|
Зарубежная литература |
|
Джордж Гордон Байрон
(1788—1824) |
|
Алексей Зверев
|
Звезды падучей пламень
Жизнь и поэзия Байрона[ 1] |
|
<<< Содержание |
|
«Беде и злу противоборство»
|
|
То страшный мир какой-то был,
Без неба, света и светил,
Без времени, без дней и лет,
Без Промысла, без благ и бед,
Ни жизнь, ни смерть – как сон гробов,
Как океан без берегов,
Задавленный тяжелой мглой.
Недвижный, темный и немой.
Байрон[ 2]
|
Несется разбитыми войной европейскими дорогами просторный экипаж, мелькают в окне большие города и безвестные селенья: Остенде, Брюссель, деревушки по Рейну.
Островерхие кирхи выглядывают из пышной зелени рано распустившихся крон, черепичные крыши утонули в цветенье старых вишен и яблонь. Уже проступили на горизонте
очертания гор, клиньями вонзающихся в безоблачное небо. На почтовых станциях все чаще попадаются причудливо одетые люди в пастушеских шляпах, а воздух какой-то
особенно густой, напоенный ароматом альпийских лугов, «бальзамический», как говаривали в старину. Швейцария, или, по тогдашним атласам, Гельвеция. Истинный рай на
земле.
Байрон решил сделать остановку на Женевском озере. Русский путешественник Николай Карамзин побывал тут
ровно четверть века назад. Горы и долины гельветийские восхищали его безмерно: «Всякое дуновение ветерка проницает, кажется, в сердце мое и развевает в нем чувство
радости. Какие места! Какие места!.. Ах! Если бы теперь, в самую сию минуту, надлежало мне умереть, то я со слезою любви упал бы во всеобъемлющее лоно природы, с
полным уверением, что оно зовет меня к новому счастию…»
Слог Карамзина становится в швейцарских письмах непривычно торжествен, возвышен. Впечатления ли, очищающие душу, тому причиной, или чарующие пейзажи воспламенили
надежду, что благость природы сделает благостным и людской жребий, – во всяком случае, нигде не отыскать у Карамзина столь проникновенных страниц. Да и не удивительно.
Ведь к женевским берегам влекла его не одна любознательность. Он ехал поклониться своей святыне: как мог он миновать места, «где величайший из писателей
осьмого-надесять века укрывался от злобы и предрассуждений человеческих».
Жан-Жак Руссо покоился на острове посреди озера, воспетого им в бессмертной «Юлии, или Новой Элоизе». Роману этому дан подзаголовок «Письма
двух любовников, живущих в маленьком городке у подножия Альп». Напечатанный в 1761 году, роман стал настольной книгой для нескольких поколений. Может быть, за все
столетие не было произведения, которое в такой степени помогло бы укрепиться понятиям и настроениям, сделавшим Французскую революцию неизбежной.
Понять эту связь не так-то просто: Руссо, кажется, сочинил лишь трогательную историю несчастливой любви, столкнувшейся с властью сословных норм и неразумно устроенных
отношений. Но эта история заключала в себе философский и нравственный смысл, поистине убийственный для господствующего порядка вещей.
О том, «каков он, истинный общественный порядок», книга Руссо сказала с простотой и ясностью, доступной лишь гениям: «Пусть же люди занимают положение по достоинству,
а союз сердец пусть будет по выбору… Те же, кто устанавливает его по происхождению или богатству, подлинные нарушители порядка, их-то и нужно осуждать или же
наказывать». Нам эта мысль представляется очевидной, но двести с лишним лет назад дело обстояло иначе. «Новую Элоизу» прочли как манифест бесправных и отверженных, в
ней узрели посягательство на фундаментальные основы, которыми держалось общество. Сколько копий было сломано в яростных спорах, ею вызванных.
А неодолимая притягательность «Новой Элоизы» для всех, кто дорожил справедливостью и правдой, росла и росла год от года. Сентиментально настроенные сверстницы Юлии
проливали потоки слез, читая о злоключениях, которые ей выпало пережить, и поминутно встречая в книге сентенции вроде этой, принадлежащей герою романа, учителю
Сен-Пре: «Что за роковой дар – чувствительная душа! Того, кто обладает этим даром, ждут на земле одни лишь скорби и печали…»
Однако людей, проникших в логику Руссо, «Новая Элоиза» поражала не только своей тончайшей картиной жизни сердца, а не внешних происшествий, хотя они почитались для
романа обязательными, и не только твердостью, с какой автор говорил о дурных принципах, как об источнике всех бедствий, – из этой книги были сделаны выводы намного
более глубокие и решительные, хотя бы тем же Карамзиным, писавшим много лет спустя: «Для существа нравственного нет блага без свободы».
При жизни Руссо бедствовал и терпел гонения, умер он в 1778 году почти нищим. Конвент признал этого мыслителя одним из духовных вождей революции, его прах перенесли в
Пантеон. А пока Руссо лежал в родной земле, его могила успела превратиться в место паломничества. С разными чувствами сюда приезжали, однако одно было общим:
гельветийская природа, скромная красота озерных бухт, каштановые рощи вокруг городка Веве и деревни Кларан – все это воспринималось так, как будто сию минуту покажутся
на какой-нибудь старой аллее Сен-Пре, Юлия, ее подруга Клара и разыграется какая-нибудь из знаменитых сцен романа, навсегда запомнившаяся с юности. Карамзин обошел
здесь каждый уголок, словно бы мысленно перечитывая книгу, столь многое для него значившую. Вот с этого утеса намеревался броситься в волны отчаявшийся Сен-Пре,
написав возлюбленной, что в последний раз взглянул на ее отдаленное жилище, одолжив телескоп у местного священника. А в этой живописной деревеньке стоял дом Юлии, и
этот сад слышал признания, каких до Руссо никто не решался воспроизвести. И лесок у горного уступа все еще сохранился, тот самый, где произошло бурное объяснение,
увенчанное первым поцелуем. А чуть подальше «волны озера омывают стены укрепленного Шильиона; унылый шум их склоняет душу к меланхолической дремоте».
Вероятно, Карамзину сообщили предание, связанное с Шильонским замком, где был заточен Франсуа Боннивар[3], женевский гуманист,
прославившийся, когда в XVI веке его родина вела борьбу с герцогом Савойским. Легенда утверждала, что Боннивара и двух его братьев схватили разбойники и доставили
герцогу, который велел содержать их в мрачном подземелье, затопляемом во время наводнений; здесь он провел шесть лет, пока не вышел на свободу один – братья его погибли.
И так велика была его скорбь, что он хотел вернуться в свое узилище, оставшись безразличным к приветствиям женевцев, чтивших своего героя.
Байрон услышал этот рассказ, совершая плавание по Женевскому озеру и вечерами перечитывая «Новую Элоизу». Руссо был одним из писателей, более всего повлиявших на него
еще в студенческую пору; не оттого ли он и направился в Женеву, распрощавшись с родиной? А в Женеве его ждала встреча неожиданная и радостная. Здесь находился поэт
Шелли. Перси Биши Шелли[4], чье имя трепали на всех углах, вторгаясь в частную его жизнь столь же
бесцеремонно, как только что вторгались в семейные дела Байрона.
Те четыре июньских дня, что они вместе провели, наняв лодочника, который показывал им описанные у Руссо деревни и рощи, сблизили двух поэтов навсегда. Шелли был младше
четырьмя годами и как бы шел по стопам Байрона: чуть позже поступил в Итон, школу, соседствующую с Харроу и не менее престижную, потом был студентом Оксфорда, вечно
соперничавшего с Кембриджем. С детства независимый, наделенный огромным художественным дарованием и начитанный, как немногие в его поколении, Шелли вдохновлялся
пламенными мечтами о прекрасном завтрашнем мире. Он ненавидел всякий, в особенности религиозный, фанатизм; придя к мысли, что религия несостоятельна, он анонимно издал
атеистический памфлет; авторство его раскрылось, и Шелли исключили из университета.
Предки его принадлежали к старинному аристократическому роду, но это не спасло положения. Напротив, Шелли было отказано во всякой помощи. Из чувства сострадания он
женился на девушке, задавленной нуждой и погибавшей от рано развившейся болезни. Брак оказался неудачным и доставил им обоим много горьких минут. Харриет опускалась,
устраивала дикие сцены, и атмосфера в их нищем доме становилась невыносимой. Последовал разрыв; в ноябре 1816 года Шелли узнал, что Харриет наложила на себя руки.
К этому времени он уже давно жил на континенте, отрезав себе все пути к примирению с родней. Гостя у известного философа и писателя Годвина, Шелли познакомился с его
дочерью Мэри, которой еще не исполнилось семнадцати лет. Любовь вспыхнула мгновенно и захватила без остатка. Презрев условности, Мэри последовала за своим избранником.
Легко представить, какого мужества требовал подобный шаг. Вопли о поругании нравственности, о безбожии, о разврате неслись вслед молодым супругам, где бы они ни
появились.
Кому, как не Байрону, было знакомо это ханжеское бездушие! Он давно знал и высоко ценил поэзию Шелли, с восторгом отозвался о его «Королеве Маб» – светлой романтической
фантазии, «картине нравов и простых радостей идеального, но земного общества», как называл свою поэму сам автор. Незадолго до отъезда из Англии прочел он и «Аластора»
– очень свободное переложение мотивов гётевского «Вертера». Шелли прекрасно знал немецкий язык, был в курсе всех новинок философии и литературы Германии. Родина
романтизма для него давно стала духовной родиной.
