но холодна.
До чего печальное стихотворение! Вот она, романтическая скорбь, ставшая поистине мировой, – драма, которую пережил поэт, облекает своими трагическими красками все
мироздание. Но все равно стихи Байрона не назвать гимном унынию и беспросветному надрыву. Ведь в этих восьми строчках прежде всего обратит на себя внимание предельная
обостренность чувства. Душа поэта и вправду мрачна, но как велико, как неподдельно напряжение, с которым воспринимает она и жизнь, и смерть в их нескончаемом
противоборстве! Стихотворение говорит о невозможности счастья, о вселенском холоде жизненной ночи, но ощутима в нем такая духовная энергия, перед которой меркнет
меланхоличность, располагающая только к пассивному страданию. Бедствия, жестокости, страшные потрясения – все это реальность, удостоверенная многократно. Однако
никакие катастрофы не сломят гордый дух, пока не ослабела способность не только терпеть их со стоическим мужеством, но и осознавать с напряженностью и глубиной,
свидетельствующей об огромных силах, которыми наделена личность, воплощенная в поэзии Байрона.
Лермонтов почувствовал это отчетливее всех, когда переводил стихотворение Байрона, навеянное теми же мыслями об умершей возлюбленной:
Нет слез в очах, уста молчат,
От тайных дум томится грудь,
И эти думы вечный яд, —
Им не пройти, им не уснуть!
Еще один по форме вольный перевод, который необыкновенно точен по сути. Байрона ведь невозможно понять, пока внимание сосредоточивается лишь на окрашенной в
безрадостные тона эмоциональной гамме его стихотворений. За этой тоской, а точнее, в ней самой скрывается вечная духовная неуспокоенность, и непокорность любым, даже
природой установленным законам, если они бесчеловечны, и мечта о свободе, и накал протеста – против всего, что враждует со справедливостью, разумом и красотой.
Мы знаем, что это для Байрона был принцип всей жизни, а не только поэтическая тема. И от своего главного принципа он не отступал даже в самые трудные минуты, которых
выпало ему так много сразу после возвращения с Востока.
|
|
«Но в чувствах сердца
мы не властны…»[6]
|
|
На крыльях вымысла носимый.
Ум улетал за край земной;
И между тем грозы незримой
Сбиралась туча надо мной.
Пушкин[ 7]
|
Фрегат «Воледж» бросил якорь в устье Темзы, закончив долгое плаванье через Средиземное море, Гибралтар и Бискайский залив. По трапу, слегка прихрамывая, сошел молодой
человек, задрапированный в необычного покроя плащ с богатой восточной отделкой; слуга нес за ним ковровые саквояжи и клетку, в которой сидела крупная черепаха. Было
безоблачно, ветрено, не по-летнему свежо. Стоял июль 1811 года.
Ближайшее будущее виделось Байрону туманным. Осенью открывалась сессия парламента, где пустовало его наследственное кресло. Но прежде надо было заняться делами семьи.
Они находились в полном расстройстве. Пока он скитался, долги выросли так, что выручить могла лишь немедленная продажа Ньюстеда. Или выгодная женитьба, а эта мысль
была Байрону отвратительна. Мрачные настроения не оставляли его на всем обратном пути.
Всматриваясь в горизонт, где вскоре должны были обозначиться белесые, с рыжеватым оттенком английские берега, он набрасывает на листке из тетради: «В двадцать три года
лучшая часть жизни уже позади, тогда как горести ее удваиваются. Кроме того, я повидал людей в разных уголках земли, и повсюду они одинаково мерзки». Что ждет его
впереди? Наверное, одни невзгоды. Во-первых, он калека, и придет время, когда трудно сделается скрывать свой физический изъян. Во-вторых, у него тяжелый характер.
Таких людей не любят – с ними не поладишь, они раздражают своей постоянной угрюмостью. С материальной стороны положение самое скверное. Ну, а главное вот что: «Я
пережил свои желания и едва ли не все свои тщеславные порывы, да, едва ли не все, включая и тщеславие писательства».
Вероятно, это написано в одну из тех минут душевной подавленности, когда Байрон и вправду становился неотличим от Гарольда. Однако жизнь пойдет так, что подобные
минуты станут повторяться все чаще. Байрон не успел передохнуть с дороги, как ему принесли письмо, извещавшее об опасной болезни матери. Он не смог своевременно
добраться в Ньюстед: 1 августа леди Кэтрин скончалась.
Похороны были скромными, малолюдными. Потянулись месяцы, заполненные разборкой бумаг и счетов, ежедневной скучной беседой со стряпчим и поисками арендатора, который
согласился бы платить проценты по заложенному поместью. Через залитые дождем узкие окна дедовского кабинета смутно различался редеющий осенний лес, догнивала солома
на опустевших полях. Байрон вспоминал раскаленные камни афинской мостовой, сверкающее золото куполов Голубой мечети в Константинополе, мраморные мавзолеи Смирны,
спрятанные в тени кипарисов. Рождались стихи, в которых поэт уговаривает себя безропотно принять свершившуюся в его судьбе перемену:
Но хватит слов. Я не ропщу
И дальних странствий не ищу,
И в тихой гавани, угрюм,
Обрел покой мой пленный ум.
Покой? Нет, такого состояния Байрон не знал никогда. Ньюстед дарил уединение и сосредоточенность – можно было спокойно дописывать «Чайльд-Гарольда», который выйдет в
свет будущей весной, можно было отдаться созерцанию, посвящая часы прогулкам верхом по окрестным дубравам или чтению старинных фолиантов, собранных «штормовым
адмиралом». Но так продолжалось не долго. Гул драматических событий достиг стен ветшающего аббатства. И душа Байрона отозвалась на них немедленным, страстным откликом.
Неподалеку от Ньюстеда лежал Шервудский лес, где когда-то пировал со своими вольными стрелками знаменитый Робин Гуд. Овеянный легендами, воспетый в народных балладах,
лес этот и город Ноттингем, расположенный чуть севернее, теперь опять были у всех на устах. Они стали центром волнений, охвативших сотни рабочих-ткачей, издавна
населявших эти места. Появилось новое слово – «луддиты». Лет за пятьдесят до описываемого времени жил в Ноттингеме ткач по имени Нед Лудд. Говорили, что он первым
сломал новый фабричный станок, из-за которого отпала необходимость вручную разбирать пряжу и много людей осталось без работы, то есть без средств к жизни. У Лудда
нашлись многочисленные последователи. Когда война с Наполеоном, затянувшаяся на два десятилетия, привела к массовой нищете, когда стали особенно часто заменять
примитивные машины на усовершенствованные, при этом ничуть не заботясь, какое занятие дать высвободившимся рабочим рукам, бунты луддитов участились и приняли грозный
размах.
Это были бунты отчаявшихся. Ткачи не понимали, что в их ужасном положении повинны не станки, а те, кому эти станки принадлежат. Бесполезно было бы объяснять им, что
технический прогресс должен совершаться на благо человечества. Они твердо знали одно: если привезли необыкновенную машину – значит, с фабрики уволят еще сотню-другую
работников, а уволенным уготована голодная смерть. И поэтому видели в машине своего главного врага.
К декабрю 1811 года ситуация в графстве Ноттингемшир приобрела крайне острый характер. Были разгромлены несколько заводов. Правительство двинуло против восставших
регулярные войска. Парламенту предстояло принять билль, которым вводилась смертная казнь за намеренную порчу машин.
Происходившее вызвало возмущение и в Англии, и за ее пределами. Вот как писал об участи луддитов Пушкин в одной своей статье 1834 года: «Прочтите жалобы английских
фабричных работников: волоса станут дыбом от ужаса. Сколько отвратительных истязаний, непонятных мучений! Какое холодное варварство с одной стороны, с другой какая
страшная бедность! Вы подумаете, что дело идет о строении фараоновых пирамид… Совсем нет: дело идет о сукнах г-на Смита или об иголках г-на Джаксона. И заметьте, что
все это есть не злоупотребления, не преступления, но происходит в строгих пределах закона.