Байрон в своем отношении к романтическим идеям вовсе не отличался такой последовательностью, как не был он до конца тверд в суждениях о религии. Споры с Шелли начались
сразу же; нередко они становились острыми. Когда дело касалось богословских вопросов, Байрон охотно соглашался с тем, что церковь служит не Христу, а кесарям, помогая
укрепиться гнету, однако он считал, что вера как таковая необходима – без нее личность утрачивает сознание непреложной духовной истины. Шелли был убежден, что истины,
явленной божественным откровением, не существует. Ее порукой является не страх перед возмездием, но органическое чувство человеческого достоинства, которое каждый
должен в себе сохранять и приумножать. Он в этом отношении был радикальнее всех своих современников. Да и не только в этом.
Романтизм увлек Шелли безоглядно, и он не замечал, что немецкой разновидности романтизма особенно присущи чистая созерцательность, идеалистическое представление о том,
как развивается история. Все это передалось и его собственной поэзии – Байрон зорко подметил такого рода слабости, но не смог убедить Шелли, что необходим более
аналитичный, трезвый взгляд на природу человеческих отношений и на самого человека. Шелли все так же витал в горних сферах отвлеченной мысли, и мир для него состоял из
полярностей абсолютного добра, спорящего со столь же безусловным злом, а люди разделялись на озаренных пророков и ничтожных филистеров. Он и Байрону внушал, что тот
призван отринуть всю земную суету: «Неужели этого мало – рождать великое и доброе, которому суждена, быть может, вечная жизнь? Неужели этого мало – стать источником,
из которого будут черпать красоту и силу?… Вы уже обнаружили дарования необыкновенные. Создав уже столь много… чего не сможете вы свершить в будущем?» А Байрон
иронизировал над такими тирадами: романтические воспарения, быть может, хороши в поэзии, но не в реальной повседневности.
А все-таки соединяло их с Шелли настолько крепкое родство мироощущения и судьбы, что перед этим не так существенна оказывалась полемика, постоянно вспыхивавшая вокруг
частностей, как и вокруг серьезных материй. Какое-то властное обаяние исходило от самого облика Шелли, и невозможно было противиться ни его вдохновенным речам, ни
свету, который излучали эти огромные печальные глаза на бескровном лице, с юности отмеченном печатью страданий. Чувствовалась за его хрупкостью отвага поистине
неукротимая и готовность молча вынести любой удар, не отступив от своей веры. Он клялся преданностью свободе, которая покончит со всеми угнетателями, и никто бы не
заподозрил, что в устах Шелли это только слова.
На озере они наговорились вдосталь – два изгнанника, два тираноборца, два бунтаря против светского лицемерия, вызывавшие ужас у богатых бездельников, которые к лету
съехались в Женеву со всей Европы. Байрон с усмешкой рассказывал, как некая почтенная леди упала в обморок, когда лакей доложил о его приходе. На женевских виллах
каждый вечер устраивались приемы – Байрона после этого случая перестали на них приглашать. Выйдя на балкон утром, он часто замечал, что из соседней беседки его
разглядывают в подзорную трубу. Перед Мэри Шелли и ее сводной сестрой Клэр Клермонт захлопнулись двери всех салонов.
С Клэр у Байрона сложились нелегкие отношения. Она принадлежала к числу его неистовых поклонниц; когда травля Байрона приняла совершенно дикие формы, она, преступив
приличия, добилась встречи с ним и призналась в любви. Все это происходило накануне отъезда, Байрон был подавлен, бесконечно одинок и не смог противиться ее энтузиазму.
Но с его стороны не было чувства, хотя бы отдаленно родственного любви. А о новом браке не могло зайти и речи.
Был краткий роман, и, увидев Клэр в Женеве, Байрон испытал одно лишь раздражение. Она же решила, что в безропотном служении великому поэту ее призвание на всю жизнь.
Ей только что сравнялось восемнадцать лет; с портрета смотрит некрасивая девушка, чей взор выражает решительность, свойственную лишь очень сильным характерам. В
отличие от Беллы, она не пыталась прививать Байрону собственные понятия, не ревновала его к былому, она просто хотела быть с ним рядом, что бы по этому поводу ни
говорилось. Но, уступив минутному порыву, он теперь лишь тяготился и ее преданностью, и ее упорством.
В январе 1817 года он вторично стал отцом. Девочку назвали Аллегрой; Байрон настоял на том, что она будет воспитываться в католическом монастыре, встречаясь с Клэр
только в том случае, если он сочтет это необходимым. Это было жестоко, и Шелли при всей своей деликатности высказал Байрону упрек в немилосердии. Возражать тут было
нечего. Байрон отмалчивался, а про себя думал о том, что даже люди, искренне почитающие себя его друзьями, не могут понять, как естественны – тем более в его положении
– такие вот срывы, за которые потом тяжело расплачиваешься. Как горько сознавать невозвратимость Ады, о которой, растравляя душу, напоминает эта малютка, пусть он
старается, искренне старается ее полюбить…
* * *
Он был угрюмо настроен в то швейцарское лето, отпугивал от себя непонятными вспышками ярости, неделями запирался на вилле Диодати и писал, в одной поэзии находя
радость. Виллу он нанял, пленившись окрестной тишиной; волны плескались о старую чугунную ограду, с гор наползал туман. Байрон заканчивал третью песнь «Чайльд-Гарольда»
и обдумывал «Манфреда» – свою первую драму. Иногда приходили письма от Августы. Она старалась ободрить и утешить. А он чувствовал, что жизнь вдали от нее – может быть,
самое жестокое наказание, какому его подвергла судьба. И, оторвавшись от больших своих рукописей, сочинял грустные, просветленные стихи, в которых Августа названа
единственным светлым лучом, прорезавшим сгустившуюся вокруг тьму.
«Тьма» – так озаглавлено тогда же им созданное большое стихотворение, где выражены горестные мысли о человеческом уделе,
о будущем, уготованном людскому сообществу. Бывают в жизни больших поэтов минуты особого вдохновения, когда им совершенно отчетливо, во множестве подробностей видится жизнь, какой
она станет через много десятилетий. Объяснить эти видения одними лишь конкретными обстоятельствами, в которых слагаются подобные стихи, невозможно, скорее, тут
действует неосознанный творческий импульс, «сон», как в таких случаях говорил Байрон. Он написал «Тьму» сразу набело, в один вечер. Читателей она напугала своей
беспросветной, мучительной мрачностью. Байрон описывал крушение мира: погасло светлое солнце, и земля «носилась слепо в воздухе безлунном», и пылали города, «и быстро
гибли люди», капитулировав перед смертью – «бесславной, неизбежной». Вспоминался Апокалипсис – самые трагические и, наверное, самые поэтичные страницы Библии, на
которых рассказано, как наступил конец света и свершился Страшный суд.
Конечно, не одна лишь Библия содержит такие картины. Они возникают в мифах многих народов, в преданиях индейцев, в иранских и индийских легендах, в священных текстах
сектантов и раскольников, смертельно враждовавших с господствующей церковью и веривших, что Антихрист уже шествует по земле. Наука называет эти представления
эсхатологическими – от греческого слова, означающего «последний». Ведь основной мотив всех сказаний подобного рода – неотвратимая вселенская катастрофа, которая
видится как возмездие за неправедную жизнь, а иногда и как очищение, как начало жизни по правде. Пламя ненависти к существующему миропорядку придает многим из этих
притч явственный революционный пафос.
Чувствуется он и у Байрона: в суровой образности изображения последних судорог мира, в решительности, с какой поэт отказывается от «робких надежд», за которые люди
цепляются, словно тонущий за соломинку. «Еврейские мелодии» отточили его слух, и в Библии он безошибочно улавливал все оттенки доминирующего поэтического мотива, а для
Апокалипсиса таким мотивом была великая скорбь о грехах человеческих, за которые воздается столь страшной карой. Греховный мир, который обречен погибнуть, – в
стихотворении Байрона эта тема тоже основная, и гамма красок предельно сумрачна, строга, однотонна; иной она просто не могла быть. По-своему она завораживает, хотя и
внушая трепет ужаса; фантазию Байрона сочли только библейской стилизацией, более всего говорящей о том, какой глубокий душевный кризис переживает сам поэт.
Мы прочтем «Тьму» иначе. Мы знаем, что совсем не фантастическими оказались эти безотрадные пророчества и что действительность нашего века, как ни горько думать об
этом, предоставила свидетельства вероятности именно такого финала:
И мир был пуст;
Тот многолюдный мир, могучий мир,
Был мертвой массой без травы, деревьев,
Без жизни, времени, людей, движенья…
То хаос смерти был. Озера, реки
И море – все затихло. Ничего
Не шевелилось в бездне молчаливой.
И нам нелегко преодолеть в себе такое чувство, что тем пасмурным июльским днем 1816 года поэтический гений перенес Байрона на сто двадцать девять лет вперед, в
страшное хиросимское утро 6 августа, когда белесое от жары небо заволоклось грибовидным облаком первой атомной бомбардировки, и нежданно хлынули потоки черного дождя,
и огненный смерч пронесся по городу, никого не щадя на своем пути.
Нам нелегко прочесть байроновскую «Тьму», отделавшись от иллюзии, что она написана сегодня, а не в то бесконечно далекое время, когда никто не допускал и мысли о
самоуничтожении человечества как о реальной возможности. Да, эти стихи выразили определенное душевное состояние автора. Но в поэтическом ощущении мира нет разрыва
между глубоко личным и значимым для всего человечества. Или просто не будет поэзии.