Кажется, что нет в мире несчастнее английского работника, но посмотрите, что делается там при изобретении новой машины, избавляющей вдруг от каторжной работы тысяч
пять или шесть народу и лишающей их последнего средства к пропитанию…»
Трудно сказать, читал ли Пушкин парламентскую речь Байрона, произнесенную 27 февраля 1812 года; она была напечатана лишь в малодоступном официальном журнале, газеты
ограничились невыразительным сжатым пересказом. Но если текст речи и остался Пушкину неизвестен, мы все равно не удивимся почти дословному совпадению мыслей,
выраженных обоими поэтами. Как иначе могли отнестись к расправе над луддитами те, в ком современники по праву видели воплощенную гражданскую совесть.
Байрон сделал все от него зависевшее, чтобы преступление, совершаемое против луддитов, не получило видимости акта, осененного законом. Он знал, что фактически билль
уже проведен через инстанции – этого очень добивался некий лорд Ливерпул, сделавший карьеру на дебатах вокруг нового рабочего законодательства. Верхней палате
парламента оставалось лишь без обсуждения одобрить готовый текст, как это обычно и происходило. Лорды подремывали в полупустом зале, предвкушая конец прений и ужин в
клубе, когда слова попросил почти никому не знакомый член палаты; видимо, он не так уж дорожил званием пэра, потому что с 1809 года ни разу не появился в заседании.
Байрон начал говорить, и всеобщее оцепенение точно рукой сняло.
Таких речей тут, кажется, не слышали ни разу. Юный лорд не обинуясь назвал ноттингемские беспорядки «результатом исключительно бедственных обстоятельств»: вызвать их
не могло «ничто, кроме самой беспросветной нужды». А дальше, повергая присутствующих в шок, он начал называть вещи своими именами, хотя это было совершенно несогласно
с правилами, которые в палате лордов держались чуть не с самого ее основания. Он говорил о бесправии, чинимом на каждом шагу; он утверждал, что единственная вина
луддитов – это их не в меру чувствительное сердце, которое не может мириться с гибелью детей, умирающих от голода. Ущерб, понесенный фабрикантами, он отказывался даже
сравнить с лишениями, которые рабочие терпят день за днем. И, обращаясь к палате, потребовал прямо ответить на самые главные вопросы. Кто истинный виновник
разыгравшейся трагедии? Существует ли в Британии справедливость? «Можете ли вы упрятать целое графство в его тюрьмы? Или вы поставите виселицы на каждом поле и
повесите на них людей вместо пугал?»
Голос его звенел медью, в лице читалось воодушевление трибуна, наконец-то нашедшего достойное приложение своему ораторскому таланту. Он вспоминал разоренный войной
европейский Юг, мысленно переносился в самые угнетенные провинции Османской империи – оказывалось, что нигде на свете не существует столь беспросветной нищеты, как в
Англии, которую считают самой процветающей и передовой страной мира. Со всей категоричностью отверг он расхожие мнения, будто ничего особенного не случилось, просто
усмиряют чернь, а она и не заслуживает лучшей участи. Чернь? Но «помним ли мы, сколь многим обязаны этой черни? Это та самая чернь, которая возделывает ваши поля,
прислуживает вам дома, из нее составляются ваши флот и армия».
Наверное, впервые так резко и прямо было сказано о том, что жизнью движут не те, кто у власти, а те, кто создает все богатства на земле. До подобных выводов не дошли
и самые радикальные идеологи Французской революции. Даже они не отваживались столь решительно заявить, что «чернь», которая позволяет правящей верхушке бросать вызов
державам-соперницам, «способна бросить вызов и вам самим, если ваше небрежение и проистекающие из него бедствия доведут ее до отчаяния».
Байрон опустился на свое место среди гробовой тишины. Первой реакцией зала был страх. Потом поднялись дебаты, хотя вопрос считали уже решенным. Отыскались два-три
человека, осмелившиеся, хотя и с оговорками, поддержать Байрона; другие только выражали возмущение его «легкомыслием». К досаде лорда Ливерпула, голосование было
отложено. Правда, неделю спустя билль прошел при новом чтении – и сразу начались казни.
По-иному дело кончиться не могло; Байрон это понимал. Вероятно, он не удивился бы, даже зная наперед, что его речь останется неопубликованной на родине более девяноста
лет. Она была все еще опасна, если взглянуть с позиции тех, кто управляет британским государственным кораблем. К тому же она напоминала о горестных страницах
английской истории, а их предпочитали окутывать забвением.
Но мы видели, как высказался о судьбе луддитов Пушкин. И каждый, в ком не угасло чувство правды, высказывался о ноттингемских волнениях точно так же.
При этом имя Байрона можно было упомянуть или вовсе не назвать – все равно он был первым, кому ни аристократическое происхождение, ни парламентское кресло не помешали
открыто принять сторону обездоленных, когда их конфликт с властью стал очевидным и трагическим фактом. В биографии Байрона речь по поводу билля о станках стала одной
из замечательных вех.
* * *
Слух о ней распространился в мгновение ока, и в первый раз Байрон почувствовал на себе, какой давящей, тягостной может оказаться слава. Она была скандальной, эта
стремительно пришедшая известность, она питалась опасливым недоверием к «смутьяну», пренебрегшему сословными правами и обязанностями. В Байроне увидели, точнее,
смутно ощутили некую угрозу существующим порядкам, исходящую от всего молодого поколения, чьим представителем и выразителем он сделался в глазах толпы. А тут
подоспели первые экземпляры отпечатанного «Чайльд-Гарольда». И жизнь для Байрона как бы началась с чистой страницы.
Вот как писала об этом Марина Цветаева в раннем своем стихотворении, обращенном к Байрону[8]:
Я думаю об утре Вашей славы,
Об утре Ваших дней,
Когда очнулись демоном от сна Вы
И богом для людей.
Я думаю о том, как Ваши брови
Сошлись над факелами Ваших глаз,
О том, как лава древней крови
По Вашим жилам разлилась.
Я думаю о пальцах – очень длинных —
В волнистых волосах,
И обо всех – в аллеях и гостиных —
Вас жаждущих глазах…
В ту зиму лондонское общество до безумия увлеклось вывезенной из европейских стран новинкой – вальсом. Замерзала в снегах между Москвой и Смоленском наполеоновская
«великая армия», драгуны развернутым строем атаковали фабричные поселки под Ноттингемом. Газеты заполнились списками погибших морских офицеров и статьями о голоде,
усиливающемся из-за блокады, поддерживаемой все еще не сломленной Францией. А светский Лондон танцевал ночи напролет, словно позабыв обо всем на свете.
Это была повальная мода, что-то вроде эпидемии, поразившей всех без разбора. Музыканты не успевали толком разучить ноты, сложными и небезопасными способами
доставляемые из Германии. Портнихи сбились с ног, готовя новые туалеты к балам и маскарадам, происходившим каждый вечер. У бедствующих французских эмигрантов теперь
появилась возможность уроками танцев быстро поправить дела.
Байрона, вернувшегося из ньюстедского отшельничества, удивила и поначалу оттолкнула эта лихорадочно подогреваемая беспечность, этот вихрь непрекращающегося карнавала,
угар веселья посреди бедствий и драм. Легкий флирт, а нередко и беззаконная любовь, на минуту вспыхивающая в круженье маскарада, чтобы оборваться, едва будут сняты
маски, блестящий паркет ярко освещенных гостиных и на нем десятки вальсирующих пар, разгоревшиеся глаза в прорези домино, пересуды, несущиеся вслед упоенным своей
ловкостью танцорам, объявления о составившихся на таких вечерах помолвках, ревнивые взгляды, чье-то оглушительное счастье, чья-то нежданная катастрофа, – как
пленительна была игра жизни, которую он созерцал все те месяцы, из-за хромоты довольствуясь ролью наблюдателя. И вместе с тем как далека его душе разочарованного, кому
ведома цена людской тщете.
Но постепенно завораживающая эта атмосфера подчинила себе и его самого. И он отдался ей безоглядно – со страстностью, отличавшей его во всем. Байрона можно было
встретить в любом фешенебельном особняке, где устраивали очередной бал. Особенно часто у Мельбурнов.
Их семейство не причисляли к сливкам общества. Титула лордов они удостоились каких-нибудь сорок лет назад, гордиться родовитостью им не приходилось. Зато этот дом был
на редкость гостеприимным. С утра звучал в верхнем зале рояль, и младшее поколение – дочери, племянницы, одна прелестнее другой, – наслаждались вальсами до
изнеможения. К вечеру у мраморного подъезда выстраивалась длинная вереница экипажей. На парадной лестнице пахло изысканными духами, матово светились зеркала, и в них
мелькали огоньки поблескивающих кулонов, затейливые наряды арабского звездочета, или средневекового трубадура, или русалки: Мельбурны обожали костюмированные вечера.