Когда было напечатано еще одно замечательное стихотворение этой же поры – «Сон», люди, знавшие Байрона, без труда опознали прототипов,
скрытых за образами юноши и девушки, о чьей судьбе тут говорилось. Он – разумеется, Байрон, она – Мэри Чаворт, юношеская незабытая любовь. Действительно, многое
совпадает с подлинными фактами в этой грустной повести, поведавшей, каким огромным счастьем была та далекая встреча, и каким жестоким страданием обернулось неумение –
а может быть, нежелание – довериться голосу чувства, и какие муки уготовила ему и ей жизнь, не прощающая беспечности. Долгой, печальной чередой проходили перед
читателем годы скитаний возмужавшего подростка, оказавшиеся и годами смятения, тоски, подавленности, как будто рок предназначил ему вечно читать книгу ночи, позабыв,
что где-то сияет радостный луч надежды. И развертывался свиток другой судьбы, еще более жестокой, потому что ее увенчивало безумие – неотвратимое, как расплата.
Но и «Сон» был не только исповедью. Не только для этого поэт, потрясенный «виденьем мимолетным», из давних своих лет вызывал исчезнувшие тени. Не ради воспоминаний
искал он образы, в которых смешиваются действительное и грезящееся, зеленые холмы Эннесли-холла и навеянные фантазией развалины среди раскаленной пустыни, по которой
бредет одинокий путник, сельская часовня по дороге к Чавортам, восход луны над парком, поникшие ресницы возлюбленной, когда она стоит пред алтарем – с другим. Если
подразумевать соответствие реально бывшему, картины эти очень неточны, но в лирике решает правда чувств, которая важней, чем достоверность изложения. Байрона
притягивал и волновал «обширный мир действительности странной», который открывается сновидением. В этом мире
…мысль дремотная вмещает годы,
Жизнь долгую сгущает в час один.
А этот краткий миг в стихах Байрона предстал наполненным болью настолько острой и невымышленной, разочарованием настолько глубоким и опустошающим, что и речи не могло
быть о том, чтобы подобную рефлексию вызвала лишь горечь неудавшейся, пусть даже необычайно страстной любви. В сущности «Сон» был, как и все у Байрона, не авторским
монологом, но исповеданием поколения. И не об одном себе, но обо всех, прошедших дорогой тех же духовных поисков и тупиков, говорил он, возвращаясь памятью к поре
своих светлых грез, оборвавшихся так резко и трагично, восстанавливая звенья последующей жизни. Жизни, в которой иллюзии развеивались с безжалостной, жестокой
последовательностью. Под его пером очерчивался контур истории, пережитой им самим, и она совпадала с контурами общественной истории. А тогдашнее настроение Байрона
только помогло договорить до конца все то, что обозначилось уже и в «Чайльд-Гарольде», и в «Ларе»:
…ведь страшный дар —
Блеск меланхолии, унылой грусти,
Не есть ли это правды телескоп?
Слова Пушкина о байроновском «унылом романтизме», настоянном на индивидуалистическом своеволии, – они обронены в «Евгении
Онегине»[5] мимоходом, однако содержательны безмерно, – эти слова вспомнятся каждому русскому читателю трагической лирики 1816 года. И она же, эта
лирика, потребует поправки к ним: своеволия в ней нет. Есть другое – усталость, подчас безверие, кризис идей и убеждений. Причины, которые к нему привели, станут
понятны, если, помимо обстоятельств биографических, не забывать об атмосфере, воцарившейся в Европе после наполеоновских войн. Личная драма накладывалась на ощущение
катастрофы, разделяемое теми, кого пробудил к жизни могучий ветер 1789 года. Тьма подступала со всех сторон.
Но Байрон не стал ее безвольным пленником. Случались приступы безнадежности, находили мгновенья отчаяния – все равно возвращалась вера, что недалек он, «грядущий взлет
Свободы», который Байрон призывает в сонете, открывшем поэму «Шильонский узник». Теснятся, перебивают друг друга мысли, которые невозможно согласовать. Резкой
светотенью отражается в стихах этот спор конфликтующих начал.
В разговорах с Шелли они часто касались мифа о Прометее – прекраснейшем из героев античности. Оба задумали воссоздать этот образ, оба выполнили замысел: Шелли написал
драму, Байрон – стихотворение, входящее в тот же швейцарский цикл. Для обоих Прометей был символом вольного человеческого духа и мученичества, принятого ради людей.
Но получились разные образы. У Шелли это бунтарь, который ниспровергает Юпитера, освобождая людей от рабской зависимости, от убожества, от страха. Торжествующей нотой
звучит финал его гимна во имя самопожертвования. А у Байрона? Его Прометей воплощает гордость. И сострадание – он, титан, «не мог смотреть с презреньем бога» на
людские муки. И терпение – разгневанный Зевс тщетно добивался исторгнуть у него слезы.
Он воплощает беспредельное мужество, а в определенном отношении – жребий человеческий; хранить достоинство в несчастье, не покоряться, оставшись твердым в нескончаемой
«борьбе страданий и воли». Сам бунт этого Прометея становится его победой, сама смерть – его торжеством. Стихотворение Байрона не назовешь ликующим, оно трагично. Но
это высокая трагедия несмиренности. Прометей – только человек, которому ведомы порывы, не увенчиваемые зримой наградой, ведомо ощущение тщеты своих усилий, однако
ведь
И Человек отчасти бог.
Он мутно мчащийся поток,
Рожденный чистым в недрах горных.
Он также свой предвидит путь,
Пускай не весь, пускай лишь суть:
Мрак отчужденья, непокорство,
Беде и злу противоборство,
Когда, силен одним собой,
Всем черным силам даст он бой.
В строках этих выражена главная мысль, которая вдохновляла Байрона, когда создавал он свои философские стихотворения и поэмы, беспощадно отбрасывая иллюзии, но не
поступаясь верой, которую пронес через всю жизнь, – верой гуманиста.
* * *
«Неволя была, кажется, музою-вдохновительницею нашего времени», – заметил Вяземский в статье 1823 года, где дан разбор только что появившегося «Кавказского пленника».
И рядом с поэмой Пушкина называл еще одну – «Шильонский узник». Она недавно переведена Жуковским, и уже это делает ее событием для русской поэзии, потому что так у
нас не переводил еще никто. Пушкин откликнется в письме: «Должно быть Байроном, чтоб выразить с столь страшной силой первые признаки сумасшествия, а Жуковским, чтоб
это перевыразить».
Лишь со временем откроется, что Жуковский не только нашел блестяще точный русский эквивалент байроновской ритмики и образности, но слегка поправил оригинал.
Потрясающая правда чувства, поразительная смелость контрастов, высокая простота слова – все это Жуковский сумел передать, как истинный мастер. А все же получилась не
совсем та поэма, какую написал английский автор. В ее герое Жуковский увидел «мученика веры и патриотизма». Байрону же были безразличны религиозные побуждения,
заставлявшие исторического прототипа осенять себя крестом, бросая вызов врагам родины. В участи Боннивара, гражданина Женевской республики, жертвующего своим
благоденствием во имя ее свободы, Байрон прочитывал собственную участь искателя великой идеи, которому предуготованы лишь тяжкие страдания и усталость от жизни,
уподобляющейся тюремным будням.
На самом деле совпадений тут не было, и в качестве документального свидетельства о Франсуа Бонниваре поэма Байрона не выдержит проверки. Зато она осталась, вероятно,
непревзойденной во всей романтической лирике как художественный документ, который с поистине трагической мощью выразил то трудное время – годы после-наполеоновской
реакции, годы безнадежности и бездорожья. И через всю поэму, сталкиваясь, споря друг с другом, протянулись темы Святой Вольности, чей «дух не может погасить тюрьма»,
и резко ее перебивающий мотив совершенно иного значения – он настойчиво подчеркнут образами мученичества, цепей, неволи. Боннивар прекрасен, когда его воодушевляет
свободолюбие патриота; Боннивар вызывает лишь жалость, когда мы видим его узником сырой темницы, призывающим смерть, которая лучше, чем муки плена. Два эти начала
невозможно разъединить; неповторимое звучание поэмы тем и создано, что они слились настолько органично.
Да, неволя действительно вдохновляла лиру Байрона в ту нелегкую для него пору. Томится в мрачном замке Боннивар. А Манфред, герой одноименной
драматической поэмы, тщетно пытается вырваться из иного заточения, сознавая себя плененным духом, игрушкой в руках враждебных ему сил. Он полагал, что равен Прометею,
и в нем различимы отблески огня, похищенного античным героем на благо людей. Трагедия в том, что пламя, сжигающее Манфреда, поддерживается не любовью к человечеству,
а презрением к нему, гордыней, убивающей в нем все земное. Ни Конрад, ни Лара не могут с ним сравниться в испепеляющей ненависти, которую вызывает у этого героя
обыденная жизнь и «жалкий облик человека», позабывшего, что он не просто прах, но «смешенье праха с божеством». А эта надменность, это не в меру обострившееся сознание
своего избранничества обернутся для Манфреда одиночеством гнетущим, неодолимым, и бестрепетностью некогда могучей души, и чувством ненужности мира, в котором и он
никому не нужен:
Жизнь для меня – безмерная пустыня,
Бесплодное и дикое прибрежье,
Где только волны стонут, оставляя
В нагих песках обломки мачт, да трупы,
Да водоросли горькие, да камни!
«Манфред» явился первой попыткой осуществить давний замысел драмы в духе Шекспира, которая говорила бы о сегодняшних заботах. Байрон начал его писать, едва вернувшись
из поездки по Бернским Альпам ранней осенью 1816 года. Это путешествие запомнилось навсегда.