Однажды на таком вечере Байрон увидел необыкновенно изящную женскую фигурку, облаченную в курточку пажа. Высокое жабо подпирало нежный подбородок, очертания губ
казались еще капризнее и грациозней из-за легкой неправильности лица, угадывавшейся даже под маской.
Так в его жизнь вошла Каролина Лэм.
Она была женой старшего сына Мельбурнов, человека бесстрастного и пассивного, что, впрочем, не помешало ему впоследствии стать ближайшим советником юной королевы
Виктории, а вслед за тем английским премьером. Байрон не знал, от кого исходило неподписанное письмо, пришедшее как-то утром: «Вы заслуживаете счастья и будете
счастливы. Талант ваш прекрасен – не погубите его, предаваясь тоске и сожаленьям о минувшем». После «Чайльд-Гарольда» таких посланий он получал великое множество; то,
которое отправила леди Каролина, выделялось загадочной недоговоренностью: всего несколько фраз на атласном листке. Что автором была именно она, Байрон установил
несколько месяцев спустя. К тому времени она перестала для него быть леди Лэм, даже Каролиной. Просто Каро.
Их роман с самого начала стал бурным и нервозным. Он почти не скрывался, доставляя обильную пищу светским сплетникам. Не каждый смог бы долго выносить переменчивую
натуру этой Белочки, Дикарки, как называли Каролину родные. Байрону казалось, что его сердце покорено навсегда. Он попытался объясниться – Каролина расхохоталась ему
в глаза. И утром занесла в свой дневник: «Он безумен, зол, он опасен». Но неделю спустя приписала: «Это поразительное бледное лицо – оно моя судьба».
У Мельбурнов бал начинался поздно, а последние гости уезжали перед рассветом. Вальс, рейнский вальс гремел под сводами необъятного зала, подрагивало пламя бесчисленных
свечей в тяжелой бронзе канделябров, резкие звуки валторны перебивали томительную мелодию скрипок. Воображение уносило очень далеко от лондонских туманов, в какие-то
волшебные страны, где всегда праздник, а любовь не встречает ни коварства, ни преград. И сама Каро, эта ее беспечная, лукавая улыбка, прядь слегка рыжеватых волос,
выбившаяся из-под брильянтовой заколки. Как она пленяла легкими, воздушными движениями, проносясь в вальсе, какой волшебной казалась! Что-то было в ней магическое,
неотразимое, и лишь особое чутье поэта могло так быстро распознать некий настораживающий оттенок в самом волшебстве, от нее исходившем:
Я не откроюсь пред тобой,
Хоть ты юна, мила, вольна!
Ты злой неведомой волшбой
Живого чувства лишена.
Но как волшба к тебе влечет,
Как пробуждает страсти дрожь,
И ложь за правду выдает,
И правду обращает в ложь!
Если бы поэтическое прозрение способно было обретать немедленное соответствие в конкретных поступках! Предчувствия, выраженные в стихах, не обманывали Байрона. И
все-таки он даже не догадывался, какими жестокими муками прорастет эта страсть. В ней правда чувства до неразличимости сплелась с ложью мимолетного возбуждения,
которое со стороны Каролины подогревалось, главным образом, тщеславным интересом к творцу «Чайльд-Гарольда», наделавшего столько шума.
Леди Лэм находила какую-то притягательность в скандалах, чьей героиней выступала она сама. Ей нравилось подчеркивать свое презрение к условностям; ее горячечная
фантазия и острый, хотя несколько циничный ум, всегда отличавшая ее порывистость и резкость – все это притягивало и отпугивало поклонников: любых, только не Байрона.
Оттолкнуло его другое. Дело стало принимать нешуточный оборот, и оказалось, что Каро слишком точно знает меру своей зависимости от светских правил, как бы смело она ни
дразнила их хранителей.
Правда, был эпизод, когда, под густой вуалью, она без сопровождающих приехала к нему домой, тем самым покончив даже с видимостью приличий. Этикет той поры
предусматривал определенный образ поведения и для таких экстремальных случаев: полагалось безотлагательно бежать за границу на несколько лет, пока не утихнут громы
лицемерного возмущения. Вместо этого Байрон отправил Каро в Ирландию, к тетке. Он уже устал от ее скоропалительных, переменчивых решений, от приступов ревности,
вызываемых стихами о Тирзе, чье имя она так и не узнала, от бурных сцен, от разрывов, назавтра сменявшихся клятвами в верности до гроба. Немногим из посвященных в эту
историю друзей он говорил, что обманулся в своем чувстве. А на самом деле ему было понятно, что Каролина просто на миг утратила контроль над собственными действиями,
– пройдет несколько дней, и она ужаснется их бесповоротности. Соединить навеки свою жизнь с жизнью поэта, чьи мысли не могут ведь быть заполнены одной любовью, словно
в мире не существует ничего больше, – для этого потребен не тот характер, не тот склад души.
Да и как все это выглядело бы реально: этот беззаконный союз, а уж тем более тихое семейное счастье, в котором найдет успокоение его мятущийся ум, его сердце,
изведавшее столько горечи. «Я не Гарольд», – настаивал он и в предисловии к своей поэме, и в ней самой, однако никто не хотел к этому прислушаться, и постепенно
отождествление автора с героем стал молча для себя принимать сам Байрон. В перипетиях стремительно развивавшегося романа Байрон почти не виден, зато Гарольд напоминает
о себе постоянно. Даже и в стихах, которые написаны после того, как роман закончился, в желчной иронии над своей нерешительностью, когда пришла роковая минута, в
легкости, с какой Байрон признается, «как права многоязыко, деловито меня клеймящая молва», в сетованиях на нерасположение фортуны и в мрачных признаниях вроде такого:
А я давно погиб душою
И сам способен лишь губить.
И в свете встретиться с тобою —
Опять мечту воспламенить.
Каролина не захотела вникать в эту логику, отвергнув Байрона раз и навсегда. Она бросила в камин подаренного ей «Чайльд-Гарольда», туда же полетели за ним байроновские
письма, и кольцо, на котором были вырезаны два инициала, и золотая цепочка, когда-то принадлежавшая бабке поэта. Отбушевав, она взялась за перо, и явилась на свет
беспомощная в литературном отношении повесть «Гленарвон». Читателям, а тем более врагам и завистникам Байрона не приходилось гадать, кто истинный герой этого
озлобленного памфлета. Речь шла о литераторе-калеке, ненавидящем весь мир, и особенно женщин. Персонаж выглядел угрюмым магом, каким пугают нашаливших младенцев.
Драма разыгрывалась у всех на глазах. Но лишь очень немногие знали ее истинную подоплеку, и среди них близкая подруга Каролины мисс Анабелла Мильбэнк. Дружба эта могла
удивить, уж слишком несходны были характеры: мятущаяся, взбалмошная Каро и не по годам серьезная Белла, которая предпочитала увеселениям экскурсии в Британский музей
и публичные лекции о поэзии. Воспитанная в строгих правилах, она не одобряла ни поступков Каро, представлявшихся ей чистым безумством, ни Байрона – как человека, даже
как поэта. «Чайльд-Гарольд» показался ей «манерным», хотя местами не лишенным «глубокого чувства»; в своем дневнике она записала, что автору «следовало бы
чистосердечно покаяться за причиненное им зло». В чем состояло зло, Белла затруднилась бы сказать с определенностью, однако строй чувств и мыслей Гарольда был ей
целиком несимпатичен.
И вот этой-то чопорной юной особе, которая говорила исключительно о серьезном и высоком, а других людей судила с твердым сознанием собственного морального
превосходства, – ей, как бы фантастично поначалу ни выглядела подобная мысль, было суждено три года спустя сделаться женой поэта.
Что могло побудить его добиваться руки девушки, так надменно державшейся? Она слишком хорошо понимала, что ее привлекательность для поклонников заключается не в
наружности, достаточно заурядной, не в строгости нрава, вовсе не считавшейся достоинством, а только в большом состоянии, унаследовать которое ей со временем
предстояло. Оттого Белла проявляла особую холодность к каждому, кто принимался за ней ухаживать. Но женское самолюбие было ей вовсе не чуждо. Байрон, когда их
познакомили весной 1812 года, не обратил на Беллу внимания, она была уязвлена и решила, что христианский долг повелевает ей заняться исправлением его ложных понятий. В
ее дневнике появляется новая запись: «Дала себе тайный зарок стать преданным другом этого одинокого существа».
Вряд ли она перед собою лукавила, скорее – не вполне отдавала отчет в истинных своих чувствах, пока еще не совсем ясных ей самой. Осведомленная обо всех тонкостях
романа Байрона с леди Лэм, она все лучше узнавала его самого, и он ее увлекал сильнее и сильнее. Начиналась влюбленность, хотя Белла не хотела признаваться в этом
даже наедине с собой.
А он? Он все еще приходил в неописуемый восторг, наблюдая, с каким самозабвением кружится в вальсе его несравненная Каро, и слушая, как дивно поет она на тихих
семейных вечерах Мельбурнов. Но с Беллой он теперь беседовал подолгу и отдавал должное ее незаурядным познаниям, ее широким интересам, столь редким. Чаще всего
говорили о театре. Байрона манил замысел драмы в духе Шекспира, но на сюжет, близкий современным событиям и настроениям. Он вошел в комитет, управлявший деятельностью
лучшей в ту пору лондонской труппы Друри-лейн, и старался не пропускать ни одного спектакля с участием выдающегося романтического актера Эдмунда Кина.
Иногда он приносил листки, на которых едва просохли чернила; Белла первой слушала и «Абидосскую невесту», и «Паризину». Ее замечания подчас задевали явной
предвзятостью – романтизм так и остался ей совершенно чуждым искусством. И все-таки Байрон внимал им безропотно: со снисходительностью, но и со вниманием, потому что
Белла бывала наблюдательной и точной.
Разрыв с Каро помог их дальнейшему сближению, тем более что Белла проявила истинную деликатность, ни о чем не выспрашивая. Они катались верхом в лондонских парках,
встречи их становились регулярными, оба уже не могли без них обходиться. Байрон старался не обольщаться на собственный счет: он не испытывал к Белле того, что называют
любовью, но ему, измученному историей с Каро, хотелось тихой гавани, какой-то прочности в жизни, решительного перелома. Он нуждался в спутнице, к которой мог бы
относиться с истинным уважением и доверием; Белла составляла лучшую партию из всех, для него возможных. И последовало предложение.
Она поблагодарила за честь – и отказала. В письме Байрону говорилось, что Белла ценит его доброе сердце и пламенную ненависть ко всему, унижающему людей, однако пока
не находит в нем «достаточной твердости в исполнении долга», «силы добродетельного чувства», «смирения, победившего гордыню». Надежду она ему оставила, но предстояло
испытание самосовершенствованием.
Ответ этот его не поразил, да и огорчил не слишком. Должно быть, в глубине души Байрон понимал, что женитьба не разрешит ни одного из главных вопросов, над которыми
бился его разум.
Было их немало. Сохранился байроновский дневник этого времени, совсем не похожий на журналы светских повес, – столько на его страничках холодных наблюдений, и
горестных замет сердца, и мыслей, преследовавших неотступно. Байрон мечтает о революциях, о битвах, о риске, способном будоражить кровь. Как гнетуще это однообразие
будней!
Вспоминается ранняя юность: в Харроу кто-то из учеников украсил оскорбительной надписью бюст Наполеона, и Байрон бросился на насмешника, как будто обиду причинили не
императору, а ему самому. Слава Наполеона позади, миновали его последние триумфы. И отношение Байрона к прежнему кумиру изменилось, став намного сложнее. Но даже и
теперь до чего прельщает эта яркая личность! Сколько драматического напряжения в этой судьбе, какие переломы, какие взлеты – вот уж кто не знал необходимости и
попросту не умел «держать нос по ветру»! В английском обществе без подобных навыков не возможно существовать никому…
Скажут: что за странный ход рассуждений, ведь вы поэт, чье имя у всех на устах, а истинный поэт всегда свободен! Но так лишь кажется. Велика ли радость, что
«Чайльд-Гарольда», «Корсара», «Гяура» прочли все и каждый! Один торговец книгами написал ему недавно, полагая, что делает комплимент: «Очень спрашивают „Гарольда“,
почти как новую кулинарную книгу». Литература – только неравноценная замена жизненных свершений: «Кто бы стал писать, располагай он возможностью посвятить себя более
достойному делу?… Действие, действие, – говорю я, – а не сочинительство, особенно в стихах». А на дворе безвременье, и ужесточаются да ужесточаются гонения на
вольнодумство, и король, чье неизлечимое душевное расстройство давно уже ни для кого не тайна, превратился в марионетку, которой по своему произволу вертит
принц-регент, издающий один за другим эдикты, словно специально выдуманные с целью поглумиться над человеческим достоинством и правами.
Самое ужасное, что установился дух тупой покорности и никто не хочет – или не решается – восстать против этих уродств. Их как будто не замечают. «Зная человечество
так хорошо, как можно не чувствовать к нему презрения и ненависти?» – подобные записи попадаются в дневнике Байрона все чаще. Особенно после того, как Наполеон пал
окончательно и реакция испытала миг торжества. Бурбоны вновь на престоле – Байрону хочется написать эти слова рвотным порошком вместо чернил.
Ведь всего каких-то три с небольшим месяца назад Бурбоны в панике покинули Париж, не надеясь на оккупационные армии, потому что наполеоновская гвардия, возглавленная
опальным императором, двигалась на столицу неудержимо. Тогда у Байрона было совсем другое настроение, он приветствовал побег Наполеона и сочинил такую эпиграмму:
Прямо с Эльбы в Лион! Города забирая,
Подошел он, гуляя, к парижским стенам —
Перед дамами вежливо шляпу снимая
И давая по шапке врагам!
И вот – разгром при Ватерлоо, агония, а главное, малодушие вчерашнего героя: он вымаливает у своих победителей сохранить ему мизерные почести, жалкие знаки угасшего
величия. Перенести это невозможно, да что поделаешь! Если бы Наполеон покорился превосходящей силе! Но нет, он капитулировал перед собственным тщеславием, стал
обыкновенным деспотом и разделил жребий ничтожеств, вознесенных причудами фортуны. Все так, однако же не избавиться от чувства, что с Наполеоном исчез – и кто знает,
вернется ли? – дух свободы, померкла священная планета равенства и братства, воссиявшая над миром, когда потрясла его гроза 1789 года:
Звезда отважных! На людей
Ты славу льешь своих лучей;
За призрак лучезарный твой
Бросались миллионы в бой;
Комета, Небом рождена,
Что ж гаснет на Земле она?
В дневнике эти строки находят много отзвуков. «Какое мы имеем право навязывать Франции монархов? О, хоть бы республика!» Или запись о поверженном Наполеоне: «Я не
отрекусь от него даже сейчас». Ложатся на бумагу чеканные, звенящие медью строки «Оды Бонапарту», «Оды с французского», «Звезды Почетного легиона». Складывается цикл
гражданственных стихов, которые приходится выдавать за переводные, – никто не решится напечатать их как оригинальные. Англичанам не пристало сомнение в том, героем
или узурпатором был низложенный корсиканец, благо или погибель человечеству несла его деятельность. Полагается думать, что он злодей, каких еще не видела история,
негодяй, не заслуживающий снисхождения. А в стихах Байрона возникает глубоко контрастный образ: Наполеон велик, пока он воплощает дух революции, преступен – с той
минуты, как пытается подчинить революцию собственной своекорыстной воле. Он титан, но и деспот тоже. А стало быть, как все деспоты, он обречен, потому что с тиранией
не мирится живая жизнь.
Это Наполеон, как его воспринимали все романтики, – и преклоняясь, и ненавидя. Имя его слишком много значило для романтического поколения; придет Толстой и, споря
с романтиками, разрушит воздвигнутый ими пьедестал, на котором застыла для вечности крохотная фигурка со сложенными на груди руками и испепеляющим взглядом из-под
треугольной шляпы. Но случится это полвека спустя. А пока наполеоновская эпоха была совсем рядом, и совсем свежим оставалось горькое воспоминание о ее финале, главный
ее герой приобретал черты трагического величия. Таким видим мы его и в стихах, которые посвятил Наполеону Лермонтов. А
еще раньше у Пушкина, писавшего в 1821 году, когда пришло известие, что свергнутый император скончался, о кровавой памяти, оставленной по себе «могучим баловнем
побед», о «мрачной неволе», знаменовавшей годы триумфа Наполеона, но завершившего стихотворение все-таки на высокой ноте презрения к клеветникам:
Да будет омрачен позором
Тот малодушный, кто в сей день
Безумным возмутит укором
Его развенчанную тень!