Высились гигантские ледники, тропа шла гулкими ущельями со следами обвалов, сверкал на недоступных вершинах голубоватый снег, замки и смотровые башни висели над темными
пропастями. Поэт был восхищен этой величественной панорамой. Его впечатления отзовутся в драме суровостью пейзажа, возникающего в ключевых сценах, образами заоблачных
скал, где даже птица не решается свить гнездо, и нагих гранитов, и расщелин, дышащих ядовитым паром. Непримиримая категоричность Манфреда, его монологи, накаленные
безудержной страстью, полярность устремлений, в нем накрепко соединившихся, отказ от каких бы то ни было полутонов – сам характер поэтического повествования оказывался
сугубо романтическим, необычным.
Но драматического напряжения все это создать не могло. И не помогали ни намеки на какую-то страшную тайну Манфреда, о которой, даже закрыв последнюю страницу, можно
лишь догадываться, ни появление в пьесе таких персонажей, как аббат, пытающийся спасти героя, заставив его покаяться и смириться, или Ариман, злое божество, в
персидской мифологии олицетворяющее силы ада. Кто-то из критиков тогда же не без причины заметил, что «Манфред» – не драма, а только сильно растянувшийся монолог
заглавного героя и что три акта, на которые разделена пьеса, остаются чистой условностью, поскольку действия нет ни в одном.
Может быть, и правда справедливее было бы назвать «Манфреда» поэмой. Такое уточнение не лишне и не формально: драматическому писателю подобает знать законы сцены, или
уж незачем использовать театральную форму. «Манфред», как и все другие пьесы Байрона, страдал оттого, что в нем не было той сжатости и энергии, какую в себе содержит
поэзия, но и столкновения противостоящих характеров, дающего жизнь драме, не возникало. Оттого современники и не оценили все содержательное богатство, здесь скрытое.
Исключение, кажется, составил лишь Гёте, отозвавшийся о «Манфреде» очень лестно и заметивший, что это английский «Фауст». Правда, Байрон отрицал знакомство с великой
книгой Гёте, отговариваясь тем, что не читает по-немецки. Это, конечно, не должно помешать, когда, сравнив два произведения, мы обнаружим немало аналогий и задумаемся
над их смыслом. Задумаемся, в частности, над тем, действительно ли Байрон, как сказано у Пушкина, «ослабил дух и формы своего образца», взявшись в «Манфреде»
предложить собственный вариант гётевского «Фауста».
Аналогии видны вполне отчетливо. И Манфред, и Фауст постигли едва ли не всю человеческую мудрость, но постигли и другое – «что в знании нет счастья». Занятия магией
обоим дали власть над духами, но не освободили от чувства ущемленности, неполноты подобного существования, которое они стремятся поменять на жизнь целостную и
насыщенную истинной радостью, даже если нет иного пути к этой жизни, помимо сделки с дьяволом. Оба невольно или, по крайней мере, не сознавая своей вины оказались
причиной гибели женщин, которых любили, оба изведали жажду «объять умом вселенную, весь мир». Оба прошли через страшные испытания, осознав, сколь мизерна человеческая
воля перед всевластными и неумолимыми законами бытия.
Такое сходство не могло быть случайностью, но напрасно было бы думать, что Байрон, все-таки знавший «Фауста», с которым познакомил его в Швейцарии один из друзей,
попросту подражал Гёте. Нет, скорее, он с ним полемизировал. Ведь Фаустом движет высокая идея служения людям, и, если она не всегда способна воплотиться в реальность,
повинны прежде всего не его собственные слабости и заблуждения, повинно глубокое несовершенство мира, в котором он обитает. А Манфред? Его идея совсем иная. Это
байронический герой в своем самом последовательном осуществлении, и побудительный мотив, сокровенная пружина любого его действия – разъедающая рефлексия, скорбь о
действительности, слишком убогой для избранных натур и слишком их связывающей. Он желал бы освободиться от всех обязанностей перед этой ничтожной жизнью и перед
людьми, с которыми так или иначе соединилась его судьба.
У Манфреда как бы свой, совершенно особенный круг понятий, не имеющий никаких точек соприкосновения с принятыми критериями добра и зла. Однако нельзя стать независимым
от них лишь силою воли, даже необычайной. Еще существеннее, что такая независимость губительна, и чем более последовательно личность ее добивается, тем быстрее
происходит разложение самой личности.
Романтики восславили восстание против всякого авторитета и всякой искусственно навязываемой нормы, веря, что лишь в торжестве индивидуальной воли, не считающейся ни с
какими установлениями и традициями, священными для большинства, человек обретает духовную истинность бытия. А Байрон, которого эта романтическая идея влекла почти
неодолимо, тем не менее сумел почувствовать, к какой опасной крайности она обязательно приводит. И многими своими стихотворениями (а особенно восточными поэмами)
оправдав ту характеристику, которую дал ему Пушкин, назвавший Байрона поэтом «безнадежного эгоизма», он в то же время оказался антагонистом романтической веры в
личность, почитающую себя свободной от всего суетного и земного, ответственной только перед самою собой.
Странное противоречие! Но как оно естественно и неизбежно для Байрона, заслужившего звание первого романтического поэта Европы и тяготившегося такой ролью, потому что
отнюдь не во всем отвечал его представлениям сам романтизм. Как тесно все это переплелось в его душе, в его поэзии – мятежничество, «с небом гордая вражда», апофеоз
свободного человека и твердое убеждение, что такая свобода бесцельна, если нет исторического дела, которому она служит. И чувство необходимости прочного морального
основания, а не одной лишь жажды разрыва со всем, что мешает личности осуществиться. И «мировая скорбь».
В байроновских пьесах – «Манфреде» и потом в «Каине», написанном пять лет спустя, – противоречия эти напряглись, достигая своего предела. Байрон не дорожил ни
психологической правдой характеров, ни спецификой театра, требующего зрелищности. Он создавал драмы идей, еще точнее – драмы романтического сознания. Может быть,
впервые оно ощутило свои истинные начала и теперь билось над необходимостью придать им реальный гуманистический пафос. А решить подобную задачу оказывалось невозможно,
если личная воля по-прежнему почиталась беспредельно свободной и полноправной, если содержанием жизни все так же оставался бунт против ложных установлений – и только
он. Пьесы Байрона расценили как свидетельства кризиса, испытываемого поэтом. А на самом деле они лишь выразили кризис всего романтического мировоззрения.
Ему не дано было осуществить главную идею, которой жило все поколение, – идею свободы. Постоянно возвращаясь к Руссо в тот год, когда создан «Манфред», Байрон не мог
не задуматься и над тем, как решал проблему свободы женевский мыслитель. Словно бы предвидя последующие перемены умонастроений, Руссо со всей определенностью
высказался в том смысле, что необходима общая воля человечества, а не произвол одиночки, хотя бы и вдохновленной самыми благородными целями, – иначе свобода останется
пустой и даже опасной химерой. Но ведь Руссо, как и другие просветители, не был свидетелем потрясений, перекроивших всю европейскую жизнь, он лишь предчувствовал их.
Романтики явились на сцену, когда гроза отшумела, а жизнь изменилась необратимо. И в то, что некая общая гуманная воля еще возможна, они не верили. Полагались только
на деятельные усилия избранника, являющего пример истинно свободной личности будущего. А потом убеждались, что «безнадежный эгоизм», питающий демоничность такого
героя, не ведет никуда.
Это была коллизия, мучившая лучшие умы той эпохи. Обратимся еще раз к Лермонтову и перечтем «Демона». Тут тоже отзывается «Фауст», но еще
отчетливее – Байрон, а в особенности его драмы. Он напоминает о себе и вложенным в уста Демона презрением к плоской добродетели, и порывами к ничем не стесненной
свободе: всегда, во всем. Он словно бы незримо присутствует и в этой вызывающей апологии зла, коль скоро условия жизни враждебны настоящему добру, и в бескрайней тоске,
которая преследует Демона как фатум:
Моя ж печаль бессменно тут,
И ей конца, как мне, не будет;
Но главное – он как бы предуказывает конечную мысль «Демона»: абсолютная свобода личности недостижима, да и не нужна. У Лермонтова эта мысль выражена образами, схожими
с байроновскими, однако чаще бывало, что к ней приходили, с Байроном споря. В нем видели лишь индивидуалиста, готового всем пожертвовать ради своего идеала, а идеалом
оказывался человек, преодолевший зависимость от окружающей жизни, порвавший с нею бесповоротно и, как Манфред, обрушивающий громы и молнии на головы приспособленцев,
которые рабски следуют ее законам:
Кто хочет, чтоб ничтожество признало
Его своим властителем, тот должен
Уметь перед ничтожеством смиряться,
Повсюду проникать и поспевать
И быть ходячей ложью. Я со стадом
Мешаться не хотел, хотя бы мог
Быть вожаком. Лев одинок – я тоже.
Лермонтов прочел Байрона несравненно тоньше, глубже, уловив и ярость бунта, одушевляющую его героев, и свойственное им соединение героики со скепсисом, безверьем,
сомнениями, и неотвратимость катастроф, которыми увенчивается их путь. Там, где другие находили только гордость одиночки, Лермонтов обнаружил драму, порожденную
временем и на собственный лад изведанную каждым, кто заплатил романтическому пониманию реальности необходимую дань.
И может быть, даже не столько по самим пьесам Байрона, сколько по лермонтовской интерпретации коллизий, в них развертывающихся, видно, какой глубиной обладают эти
противоречия, эти центральные конфликты, которые «Манфредом» и «Каином» были впервые обозначены. Собственно, весь XIX век пройдет под знаком их осмысления. А мотивы,
которыми определяются поступки заглавных героев, останутся жить, когда самого Байрона уже давно не будет на свете.