Укорять Байрон не страшился, и каждый его упрек Бонапарту был взвешенным, справедливым. Но рядом с горестной инвективой шли слова восторга – и веры. Не в Наполеона,
конечно, ведь он уже принадлежал прошлому. Байрон приносил клятву на верность делу свободы, в котором Наполеон сыграл столь заметную, столь двусмысленную роль. Титаны
смертны, считать ли их демонами добра или зла, но бессмертна свобода. И свет ее не угаснет вовеки:
Звезда отважных! Ты зашла,
И снова побеждает мгла.
Но кто за Радугу свобод
И слез, и крови не прольет?
Когда не светишь ты в мечтах,
Удел наш – только тлен и прах.
Но для самого Байрона звезда отважных в ту пору надолго заволоклась победившей мглой. Просветов он не видел, и оставалось лишь давать в стихах выход неумирающей
надежде, а потом на страницах дневника с грустной иронией признаваться, что писательство ничтожно перед поступком. Магический круг…
Имя Беллы мелькает в дневнике раз за разом. Ее отказ не означал разрыва отношений, напротив, отношения стали Даже более короткими. Что-то влекло Байрона к этой девушке,
которую, вопреки обычному своему умению верно оценивать людей, Байрон идеализировал сверх меры: «Она поэтесса – математик – философ, и при всем том очень добра,
великодушна, кротка и без претензий». Запись сделана осенью 1813 года. Как, должно быть, смешно и горько было Байрону три года спустя перечитать эти строки!
Но он не предощущал драмы. Ему было пусто в своей увешанной саблями и заставленной книжными шкафами лондонской квартире, и долго не длилось ни одно его увлечение: ни
театром, ни боксом – он брал уроки у тогдашнего английского чемпиона Джексона, – ни парламентской деятельностью. Тоска преследовала его назойливо, отступая лишь в те
редкие дни, когда удавалось повидать Августу, единственного по-настоящему близкого человека: свою сводную сестру Байрон любил всем сердцем.
Тут затягивался еще один драматический узел, но и об этом он пока не догадывался, не пытался наперед себя оградить от людской злобы. Муж Августы месяцами пропадал в
охотничьих экспедициях, она оставалась с детьми в своей усадьбе, и каждый приезд брата был для нее счастьем. А по светским гостиным уже полз слушок, что это какие-то
подозрительные, не вполне родственные отношения. Сначала перешептываясь злословили, потом стали говорить почти открыто. Никакими разысканиями не установить, кто
первым пустил в оборот эту сплетню, но вряд ли удивительно, что многие ей верили: чего же и ожидать от человека, который написал «Чайльд-Гарольда». Не понапрасну
предали анафеме эту аморальную поэму ханжи и лицемеры, умевшие надежно спрятать собственные пороки за разговорами о чужой «безнравственности».
Слишком их раздражал Байрон своей независимостью, безразличием к правилам хорошего общества, нежеланием усвоить его стиль и дух, небоязнью говорить истину в лицо.
Бесили его эпиграммы, а вызывающая резкость его суждений внушала ужас. Он был явно чужеродным телом в этой среде, и она должна была его из себя вытолкнуть, не
посчитавшись ни с титулом лорда, ни с родовитостью предков. И чем более он становился знаменит уже и за пределами Англии, чем ощутимее делалось его влияние на молодые
умы, тем неотвратимей оказывалась жестокая развязка конфликта, которого не могли скрыть знаки внимания, по-прежнему оказываемого Байрону в аристократических домах.
Нужен был только какой-то толчок, чтобы скандал – причем неслыханный – разразился немедленно.
Отношения Байрона с Августой предоставили эту давно желаемую возможность. Сегодня, когда прошло более полутора столетий, недостойно выяснять подробности. Лучше
попытаемся понять, отчего Августе принадлежало в жизни Байрона настолько большое место.
Может быть, в этом совершенно особенном чувстве к сестре всего острее проявилось всегдашнее одиночество Байрона. Не странно ли? Он был личностью на редкость
притягательной для окружающих, его слава находилась в зените, каждый его шаг был известен толпе, знакомства с ним добивались, не останавливаясь ни перед чем. Все это
осталось только внешней стороной жизни, только бытом, а по сути не было рядом никого, кто разделил бы сокровенные его мысли, и желания, и тоску.
Друзья – или те, у кого было более всего прав так называться, – неизменно чувствовали дистанцию, которой он отгораживался даже от них, не говоря уж о толпе поклонников
и просто любопытных, собиравшейся вокруг Байрона, когда он появлялся в обществе. Поэт Томас Мур вспоминает, как на каком-то журфиксе Байрон, весело шутивший, пока
они ехали в экипаже, немедленно замкнулся, едва войдя в зал. Он держался так, словно мысли его вовсе не здесь, и дал лишний повод судачить о неистовом своем
высокомерии, хотя ему просто было скучно, да еще сказывалась его застенчивость, о которой мало кто догадывался. Мур полагал, что причудливое это сочетание
стеснительности и гордости было сутью характера Байрона. А сам Байрон с юных лет приучил себя к мысли, что одиночество – его удел, который не изменится никогда:
Меня ты наделило, Время,
Судьбой нелегкою – а все ж
Гораздо легче жизни бремя,
Когда один его несешь!
Только не всегда на это доставало сил. И в минуты страшной подавленности, в часы беспросветного уныния мысль о том, что он не один на свете, пока есть Августа,
становилась последней опорой. Байрон посвящал сестре стихи, каких не удостоилась никакая женщина, оставившая след в его жизни, никто из немногих его друзей.
Благословен твой чистый свет!
Подобно оку серафима,
В годину злую бурь и бед
Он мне сиял неугасимо.
При виде тучи грозовой
Еще светлее ты глядела,
И, встретив кроткий пламень твой,
Бежала ночь и тьма редела.
Пусть вечно реет надо мной
Твой дух в моем пути суровом.
Что мне весь мир с его враждой
Перед твоим единым словом!
Да, это был чистый свет, какой бы грязью ни обливали их отношения. В Августе – миловидной, кроткой, чуть сентиментальной, умевшей каким-нибудь едва заметным движением
или взглядом темных насмешливых глаз показать, что всему на свете она знает настоящую цену, – потаенно жил неукротимый дух вольнолюбия, который отличал всех Байронов,
проявляясь то презрением к общепринятому, то горячими порывами к истинной свободе, то буйством страстей, вышедших из-под контроля рассудка. Никто бы не назвал ее
красавицей, но внимание она останавливала в любом обществе, потому что чувствовалась в этой провинциалке, редко навещавшей столицу, крупная и неподдельная личность,
распознавался характер яркий, цельный и менее всего страшащийся житейских бурь.
Брата она считала гением, а каждую встречу с ним – настоящим счастьем. В замужестве Августа не нашла радости: браки по расчету, каким был и ее брак, было невозможно
примирить с байроновской натурой, но поняла она это слишком поздно. И теперь ей оставалось лишь жить ожиданием приезда брата или нечасто выпадавшей возможностью
вырваться в Лондон, а иногда в Ньюстед.
Узнав о слухах, которые уже вовсю ползли по аристократическим салонам, она сразу заподозрила Каролину Лэм, но Байрону не сказала ни слова. А сам он невольно подлил
масла в огонь, напечатав в 1813 году «Абидосскую невесту», где описывалась слишком пылкая любовь брата к сестре. Для романтика это был совершенно обычный сюжет, и
никому бы не пришло в голову толковать его буквально, потому что речь всегда шла о высшем единстве двух избранных душ, которые противостоят окружающему миру корысти,
лицемерия и пошлости. Поэмы и повести с подобной интригой часто появлялись в то время, не вызывая иных суждений, помимо чисто литературных. Но в данном случае почва
была основательно взрыхлена, и байроновскую поэму охотно прочли как признание автора в собственных смертных грехах. Признание, которое никак не было покаянием.