Потому что в каком-то смысле это вечные мотивы – боль, причиняемая бесчеловечным порядком вещей в мире, и вызов, бросаемый такому порядку, и упорство противостояния,
пускай оно поддерживается только бесповоротностью однажды сделанного выбора, но не твердым сознанием своей правды, и скорбь непреодолимого одиночества, и бессилие
личности перед лицом непреложных законов бытия. Все повторяется, только осознается по-разному, потому что человек, погруженный в поток реальной истории, неизменным
оставаться не может, и любая вечная коллизия открывается неповторимыми оттенками каждому новому поколению. Для Лермонтова Байрон был духовным спутником до самого
конца, однако мы помним знаменитое: «Нет, я не Байрон, я другой…» – и знаем, что эта строка Лермонтова заряжена
содержанием чрезвычайно значительным. В черновиках шестой главы «Евгения Онегина» появится: «Герой, будь прежде человек», – истинно пушкинская формула, подводящая итог
длительным размышлениям, в которых Байрон и байронизм главенствуют. А на исходе столетия Толстой с исчерпывающей краткостью скажет о том, что нельзя «выдумать жизнь
и требовать ее осуществления»; так будет подведена черта под долгой и захватывающей хроникой метаморфоз романтического идеала.
У Байрона герои добиваются именно осуществления жизни, которую они выдумали. «Я обуздать себя не мог…» – не в этом ли признании Манфреда ключ к трагедии, которая перед
нами проходит? И в «Каине» прозвучала та же нота, когда герой, совершив братоубийство, проклинает «томительное иго жизни» и самого себя – за
то, что недостало сил его вынести.
«Каину» Байрон дал подзаголовок «мистерия». В средневековье так назывались представления с участием потусторонних сил. Действие «Каина» происходит в местности близ рая,
откуда за грехопадение изгнаны Адам и Ева; одним из главных персонажей становится сам Люцифер, в финальных сценах является Ангел, возвещающий о каре, назначенной
убийце, – не смерть, но, может быть, еще более тягостный жребий бесприютного скитальца на веки веков.
Впрочем, библейская легенда интересовала Байрона лишь с одной стороны: он увидел в ней свидетельство о мятеже против непререкаемой догмы, самом первом за всю историю
людского рода. Манфред восставал, не мирясь с тем, что жить – значит пресмыкаться на земле; Каин поддается искушениям Люцифера, оттого что его томит чувство
несправедливости человеческого удела:
Зачем я существую
И почему несчастен ты и все,
Что существует в мире, все несчастно?
Ведь даже тот, кто создал всех несчастных,
Не может быть счастливым: созидать,
Чтоб разрушать, – печальный труд!
Они в близком духовном родстве, эти герои, и оба оказываются персонажами почти бесплотными, потому что в них воплощен тип сознания, а не тип личности в уникальном ее
облике.
Сознание это – бунтующее, болезненное и смятенное сознание романтика. Оно всегда предрасположено к разрывам, которые не могут завершиться примирением, к отказу от
фундаментальных основ обыденной жизни, к яростной битве с самими первоначалами бытия и к самосожженыо в этой неравной борьбе. Музыкой сфер звучат для него слова,
произносимые байроновским Люцифером:
Mы существа,
Дерзнувшие сознать свое бессмертье,
Взглянуть в лицо всесильному тирану,
Сказать ему, что зло не есть добро.
Обе пьесы поразили современников накалом бунтарского пафоса. Он был нацелен не на частности, а на коренные и высшие установления, которыми определен строй
действительности. И он зачаровывал. Как-то не сразу замечалось, что героями поминутно овладевает сомнение, и героические порывы неспособны приглушить разъедающую
рефлексию, составившую неотъемлемое свойство байронизма. Ни Байрона, ни всего духовного движения, избравшего его своим поэтом, попросту не существует без такой вот
совмещенности бунтарства со скепсисом. Так остро дав себя почувствовать в лирике, она и в пьесах проявилась не менее ощутимо.
Тут был угадан едва ли не весь последующий ход романтического искания истины о человеке, о человеческом назначении. Все это обдумано в «Манфреде» и «Каине»: безоглядный
бунт, увенчиваемый сознанием того, что цель, потребовавшая громадных усилий души, оказалась ложной; неотвратимость одиночества; сознание избранничества, будто бы
избавляющего от обязанностей перед людьми, подавленными низменной жизнью, и горькие укоры совести, и даже иллюзия надреального бытия, к которому Люцифер старается
склонить Каина:
Терпи и мысли – созидай в себе
Мир внутренний, чтоб внешнего не видеть.
Сломи в себе земное естество
И приобщись духовному началу!
Для тех, кто пришел после Байрона, но остался верен романтизму, этот путь и оказался самым притягательным. Романтика становилась чистым мечтательством, нередко –
мистической верой в абстракцию надмирного существования, еще чаще – неприятием всего сущего, питавшимся не гневом и не жаждой перемен, но только скептичностью,
доведенной до крайнего предела. Об этом апатичном скептицизме сказано у Пушкина:
И безразлично, в их речах,
Добро и зло, все стало тенью —
Все было предано презренью,
Как ветру предан дольный прах.
Обособилась одна грань характера, который Байрон представил в своих пьесах, и приобрело самодовлеющее значение одно из качеств воссозданного им типа сознания. Но тем
самым исказился и весь характер, весь круг представлений, которые руководят и Манфредом, и Каином. Что угодно, только не безволие составляло сущность их натуры. Скорее,
они схожи с Прометеем, и, может быть, не только их вина в том, что сходство оказалось неполным, а образ действий – даже противоречащим греческому образцу. Воздух
времени, жестокого, мрачного времени, последовавшего после наполеоновских войн, придавливает мятежные порывы этих убежденных романтиков, обращая в пустоту их
возвышенные мечты, а подчас уродуя, односторонне развивая такие их свойства, которые сами по себе не могли бы сделаться доминирующими, – отказ от моральных критериев,
себялюбие, гордыню.
Но дух протеста, мужество самостоянья в них не слабеют, и нет роковой неизбежности в том трагическом финале, который их ожидает. Напротив, финал при иных условиях
развития личности может оказаться совершенно иным, каким он и оказывался в реальной судьбе людей романтического поколения, знавших все изломы байронизма и всю
сложность, скрытую за этим умонастроением. Лермонтов выразил эту сложность на удивление емко:
Под ношей бытия не устает
И не хладеет гордая душа;
Судьба ее так скоро не убьет,
А лишь взбунтует; мщением дыша
Против непобедимой, много зла
Она свершить готова, хоть могла
Составить счастье тысячи людей.
С такой душой ты бог или злодей…
|
|
«Там бьет крылом История сама»
[6]
|
|
Придет ли вестник избавленья
Открыть мне жизни назначенье,
Цель упований и страстей,
Поведать – что мне бог готовил,
Зачем так горько прекословил
Надеждам юности моей.
Лермонтов[ 7]
|
«Манфред» был закончен в Венеции. Стояла глубокая осень. Уходил в историю трагический для Байрона 1816 год.
Год этот многое значил в жизни Европы. Впервые так ощутимо повеяло гнилью и свинцом посленаполеоновскои эпохи. Гнилью монархических режимов, реставрированных или
усилившихся в итоге длительных войн. Свинцом расстрелов, ставших обычным способом подавления общественного недовольства.
Среди действующих лиц «Манфреда» была и Немезида, античная богиня возмездия, крайне обремененная делами. А занята она бывала вот чем:
…Восстановляла падшие престолы
И укрепляла близкие к паденью;
Внушала людям злобу, чтоб потом
Раскаяньем их мучить; превращала
В безумцев мудрых, глупых – в мудрецов,
В оракулов, чтоб люди преклонялись
Пред властью их и чтоб никто из смертных
Не смел решать судьбу своих владык
И толковать спесиво о свободе,
Плоде, для всех запретном.
Быть может, Немезида явилась разбирать казус Манфреда прямо из Вены, с печально знаменитого конгресса держав-победительниц. Конгресс собрался, чтобы вершить судьбы
мира, который наконец-то избавили от «якобинских ужасов». Открытый 1 ноября 1814 года, он продолжался до лета. Толковали о равновесии, справедливости, восстановлении
норм, а на самом деле перекраивали границы, стараясь друг друга перехитрить в жадных препирательствах из-за оставленного Наполеоном наследства. Побег императора и
Сто дней посеяли панику среди венценосцев, наслаждавшихся этими политическими играми вперемежку с увеселениями, которые заставляли вспомнить арабские сказки. Но после
Ватерлоо дело пошло на лад: Европу переустроили, а главное – заключили особый союз, названный Священным. Байрон заметил, что в подобном сочетании слово «священный»
есть оскорбление для человечества.
Акт, возвещающий об этом союзе, подписали монархи России, Австрии и Пруссии; он был послан во все европейские столицы. Текст составил Александр I, любивший слова
высокопарные и туманно-многосмысленные. Впрочем, никакой тайны не составляло ни содержание документа, ни его истинная цель. Участники Священного союза, к которому не
примкнули лишь Турция, поскольку была магометанской страной, да Англия, опасавшаяся парламентской оппозиции, клялись всеми силами и средствами искоренять любые
революционные веяния, любые попытки что бы то ни было изменить в существующем социальном порядке.
Никакое вольномыслие не допускалось, никакие действия, направленные к национальному освобождению, не признавались законными. Польше, Чехии, Италии, Греции – странам,
лишившимся государственной самостоятельности и подвергнутым разделам, – предписывалось оставаться в таком положении навсегда. «Международное право, спокойствие, вера
и нравственность, коих благодетельное действие столь пошатнулось в наши времена злополучные» – все это надлежало поддерживать насильственно. И если где-нибудь
возникала хотя бы призрачная угроза неповиновения, Священный союз почитал себя обязанным вмешиваться самым непосредственным образом. Даже прибегая к интервенции.