Теперь подозрительность обратилась в убежденность. Байрон остался равнодушен к шепоткам, которые слышал у себя за спиной. Стол его был завален корректурами восточных
поэм, театр поглощал уйму времени, остальное отнимали заботы о продаже Ньюстеда и прочих будничных делах. Ощущение бесцельности жизни не проходило. «В двадцать пять
лет, когда лучшие годы позади, надо уже быть чем-то – а что на моем счету? Двадцать пять лет с месяцами – и только». – Такой записью открывается дневник, начатый
осенью 1813 года. Дальше такие же мысли будут встречаться постоянно – и в дневнике, и в письмах.
И часто встретятся мысли, касающиеся Беллы. Она была среди тех немногих, кого пересуды о Байроне не смутили и не оттолкнули от поэта. Кажется, она стала сожалеть о
своем отказе. А его странная эта дружба без тени любви захватывала все глубже. Или, возможно, была именно любовь?
Даже годы спустя, когда все счеты между ними были кончены, Байрон затруднялся определить, что его связывало с Беллой, отчего некий фатум с упорством вел к этому союзу,
оказавшемуся таким несчастливым. Может быть, природа просто обделила его даром читать в людских сердцах и он ошибся – грубо, непоправимо? А что, если ему вообще не
следовало налагать на себя семейные узы, поскольку поэты рождаются не для житейского волненья, они созданы для мук и радостей творчества? Но коли так, какая сила
заставила его добиваться руки Беллы? Что за магическая власть таилась в этой подчеркнутой ее серьезности, отрешенности от светской суеты, в этой строгости всего ее
облика, в сосредоточенном взгляде серых глаз на всегда бледном, неулыбчивом лице с резко обозначенными скулами и бровями, точно бы вычерченными по линейке?
«Вас так же трудно не любить, как быть вас достойным», – написал он своей невесте, получив, наконец, ее согласие. В ее любовь он так и не поверил, так и остался
убежден, что тут одно воображение. Но сам хотел ее полюбить и уговаривал себя, что любит, и всем окружающим внушал, будто ничего похожего еще не пережил за всю свою
молодость, с которой теперь пришло время проститься.
Августа благословила его, друзья усердно делали вид, что радуются от всего сердца, а между собой поговаривали, какое рискованное дело он затеял, – никто не верил в его
грядущее счастье. Врач Найтон, с которым он в ту пору сблизился, сказал об этом Байрону открыто и услышал в ответ: «Кому дано знать! Жребий брошен…»
Он не оглядывался и не пытался рассчитать наперед. В критических ситуациях своей жизни он отдавался на волю рока и не вымаливал себе участи лучше той, какую ему
приготовила судьба. Решение было принято – значит, оно бесповоротно.
2 января 1815 года сельский пастор обвенчал его с мисс Анабеллой Мильбэнк, отныне леди Байрон. Так она будет подписываться до конца жизни, глубоко ненавидя человека,
который дал ей это имя.
* * *
Свадьба была скромной, и молодые сразу уехали; колокола деревенской церкви провожали карету, катившую вдоль неспокойного моря к дюнам, присыпанным снегом. Решено было
провести медовый месяц в йоркширской усадьбе Мильбэнков. Европейское путешествие, обычное для юной четы, пришлось отменить ввиду военного времени. Наполеон находился
на Эльбе, однако положение еще оставалось тревожным. К концу марта до Байрона дойдет весть о бегстве императора. Начнутся Сто дней. Их оборвет Ватерлоо.
Та зима выдалась промозглой, с долгими туманами и резкими ветрами. Поместье Холнеби стояло уединенно, только звонок почтальона нарушал утреннюю тишину, и снова
воцарялось молчание – постукивали в окно ветки, били часы в столовой, скрипели ветхие лестницы, как будто жалуясь на старость. Байрон писал «Еврейские мелодии», свой
самый знаменитый лирический цикл. К нему при посредничестве общих знакомых обратились музыканты, сочинившие несколько тем, вдохновленных псалмами. Нужно было сделать
вольные переложения библейских стихов, используя современный язык. Музыка понравилась Байрону, а суровая и торжественная поэзия Библии была давним его увлечением. Он
взялся за дело с воодушевлением, быстро набросал пять-шесть стихотворений, а затем принялся их переделывать, подыскивать другие сюжеты и менять композицию. В Холнеби
он довел эту работу до конца.
Получилась небольшая лирическая книга. Она была задумана как подражания безвестным древним поэтам, сложившим Библию, и это сказывается на всей ее образности: не
только имена – Саул, Валтасар, – не только отзвуки прославленных библейских легенд, но самый дух старинного сказания сохранен у Байрона со всей бережностью, и каждое
переживание запечатлено метафорами, обладающими неисчерпаемой емкостью смысла, каждое побуждение души обретает высокий и категоричный нравственный пафос. Наверное,
этим больше всего и привлекала поэзия седой древности великих поэтов нашего времени, совсем не обязательно сохранявших ее религиозное содержание, но всегда старавшихся
донести масштаб и вечное значение этических, духовных коллизий, которые в ней выражены. Ведь и у Пушкина есть цикл подражаний древним, имитаций Корана, замечательных
по тонкости отделки, а еще более – по бесконечной философской глубине.
Байрон назвал стихи своего библейского цикла мелодиями – и они действительно музыкальны, причем это свойство, может быть, для них в особенности характерно. Так он
прежде не писал никогда. Рядом с этими строками другие его стихотворения покажутся чуть монотонными или, напротив, создадут ощущение звуковой несогласованности;
впрочем, там и цели поэта были иными. А в вариациях на темы Библии он добивался полнозвучия, которое было бы достойно выбранных им высоких образцов. И стихотворение
считал законченным не раньше, чем возникала в нем единая тональность, открывалась таинственная, не поддающаяся никакому разъятию соотнесенность мотивов, которые
сливаются в единство доминирующего образа – и смыслового, и звукового.
А это был исключительно сложный образ. Точно бы восставала против законов самого мироздания живая человеческая душа – ив конце концов смирялась с непоколебимостью
этих законов, постигая для себя их бесстрастное величие, их необратимость, неизменность, недостижимость для человеческого понимания. При свете вечности с предельной
отчетливостью проступал неизменно повторяющийся ход жизни бесчисленных поколений, сменивших Друг друга за тысячелетия, протекшие после создания Библии. В «Еврейских
мелодиях» все вновь и вновь слышится голос пророков, вещающих о том, что путь человека пролегает через горести, крушения, отчаяние, и нет для него в мире опоры, пока
не воссияет горний свет веры, обретаемой в страданиях тяжких.
Но Библия была прочитана Байроном так, что истины, ею утверждаемые в качестве окончательных, оказались у него не тем откровением, которое надлежит безропотно принять,
чтобы явилось чувство небесцельности жизни. Нет, это были истины, всякий раз добываемые наново, собственным – и всегда неповторимым – жизненным опытом каждой личности.
Личности, отказывающейся признать их бесспорными, вообще отвергающей готовое знание, если нет за ним жизни – живой, а стало быть, ломающей любые схемы, любые
предписания.
Оттого «Еврейские мелодии» были не книгой поучений, а книгой духовного искания, оттого так поразили они своим драматическим накалом. Байрон как будто лишь пересказывал
всем известные предания о царе Сауле, которому оскорбленный им пророк предрекает гибель всего его рода, о Валтасаре, пировавшем, когда Вавилон уже окружило вражеское
войско, и не внявшем грозному предостережению, неведомой рукой начертанному на стене, о жестоком Ироде, убившем свою жену Мариамну и обезумевшем от раскаяния. А
получались притчи, в которых библейская легенда прорастала значением хроники человеческих трагедий, повторяющихся из века в век. Неведение и самообман, ложная вера,
иллюзорное могущество, бесчестье, гордыня, поздно понятая вина – вот о чем были эти стихи. О жизни сердца, которая не меняется по существу, как бы ни переменилась
окружающая жизнь. О– том, что не перестанет волновать никогда.
Но это были стихи романтика, и романтическое прочтение всех тех вечных сюжетов, которые перелагал Байрон, чувствуется в его лирическом шедевре поминутно. Круг
настроений романтиков и их особый взгляд на движущуюся историю открывается за самим выбором мотивов из библейской истории. Она интересовала Байрона прежде всего в тех
случаях, когда касалась войн, испепеляющих цветущие города, а целым народам несущих судьбу изгнанников. Когда воля крупной и цельной личности приходила в прямое
столкновение с высшей, надличной волей. Когда проступал в этой истории конфликт бунтарства, пусть даже гибельного в своей безоглядности, и рабского послушания,
внушающего лишь одну мысль – терпеть, не протестуя.
И мысли, заимствованные у пророков, на таком фоне приобретали ясное созвучие романтическим идеям трагического героизма как нравственного долга, который должен быть
выполнен, хотя никогда не будет увенчан сознанием торжества, – все эти знакомые мысли о суете сует, о скорби, воцарившейся в земной юдоли, о тщете высоких порывов, о
низости, обязательно берущей верх над благородством. Богословы, разумеется, нашли бы такое переосмысление Ветхого завета совершенно еретическим, и от их нападок
Байрона спасло лишь то, что в «Еврейских мелодиях» видели поэзию, не больше.
Они и были поэзией, но такой, в которой отозвались неизбывные боли человечества и боли сиюминутные, вызванные ломкой привычного мира, которую довелось пережить
поколению Байрона. Это поэзия трагическая, нередко – мрачная до безысходности, да и вряд ли она могла быть другой, если мы вспомним, что за «Еврейские мелодии» Байрон
взялся, когда шел к печальному своему завершению последний акт великой исторической драмы, возвещенной 1789 годом. И все же сохраняется в этом цикле романтический
вызов заведомо неправой – не так уж важно, что всесильной, – судьбе, романтическое устремление к высокому небу, в котором грустной звездой сияет «солнце неспящих»,
романтическое поклонение духовному свету, даже в закатные часы озаряющему душу. А жажда борьбы, и мужество познания, и упорство несломленного духа – эти резко
выраженные черты личности романтического склада – в «Еврейских мелодиях» постоянно о себе напоминают, какие бы потрясения ни уготовила жизнь героям, которых Байрон
выводил на сцену: тому же Саулу, или Иову, или Экклезиасту.
На библейских царей и пророков они не похожи, зато в них непременно отыщется нечто глубоко родственное самому поэту. Может быть, всего больше сближает их ощущение
своего бесконечного одиночества среди мира, просто не задумывающегося ни о несправедливостях, творимых день изо дня, ни о высшей несправедливости смерти, которая
неотвратима. Мотив смерти появляется едва ли не в каждом стихотворении, вошедшем в библейский цикл. И постоянное ее присутствие необычайно обостряет чувство безмерной
красоты жизни, сколько бы уродств и жестокостей она в себе ни заключала, – то чувство, которым продиктованы самые вдохновенные байроновские строки, построенные на
контрастах цветения и умирания, на немыслимо смелом сближении полярных начал бытия:
Она идет во всей красе —
Светла, как ночь ее страны.
Вся глубь небес и звезды все
В ее очах заключены,
Как солнце в утренней росе,
Но только мраком смягчены.
«Светла, как ночь» – может показаться логически недопустимым такое сравнение, называемое в поэтиках оксюмороном, однако для «Еврейских мелодий» оно типично. И
выразительно до необычайности. В этих стихотворениях все и определяется прямым контактом далеко расходящихся, даже взаимоисключающих понятий, причем их несочетаемость
никак не сглажена, и оттого эффект становится особенно действенным. Поистине
Прибавить луч иль тень отнять —
И будет уж совсем не та
Волос агатовая прядь,
Не те глаза, не те уста…
Тут дело не только в совершенстве портрета, созданного подобными приемами словесной живописи, тут намного более трудное художественное задание. И человека, и круг его
мыслей, и его историческую жизнь, и все мироздание Байрон стремится запечатлеть в столкновении начал, которые открыто враждуют одно с другим, одно другое как будто
бы исключают и тем не менее не могут быть разделены, потому что сама природа стянула их крепчайшим узлом.
Романтики первыми постигли эту взрывчатую, внутренне противоречивую природу всех вещей. Оттого романтическая лирика – особенно в таких прекрасных ее свершениях, как
«Еврейские мелодии», – стала явлением совершенно уникальным. В ней особую сложность приобрело любое переживание, всегда обнаруживающее за кажущейся цельностью широкий
спектр оттенков, спор антагонистических побуждений, естественную сближенность, даже нераздельность тоски и просветленности, отчаяния и надежды, высокой радости и
давящего уныния, чувства мимолетности жизни и ощущения ее бескрайней полноты. Сменяя друг друга, непрерывно друг с другом сталкиваясь, все эти едва заметные, а порой
и вовсе нами не сознаваемые устремления создают в романтических стихах бесконечную гамму чувств.
Белла собственноручно переписывала этот цикл, восхищаясь его магией.
В Холнеби отношения поначалу были почти идеальными, но так продолжалось недолго. Байрон счел обязанностью рассказать жене о прошлой своей жизни, ничего не утаивая; она
была шокирована и твердо решила, что должна его перевоспитать. А Байрона бесили такие старания. Он не выносил никакого посягательства на свои привычки, на свою и без
того ущемленную свободу. Пытался отшутиться: «Хорошо, раз тебе так хочется, попробую быть добродетельным. Глядишь, пустят в рай, если покрепче уцеплюсь за твой
подол». Но шутки не помогали. Чувством юмора Белла была обделена.
Она виделась самой себе чем-то наподобие миссионера, указующего достойный путь язычнику. Ей грезилось, как она подчинит своей воле эту необузданную натуру, и тогда
кончатся приступы раздражения, бессонные ночи за книгами, издевательские высказывания насчет благочестия, сетования на невозможность покинуть Англию, пропахшую
двуличием.
В Лондоне, куда они перебрались к весне, Байрон старался поменьше бывать дома, отговариваясь литературными делами и заседаниями театрального комитета. Белла ревновала,
хотя и беспричинно. Кто-то передал ей мимоходом брошенную фразу Байрона, что женятся одни безумцы, кто-то не преминул рассказать, как любезен был ее муж с молоденькой
актрисой Друрилейна. Снова выплыли на свет старые сплетни об Августе. Гроза надвигалась.
Весной того памятного года Байрон познакомился с Вальтером Скоттом. Всех волновало, какое впечатление произведут друг на друга два самых знаменитых писателя эпохи.
Хотя Скотт не признавался, что исторические романы, выходившие под псевдонимом Уэверли, принадлежат его перу, сомнений на этот счет давно не было. Ну, а
«Чайльд-Гарольд» и «Корсар» по-прежнему оставались сенсацией.
Недоброжелатели поэта изрядно потрудились, уговаривая Скотта отказаться от встречи с вольнодумом, известным своей безнравственностью. Но встреча все же произошла. И
сразу они потянулись друг к другу, пусть о многом судили по-разному. Скотт был настроен в общем довольно консервативно: современная жизнь его отталкивала, но в ее
обновление он не верил и предпочитал от нее отгораживаться, уходя в мир средневековья, когда нравы – так ему казалось – были чище, а люди бескорыстнее. Байроновскую
жажду действия, которое переменило бы нынешнее состояние общества, Скотт воспринимал как беспочвенную мечту. Но он отдал должное этой страстной вере и безошибочно
понял, что питает байроновскую меланхолию, какие громадные силы скрыты за маской безразличия, которую привык носить его нелюдимый собеседник. Он был готов простить
Байрону и вспыльчивость, и откровенное презрение к молве, и угрюмую, желчную интонацию, с какой тот высказывался об Англии и англичанах. «Никогда еще не доводилось
мне видеть человека, отмеченного таким благородством. Какая жалость, что его понятия нередко причиняют ему столько вреда, ведь он заслуживает любви и уважения больше
всех прочих».
Говорят, понять – значит простить, но Белла понять не могла и не прощала: ни проступков, ни сущих мелочей. После их поездки к Августе, где ее потрясло явное
предпочтение, оказываемое Байроном сестре, напрасно старавшейся смягчить слишком заметный раздор между супругами, в доме Байронов воцарилось взаимное недоверие,
граничившее с открытой враждебностью. Родители, изначально не расположенные к Байрону, советовали Белле действовать со всей решительностью.
10 декабря родилась Ада Байрон, очаровательная девочка, унаследовавшая отцовские черты лица и всегда серьезные глаза матери.