Дело шло о создании европейской системы противодействия революционным брожениям, какие бы формы они ни принимали и какими бы ни вызывались причинами. Байрон понял это
безошибочно. И в 1818 году, приступая к «Дон-Жуану», писал о британском премьере Кэстльри, которого ненавидел всей душою:
Созвать конгресс пришла тебе охота,
Чтоб цепи человечества скрепить.
Кэстльри действительно был не последним деятелем на том памятном конгрессе, а Англия, хотя и оставалась вне союза, играла в нем весьма значительную роль. Да в общем-то,
неважно, кто из тиранов превзошел других по части удушения свобод. Результат был нагляден:
Европа вся в кровавой вакханалии,
Везде рабы и троны, смрад и тьма…
Быть может, особенно сильно пострадала от венских решений Италия. Раздробленная на мелкие королевства и княжества, она давно сделалась яблоком раздора для более
могущественных государств, и захватнические кампании прокатывались по ее землям волна за волной. Угнетенная, бесправная, утратившая остатки былого величия, это была
к началу XIX века окраина Европы. Италия казалась полупустыней, куда зачем-то свезли развалины римской цивилизации и ветшающие памятники замечательного искусства
Возрождения.
Наполеон выгнал австрийцев, сидевших на итальянском севере почти столетие, однако они вернулись и даже укрепили свою власть, заняв Венецию и Ломбардию, а в Тоскане и
Парме посадив на престол верных им людей. Папе принадлежал теперь не только Рим, но еще и Болонья, Феррара – Священный союз почитал церковь не только на словах. А на
юге располагалось Королевство Обеих Сицилии, которое и по тем временам считали едва ли не самым твердым оплотом европейской реакции.
И все это происходило там, где возникло само понятие «respublica», что по-латыни означает «дело народа», там, где человеческий гений достиг своих вершин, где зародилась
идея гуманизма, провозглашенная светочами итальянского Ренессанса. Видеть теперешний упадок становилось особенно тяжело оттого, что ему предшествовал такой расцвет.
Тени прошлого преследовали Байрона на каждом шагу, когда судьба определила ему жить под этим небом, и в первых же его итальянских стихах, в завершающих строфах
«Чайльд-Гарольда», дописанного весной 1818 года, зазвучали ноты глубокой меланхолии, перебиваемые звоном набата, зовущего к неповиновению:
Зачем печать высокой красоты,
Италия! твоим проклятьем стала?
Когда б была не столь прекрасна ты.
От хищных орд ты меньше бы страдала.
Ужель еще стыда и горя мало?
Ты молча терпишь гнет чужих держав!
Тебе ль не знать могущество кинжала!
Восстань, восстань – и, кровопийц прогнав,
Яви нам гордый свой, вольнолюбивый нрав!
Легко понять, что повлекло его в Италию, давшую приют английскому изгнаннику, как вскоре предоставила она убежище и Шелли, затравленному британскими поборниками
добродетели. Сколько бы ни терпела она унижений, сколько бы ее ни грабили и ни опустошали, все равно в сознании все новых и новых поколений она оставалась колыбелью
европейского духа и родиной культуры, обетованной землей, которая притягивает каждого, кому так много говорят имена Данте и Рафаэля,
Микельанджело и Петрарки. Взгляду не хотелось задерживаться на рубище и язвах, уродующих ее облик. Путник невольно искал здесь лишь
прекрасное и нетленное – ведь таков был образ Италии, сложившийся до непосредственного знакомства. Вспомним пушкинские строки:
Кто знает край, где небо блещет
Неизъяснимой синевой,
Где небо теплою волной
Вокруг развалин тихо плещет;
Где вечный лавр и кипарис
На воле гордо разрослись…
Пушкин называет прославленные итальянские имена и вслед им еще одно, ставшее гордостью Италии, – здесь
…Байрон, мученик суровый,
Страдал, любил и проклинал…
Все это было в те семь с половиной лет, что Байрон провел за Альпами, переезжая – подчас не по собственной воле – из одного крохотного государства в другое: Венеция,
Пьемонт, Папская область, куда входила Равенна, потом Пиза, наконец, Генуя. И оказались для него эти годы временем великого счастья – в любви, в творчестве, – но и
временем тяжких мук, потерь жестоких и невосполнимых. Какой-то особенный луч отбрасывала звезда, под которой он родился: чистой, неомраченной радости не дано ему было
испытать ни разу в жизни, и счет судьбе все рос да рос, умножаясь обидами, разочарованиями, усталостью, тоской. Тою, которая не отступала и в самые светлые минуты,
подаренные изменчивой Фортуной.
Да, и над ним имел свою власть достаточно условный образ Италии, который создало пылкое воображение поэтов. В Венеции написана поэма «Беппо» – озорная новелла в стихах,
лукавый анекдот, вещица совсем неожиданная после «Тьмы» и «Манфреда» с их трагической патетикой. Магия карнавала, когда маска избавляет от докучливых условностей и
люди становятся естественными, постоянно ощутима в этом рассказе о пропавшем без вести купце, который появится из небытия в самый неподходящий момент. Своим
возвращением он создаст известное – не столь уж, правда, серьезное – неудобство для жены, успевшей плениться неким светским хлыщом; любитель оперы, салонной болтовни
и мимолетных сердечных приключений, этот персонаж без больших хлопот справится с возникшим препятствием и даже станет близким приятелем обманываемого супруга.
Поклонники Байрона сочли «Беппо» безделкой, изящным подражанием новеллистам Возрождения, и только прочтя впоследствии «Дон-Жуана», они пожалеют, что отнеслись к
«Беппо» столь легкомысленно. В «Дон-Жуане» не только та же самая легкость стиха, но и та же интонация. Шутливая, непринужденная, она сражает с безукоризненной
точностью, когда дело касается глупости и предрассудков, интриганства и приспособляемости, двуличия и раболепия. Невинный юмор проторял дорогу новому пониманию
действительности, потребовавшему реалистического искусства. Из «Беппо» вырос «Дон-Жуан», начатый три месяца спустя – в июне 1818 года. А пушкинский «Граф Нулин», еще
одна «безделка», созданная в Михайловском двумя зимними вечерами – по странному совпадению теми самыми, когда готовилась и разыгрывалась драма восстания на Сенатской
площади, – многое предвосхищает в последних главах «Онегина».
Впрочем, если подразумевать господствующее настроение, рядом с «Дон-Жуаном» эта поэма только предвестье, и даже не очень близкое. Потому что в «Беппо» нет ни сатиры,
ни гнева, взрывающегося обличениями яростными и убийственными. Все-таки «Беппо» был шуткой, и перо в руках его автора не знало ни яда, ни горечи, граничащей с
отчаянием. Словно бы и не было всех этих мрачных мыслей, преследовавших Байрона на вилле Диодати. Словно бы «Сон» и «Манфред» написаны кем-то другим.
Так живительно подействовала на поэта Италия. В «Беппо» она изображена исключительно светлыми тонами. Беспечно шумят, предаваясь праздничному волнению, кварталы,
раскинувшиеся вдоль реки с ее ветвящимися рукавами:
Из городов, справлявших карнавал,
Где в блеске расточительном мелькали
Мистерия, веселый танец, бал,
Арлекинады, мимы, пасторали
И многое, чего я не назвал, —
Прекраснейшим Венецию считали.
Знаменитые каналы, гондольеры, романтичные мостики, воспетые в стольких стихах, всегда солнечное небо, и аромат благоуханного юга, и пленительный, певучий язык, и
глаза, сияющие потоком живых лучей, – «Италия! Не ты ль эдем земной!». Сюда из всех уголков света стремились художники и поэты, и, хотя они были очень разными, страна
эта очаровывала их всех. И Гёте, и Стендаля. И Гоголя, как до него – Батюшкова, а после – Тютчева, Блока, написавшего здесь замечательный цикл стихов и книгу очерков
«Молнии искусства».
Молнии эти пронзали каждого не охладевшего душой, и Байрон не составлял исключения. Но для него Италия была больше чем музеем, по которому можно бродить годами. Он
искал успокоения и гармонии, даруемой прикосновением к вечному, а увидел нищую страну, где нагло попирались национальные чувства и правители заискивали перед
австрийцами, а на формально свободной территории Папской области действовала инквизиция и сжигали крамольные книги, как будто не кончилось средневековье. Сутана
иезуита сделалась таким же непременным атрибутом будничного обихода, как маскарадный наряд по случаю очередного карнавала, шпионы и доносчики – такой же обязательной
принадлежностью повседневной жизни, как богатые туристы, голодные живописцы и калеки, облепившие паперти бесчисленных соборов. Священный союз держал Италию под
неусыпным наблюдением. Для этого была своя причина.
Вольнолюбивые настроения усиливались во всех апеннинских княжествах и герцогствах. Появились тайные организации противников Австрии и местных диктаторов. Люди эти
называли себя карбонариями, а свои общины – вентами. Такие венты создавались во всех больших городах. Среди карбонариев можно было встретить и самых родовитых
аристократов, и торговцев, и приходских священников, и крестьян. Будущее страны они представляли себе довольно туманно, но во всяком случае она должна была стать
независимой и единой. Кто-то из карбонариев уповал на дипломатию и на просвещение народа, другие, более решительные, готовились к революции, закупали оружие, обучались
военной науке.
Было в этом много самоотверженности, было и много романтики, иногда почти ребяческой; вступление в венту обставлялось как мистический ритуал, произносились заклятья,
существовали особые знаки и символы причастности к братству. Карбонариев не смущало, что любой прохожий осведомлен о том, для чего облачен в белую пуховую шляпу
встретившийся ему жарким полднем человек. Австрийской жандармерии эта неумелая конспирация сильно облегчала задачу.
И тем не менее движение росло, объединяя всех патриотов, находя сочувствие повсюду в Европе. Вспомним Пушкина:
Тряслися грозно Пиренеи,
Вулкан Неаполя пылал,
Безрукий князь друзьям Мореи
Из Кишинева уж мигал.[8]
В июле 1820 года восстал Неаполь; король Фердинанд I принужден был капитулировать, согласился – на конституцию. Но тут же он ее предал, обратившись за помощью к своим
венским покровителям. Австрийские полки расправились с бунтовщиками, не сумевшими оказать достойного сопротивления. Год спустя все это повторилось в Пьемонте.
Байрон переживал такие неудачи тяжело, болезненно. С карбонариями он был связан самыми непосредственными узами, их дело считал своим. Странички итальянских дневников
не оставляют сомнений в том, какая идея была для него направляющей: поэт мечтает о революции и с горечью, с раздражением говорит о неумелости и непоследовательности
своих товарищей по венте. «Они хотят поднять здесь восстание и почтить меня приглашением участвовать. Что ж, я не отступлю, хотя не вижу в них достаточной силы и
решимости», – равеннский дневник зимы 1821 года. А несколько дней спустя еще одна запись: «Времена королей быстро близятся к концу. Кровь будет литься как вода, а
слезы – как туман, но в конце концов народы победят… Я не доживу до этих времен, но я их предвижу».
Ни в предвидении, ни в уверенности, что его последний час недалек, Байрон не ошибся. Троны зашатались в 1830 году, когда его уже не было на свете. Италия пройдет через
две революции и две войны за независимость, не принесшие побед; цели, которых добивались карбонарии, будут достигнуты только через полвека. Карбонарские заговоры
были обречены на крах, и Байрон видел это. Но какой же романтик, какой мечтатель о свободе, если мечты и романтика неподдельны, остановится, занявшись практическими
расчетами!
Он принял борьбу карбонариев как свой долг – с категоричностью, отчасти даже пугавшей новых его друзей. А в его поэзии, перекрывая все иные ноты, вновь прозвучала
клятва верности старому знамени – потрепанному в наполеоновскую эпоху со всеми превращениями, каким подверглась святая идея, уже не раз обманывавшему, но по-прежнему
единственному:
И все-таки твой дух, Свобода, жив,
Твой стяг под ветром плещет непокорно,
И даже бури грохот заглушив,
Пускай, хрипя, гремит твоя валторна.
Ты мощный дуб, дающий лист упорно, —
Он топором надрублен, но цветет.
И Вольностью посеянные зерна
Лелеет Север, и настанет год,
Когда они дадут уже не горький плод.[9]
Так заканчивал Байрон «Чайльд-Гарольда», который столько лет был его спутником, а теперь наполнился содержанием, иной раз заставляющим совсем позабыть героя и его
тоску. Достаточно оказалось первых, еще робких веяний издалека надвигающейся грозы, и душа Байрона встрепенулась, откликаясь вернувшейся надежде. Италия – страна
минувшего, где «только память пролагает след», – становилась для него символом будущего. Свободного будущего.
И была еще одна причина, побудившая поэта назвать эту страну истинной своей родиной.
В апреле 1819 года произошла его встреча с графиней Терезой Гвичьоли.
* * *
Молоденькую девушку с прекрасными пепельными волосами под жемчужной диадемой вводят в зал равеннского палаццо, открываемый лишь по торжественным случаям.
Терезе, графине Гамба, недавно исполнилось восемнадцать лет. В зале ее ждет пожилой господин, поигрывающий лорнетом, – у него неважное зрение, да и на свечи поскупились.
Говорят, кавалер Алессандро Гвичьоли богатейший человек. Она его никогда не видела, он ее – тоже. Переговоры, как полагается, велись с родителями.
Графу по сердцу ее бледность, ее испуганный взгляд из-под опущенных, словно мраморных век. В таких делах он большой знаток, ведь женится уже третий раз, а об амурных
его шалостях толкуют по всем салонам Романьи. Прежде чем составить брачный контракт, надо уверить партнеров, что не так уж он и заинтересован. А в контракте все должно
быть хорошо продумано. Достаточно он познакомился с судами. По сей день шепчутся, что слишком неожиданно скончался синьор, с которым у них была долгая земельная тяжба,
и вызывает подозрение щедрость к нему в завещании графини Плацидии, скучавшей в глухой деревне, поскольку супруг предпочел ей хорошеньких горничных.
Он встречает Терезу изысканным поклоном и просит подойти поближе к окну. Она напоминает девушек из предместья Равенны, с которыми четверть века назад графу – дух
времени! – доводилось плясать вокруг Дерева свободы, нацепив республиканский бант. Вернувшись домой, он тогда записывал в секретный дневничок: «Теперь вот так – либо
знайся с канальями, либо они снесут тебе голову. Лучше первое».
За ним тянется нелестная слава проходимца, скопидома и развратника. Родителям Терезы об этом, конечно, известно. Тем не менее они сами добивались расположения дважды
овдовевшего жуира. Он богат и носит имя, славное в итальянской истории. Иного для счастья дочери не требуется.
Ни ретроградами, ни рабами корысти родители ее не были. Но они оставались людьми своего времени, твердо державшимися его понятий по части семейного устройства. Дом
Гамба как раз считался просвещенным и независимым – отец, братья, кузены принадлежали к различным вентам, за столом поднимались тосты в честь грядущей свободной Италии
и произносились пламенные речи, усердно конспектируемые австрийским осведомителем. Просто между политикой и бытовыми отношениями эти добрые патриоты не усматривали
решительно никакой связи.
Сыграли свадьбу, и для Терезы началась жизнь, какой обречены были жить едва ли не все дамы ее круга. Граф наслаждался иллюзией возвращенной молодости, интриговал
против давних недругов и пересчитывал крестьянские подати. Объезжая свои владения, он всегда сворачивал за милю-другую до последнего поля: убедиться, что и его земля
где-то кончается, было бы слишком тяжело.
Зиму провели в Венеции. Алессандро обожал здешнюю оперу, а более всего – балетные интермедии, исполняемые воспитанницами театральной школы. За спектаклями следовали
ужин и прогулка в гондоле; Тереза заполняла вечера чтением, а иногда ездила к графине Бенцони, своей единственной приятельнице.
Однажды в ее гостиной она увидела иностранца, который вел беседу с легким акцентом, но запальчиво и патетично. Разговор шел о скульптуре Канове, чьи работы вызывали
жаркий спор. Хозяйка заметила, что ее гостья скучает, и что-то шепнула оратору. Через минуту она его представила: «Лорд Байрон».
Может быть, это был тот редкий случай, когда говорят о любви с первого взгляда. Так, по крайней мере, утверждала в мемуарах Тереза, пережившая Байрона на несколько
десятилетий. Что-то их потянуло друг к другу сразу же и властно. Неделю спустя вся Венеция знала, что у графини Гвичьоли появился постоянный поклонник, тот знаменитый
британец, о котором толкуют на всех углах. Что он ее «кавалер-почитатель».
Тогдашние итальянские нравы не просто допускали, а даже рекомендовали, чтобы такая фигура сопровождала знатную молодую особу. Мужья не находили тут ничего
предосудительного, если соблюдался внешний декорум. В «Беппо», описывая заведенный южнее Альп обычай, Байрон с иронией замечает: «Хоть это грех, но кто перечит моде!»
Он, впрочем, находил, что подобное установление куда лучше английского ханжества.
Но Терезу и Байрона связывало иное чувство. И люди были тоже иными, по своим духовным горизонтам несопоставимые со светскими бонвиванами и охотниками до пикантных
ситуаций. Там преобладала мода, здесь властвовала страсть. И преданность. И готовность терпеть любые несчастья, но не унижаться до банальностей.
Знавших Байрона не понаслышке все это удивить не могло. Удивляла Тереза. Откуда такая душевная глубина в девушке, воспитанной на правилах показного благочестия,
прикрывающего распущенность? Как она смогла покорить столь искушенного и непростого человека, как сумела сделаться достойной его спутницей?
К числу красавиц, привыкших ловить на себе взгляды восторженные или завистливые, она не принадлежала но лицо ее было необычайно выразительно, и распознавалась в нем
натура горячая и волевая – при всей хрупкости облика. Бывший наполеоновский офицер Анри Бейль подписывавшийся псевдонимом Стендаль, говорил об итальянках той эпохи,
что им свойствен «характер благородный и сумрачный, который наводит на мысль не столько о мимолетных радостях живого и веселого волокитства, сколько о счастье,
обретаемом в сильных страстях». Он словно бы думал о Терезе Гвичьоли, когда это писал.
Свидетельству Стендаля следует верить: он был великим знатоком сердца, а Италию знал, как никто, – провел в ней многие годы. Он полюбил искренность и простодушие ее
жителей, их врожденное чувство прекрасного, способность доверять непосредственному ощущению, почти утраченную во времена, когда повсюду торжествовало лицемерие.
В книге «Рим, Неаполь, Флоренция» Стендаль часто сравнивает итальянцев и англичан – к невыгоде для последних. «Ни один англичанин из ста не осмеливается быть самим
собой. Ни один итальянец из десяти не поймет, как он может быть иным». По воспоминаниям Стендаля, это различие особенно тонко понимал Байрон. И становился особенно
язвителен в своих отзывах об Англии, по мере того как лучше узнавал итальянскую жизнь.