А через месяц и пять дней Белла покинула дом на Пикадилли, прислав с дороги нежную записку, где, однако, не было ни слова о причинах, вынудивших ее решиться на этот
шаг. Байрон больше никогда не увидит свою дочь. Аду постарались воспитать в ненависти к отцу, не жалея черных красок, когда при ней упоминалось его имя. Тщетные
потуги! Подростком она прочтет книги Байрона. Сильнее этого впечатления не будет во всю последующую ее жизнь. Свой дом она превратит в музей поэта, а умирая, завещает
себя похоронить рядом с ним…
О разрыве в лондонском обществе узнали немедленно. Несколько месяцев он был основной темой, обсуждаемой во всех салонах. Единодушно взвалили вину на Байрона, рассудив,
что Белла оказалась жертвой его себялюбия и низких страстей. Лились густые потоки грязи, карикатуристы упражнялись в сомнительном остроумии на страницах недолговечных
журнальчиков, скандал разрастался день ото дня, и трудно отделаться от ощущения, что его кто-то режиссировал, мстя за давние обиды. Мильбэнки затеяли процесс, не
скрывая намерения навсегда отнять Аду и скомпрометировать Байрона бесповоротно. Белла изредка появлялась в Лондоне, чтобы повидаться со стряпчим; пускаться в
объяснения случившегося она избегала, но дала понять, что знает о муже такие вещи, которые заставят в ужасе отшатнуться всякого, кто не утратил представления о чести.
Когда с грехом пополам было достигнуто соглашение, обязывающее бывших супругов жить порознь, а Байрона – отказаться от прав на Аду, истина чуть приоткрылась за всеми
напластованиями клеветы, сплетен, слухов и кривотолков. И для друзей Байрона, и для него самого стало несомненным, что Белле внушили, будто она была только прикрытием,
понадобившимся, чтобы утихли разговоры насчет преступного романа с Августой. Она была предрасположена поверить этим измышлениям, а светская чернь, давно жаждавшая
оболгать Байрона, на которого не подействовали даже обвинения в аморальности, бросаемые почти открыто, не упустила такой возможности нанести поэту удар, мыслившийся
убийственным. Наконец-то он поплатится за свой не в меру независимый нрав!
Что сам он в эти дни чувствовал, что творилось в его душе – об этом мы знаем немного: по нескольким посланиям Белле и по знаменитому стихотворению
«Прости», которое было написано в апреле. Для печати оно не предназначалось, однако широко разошлось в списках. Одна газета, не спросив автора, поместила
эти стихи, и волна самых вздорных обвинений, которая чуть было начала спадать, снова взметнулась с неистовой силой.
Белле он писал о том, что раскаивается в своих неловких поступках и словах, испытывает к ней чувства нежности и сострадания, просит вернуться. Предлагал искупить свою
вину, впрочем не зная, чем именно он провинился. Тревожился о будущем Ады, взывал к благоразумию – все понапрасну. Мильбэнки хранили насупленное молчание. Их адвокат
не скупился на угрозы. Когда пытались заговаривать о случившемся непосредственно с Байроном, ответ был неизменным: «Я не мог и не могу ни в чем упрекнуть ее за все
время, проведенное со мною».
Его благородство не оценили; на взгляд лондонской публики, он был злодеем и чудовищем. «В несчастье меня пугают не лишения, – признавался он Томасу Муру, – моя
гордость страдает от связанных с ним унижений». А потом, когда все это так или иначе закончится, он напишет Августе: «Мисс Мильбэнк едва не довела меня до
умопомрачения».
Разумеется, для него не было тайной, что оскорбленные чувства Беллы, утратившей даже свойственную ей расчетливость, кем-то попросту используются, чтобы ранить его как
можно больнее. Он подозревал Каро, но вскоре понял, что тут своего рода заговор: давно уже готовившийся конфликт с большим светом теперь сделался фактом, и надо было
выбирать либо рабское лицемерие, либо твердость духовного самостоянья, неколебимую верность принципам, за которую всегда карают – таково правило, установленное в
обществе, которому он принадлежал. Байрон не был бы самим собой, если бы в этой ситуации хоть на минуту задумался о выборе.
И клеветники знали это ничуть не хуже, оттого стараясь перещеголять друг друга в инсинуациях и нападках, суетливо торопясь излить свою злобу, потому что каждому было
ясно: он не покается, не смирится, он предпочтет сжечь за собой все мосты. Дело двигалось к жестокой развязке, акт о разделении был подписан. Байрон уехал в Ньюстед,
обошел окрестные поля, бродил по зазеленевшему парку, слушал гомон птиц, хлопотавших в столетних дубах, часами сидел в развалившейся беседке у пруда. Словно
предчувствовал, что видит все это в последний раз.
Здесь родились и его прощальные стихи к Белле.
Мои вины, быть может, знаешь,
Мое безумство можно ль знать?
Надежды – ты же увлекаешь:
С тобой увядшие летят.
Ты потрясла моей душою;
Презревший свет, дух гордый мой
Тебе покорным был; с тобою
Расставшись, расстаюсь с душой!
Свершилось все – слова напрасны,
И нет напрасней слов моих;
Но в чувствах сердца мы не властны,
И нет преград стремленью их…
Судьба его перевернулась, кончилось время его веры в великое счастье, которого он так достоин, время упований, и чистого вдохновения, озаряемого мыслью о прекрасном
завтрашнем дне, и высокого поэтического полета, и душевной гармонии, торжествующей над мраком и унынием, – кончилось время молодости. Ничто не вернется из этой
чудесной поры, а впереди ждут чужбина, страдания и тоска. Так он тогда думал, гоня прочь любые утешения, любые иллюзии.
25 апреля 1816 года он сел в Дувре на корабль, увозивший его далеко от нерадушной родины. Он ехал в Бельгию, потом дальше, в немецкие княжества, Женеву, Италию – не
так уж важно, где кончится его скитальчество.
Англию он покинул навсегда.
Продолжение: «Беде и злу противоборство» >>>
|
Источник: Алексей Зверев. Звезды падучей пламень. Жизнь и поэзия Байрона.
– М.: Детская литература, 1988. |
|
1. Алексей Матвеевич Зве́рев (1939 – 2003) – филолог, литературный критик и переводчик,
специалист по американской литературе XX века.
Назване книги: цитата из стихотворения М. Ю. Лермонтова:
Как в ночь звезды падучей пламень,
Не нужен в мире я.
Хоть сердце тяжело как камень,
Но всё под ним змея.
Меня спасало вдохновенье
От мелочных сует,
Но от своей души спасенья
И в самом счастье нет.
Молю о счастии, бывало,
Дождался наконец,
И тягостно мне счастье стало,
Как для царя венец.
И, все мечты отвергнув, снова
Остался я один –
Как замка мрачного, пустого
Ничтожный властелин.
1832 г. ( вернуться)
2. Эпиграф – из поэмы Дж. Байрона «Гяур» (май – ноябрь 1813 г.). ( вернуться)
3. Я слышу звон металла и копыт... – строфа 38 Песни первой поэмы «Паломничество Чайльд
Гарольда».
Я слышу звон металла и копыт… – в ноябре 1808 г. Наполеон двинул в Испанию огромную армию и начал новое наступление. 27–28 июля 1809 г. соединенная
англо-португало-испанская армия в битве при Талавере близ Мадрида нанесла французам поражение, но ценою огромных потерь. ( вернуться)
4. О той стране, что новым стала дивом... – из строфы 63 Песни первой поэмы «Паломничество
Чайльд Гарольда». ( вернуться)
5. Пусть умер гений, вольность умерла... – из строфы 87 Песни второй поэмы «Паломничество
Чайльд Гарольда». ( вернуться)
6. Но в чувствах сердца мы не властны… – из элегии Байрона «Прости».
Впервые напечатано в сборнике стихотворений Байрона, изданный У. Хоуном под названием "Стихотворения об обстоятельствах его домашней жизни", первое
издание, Лондон, 1816.
Написано в период разрыва с женой и посвящено поэтом леди Байрон. Стихотворение было перепечатано 14 апреля 1816 года торийской газетой "Чемпион". Издатель газеты,
публикуя стихотворение, писал, что при оценке политических сочинений поэта необходимо иметь в виду его отношение к своему "моральному и семейному долгу". Газета дала
ход травле поэта и вместе с тем раскрыла ее политический характер. Стихотворение стали перепечатывать другие газеты. ( вернуться)
7. На крыльях вымысла носимый… – из эпилога поэмы А. С. Пушкина «Руслан и Людмила».
( вернуться)
8. Я думаю об утре Вашей славы... – из стихотворения М. И. Цветаевой «Байрону» (24 сентября 1913
г. Ялта). ( вернуться)
|
|
|
|
|
|
|