Байрон и Стендаль познакомились еще осенью 1816 года, сразу после переезда поэта из Швейцарии. Есть стендалевский мемуарный очерк, где воссоздано то время и уверенной
рукой набросан байроновский портрет: «Я увидел молодого человека с изумительными глазами, в которых было нечто великодушное…» Надо было обладать искусством автора
«Пармской обители», чтобы это почувствовать за обычной байроновской отрешенностью. В чем тут причина, Стендаль для себя уяснил: Байрону требовалась «броня, в которую
облекалась эта тонкая и глубоко чувствительная к оскорблениям душа, защищаясь от бесконечной грубости черни». Окружающие находили Байрона надменным, даже сумасбродным.
Стендаль пишет, что на самом деле сказывалась, главным образом, ранимость, хотя забота о впечатлении, производимом на других, была для английского поэта неизменным
стимулом поведения.
Гордость, застенчивость, нередко о себе заявлявшая склонность поступать как раз обратно тому, чего от него ожидали, нелюбовь к пышнословию, «крайняя чувствительность к
осуждению или похвале», вспышки гнева, придававшего дикое и смятенное выражение его прекрасному лицу, отчужденность в обществе, сменявшаяся в тесном дружеском кружке
обаянием, которому невозможно сопротивляться, – до чего сложный узел, какое удивительное сплетение противоборствующих начал! «Лару» и «Гяура» читали многие, и в
Байроне хотели видеть не того, кем он был, а того, кем должен был быть автор этих поэм. Стендалю поначалу тоже трудно отделить поэтический образ от реального человека,
прочим же и в голову не приходит, что тут возможно какое-то несовпадение.
Некая маркиза специально приезжает издалека в Венецию, чтобы лицезреть британского изгнанника, а Байрон отказывается с нею знакомиться, – она, конечно, оскорблена, но
и довольна: ходячее мнение подтвердилось. Рассказывают о князе, собственной рукой убившем возлюбленную-крестьянку, которая ему изменила, – Байрон в бешенстве выбегает
из комнаты, предоставляя оставшимся всласть посудачить о его слишком сострадательном сердце. Кто-то признается, что лишь книги Руссо произвели на него впечатление,
сравнимое с «Чайльд-Гарольдом», и слышит в ответ: «Избавьте меня от таких сравнений, рядом с именем лорда не поминают имя человека, некогда служившего лакеем».
Что тут только маска, что – подыгрывание байроническому герою, а что – истинный Байрон? Этого тогда не постигал никто, да и сегодня не так легко отделить случайное от
существенного, читая, как держался и какое впечатление производил тот, кого Пушкин называет «мучеником суровым». Пушкинское определение, наверное, все же наиболее
точно, и все же, чтобы в этом увериться, сколько напластований, сколько случайных черт нужно примирить!
Стендалю это давалось с трудом, но что-то главное он улавливал, не ошибаясь. Может быть, помогла та лунная зимняя ночь, когда после спектакля отправились полюбоваться
белыми мраморными иглами Миланского собора. Байрон испытывал подъем духа: импровизировал поэму о средневековом авантюристе, которую так и не собрался написать, с
нежностью говорил об Италии. Стендаль убеждался, что перед ним «великий поэт и разумный человек» – сочетание, встречающееся реже, чем союз гения с безумством.
Венеция, «где – зрелище единственное в мире! – из волн встают и храмы и дома», отогрела Байрона еще больше.
Его тяготило многое: упадок, австрийские солдаты, марширующие по венецианским площадям, дряхлеющие дворцы, ржавеющие заброшенные памятники. И тем не менее он
чувствовал себя в своей стихии, оказавшись на этих улицах:
Там бьет крылом История сама,
И, догорая, рдеет солнце Славы
Над красотой, сводящею с ума…
Картинами Венеции открывается последняя песнь «Чайльд-Гарольда», и в первых же ее строфах прозвучит признание, которого тщетно было бы ожидать, читая «Сон», или
«Тьму», или «Прометея»:
Я словно жил в твоей поре весенней,
И эти дни вошли в тот светлый ряд
Ничем не истребимых впечатлений,
Чей каждый звук, и цвет, и аромат
Поддерживают жизнь в душе, прошедшей ад.
До того вечера у графини Бенцони остается еще почти два года. Но этот обычный светский раут ничего бы и не означал для Байрона, не начнись под действием итальянских
впечатлений оттаивание души, для которой воскресла надежда счастья.
Перемену эту, кроме Стендаля, кажется, никто не заметил. И к появлению графини Гвичьоли люди, близкие с Байроном, отнеслись равнодушно. А некоторые и с раздражением,
как Шелли.
Ему она не нравилась, эта «очень хорошенькая, сентиментальная и пустая итальянка», правда, заставившая Байрона отказаться от «порочных привычек», но не переменившая
его «ложных идей». Шелли шокировало упрямство, с каким его друг отказывался от любых встреч с Клэр, раздражала мысль о католическом воспитании, которое дают помещенной
в монастырский приют Аллегре. Терезу он подозревал в намерении изолировать Байрона ото всех, кто издавна был с ним связан, и оттого судил о ней предвзято, резко.
Он даже не принял в расчет сложностей ее нового положения. Между тем они росли. Услышав о «кавалере-почитателе», граф отнесся к этой новости равнодушно: в конце концов,
так поступают почти все, к тому же и для него есть свои выгоды – кавалер, продавший, наконец, свое английское поместье, не стеснен в средствах, а одолженные суммы ему
сложно будет требовать назад. Таким образом Байрон был готов откупаться хоть целую вечность: не готов он был – и не хотел – мириться с обязанностями, возложенными на
Терезу брачным договором.
Их роман был открытым, сопровождался злорадными комментариями сплетников и тревогами близких Терезы, которых пугала ее смелость, а еще больше – дурная репутация
Байрона. «Известно ли тебе, – писал ей брат, – что человек, который, по твоим уверениям, просто ангел во плоти, на самом деле заточил свою жену в безлюдном замке, о
котором ходят весьма мрачные рассказы, а сам предался жизни беспорядочной и беспутной; известно ли тебе, что он, как говорят, командовал пиратским кораблем, когда был
на Востоке?»
Со временем Пьетро Гамба станет одним из ближайших друзей Байрона, его спутником в последней поездке на греческую войну. Но пока над ним властвует сила молвы.
Недолюбливая мужа Терезы, и он, и все в родном доме Терезы готовы принять его сторону, убедившись, что дело обретает слишком уж громкую огласку. А престарелый граф все
еще колеблется: не попытаться ли, урезонив Терезу, сначала вытребовать у Байрона новых для себя милостей и уж затем положить конец всему этому скандалу?
Подавив в себе возмущение, Байрон пишет на родину влиятельным знакомым с просьбой похлопотать о месте британского вице-консула в Равенне, которого Гвичьоли давно
добивался. Терезу временно удаляют под предлогом расстроенного здоровья. Так продолжается несколько месяцев: Байрон квартирует в равеннском палаццо Гвичьоли на нижнем
этаже, граф бесцеремонно обшаривает туалетные столики и книжные полки в поисках улик, затем составляет для жены распорядок последующего совместного существования и
требует подписать этот унизительный документ. Она отказывается. Одновременно приходит отказ из Лондона – место уже занято. И тогда граф подает жалобу духовным властям.
В Италии, где любой епископ обладает могуществом, которому позавидовали бы все князья, это был не только крайний шаг. Это была откровенная подлость в отношении Терезы:
ведь ее мог погубить просто какой-нибудь особенно ретивый поборник добродетели, попади в его руки такое дело, погубить безвозвратно. На это Гвичьоли и рассчитывал.
Семье Гамба пришлось обратиться к самому папе, прося о снисхождении.
Пришла бумага, скрепленная печатью папской канцелярии. Байрона с его опытом содержание ее не поразило.
Внимая мольбам отца, святая церковь сняла с заблудшей дочери брачный обет, однако обязывала Терезу жить под родительским кровом и предаться покаянию. За нею
устанавливался духовный надзор. По доносу ее исповедника папа мог признать необходимым определение грешницы в монастырь.
Отныне чувство само по себе значило меньше, чем рыцарский кодекс, который повелевал Байрону навечно сохранить верность женщине, поставленной в подобные обстоятельства.
Прочтя решение, он вздохнул полной грудью: наконец-то кончатся измывательства юридически всесильного графа, отпала необходимость притворяться и лгать. Но как
естественна – для него, по крайней мере, – была следующая мысль: он не свободен, и теперь уже навсегда. Не свободен жениться, поскольку и он, и Тереза формально
оставались в состоянии брака до смерти Беллы и Гвичьоли или до конца собственных дней. Не свободен от бдительного ока прелата, которое везде будет за ним следовать,
как еще в Венеции повсюду ходят за ним австрийские шпионы. Не свободен распоряжаться своей жизнью, не свободен даже уехать, ибо веления Терезы становятся для него
законом.
Он был с нею все так же нежен, все так же искренне ей поклонялся и называл своею мадонной. Но печать неволи, пометившая их отношения, не укрывалась от внимательного
взгляда. Августе в 1822 году Байрон писал: «Признаюсь тебе, что прежняя пылкость прошла, однако я к ней привязан так, как и не считал возможным привязаться к женщине».
Перед сестрой он не лукавил ни в чем, и фраза о привязанности говорит многое. Привязанность. Привязь.
А Тереза, категорически отвергнув попытки Гвичьоли ее вернуть, со всей ясностью дала понять, что без Байрона не мыслит жизни. Она старалась делить с ним все бедствия,
сделаться его опорой – не ее вина, что не всегда это было ей по силам. Гонения, вынужденные переезды, сплетни, лицемерные вздохи над невинной жертвой демона-искусителя
– все это Тереза вынесла с достоинством и мужеством, подтвердившими стендалевские слова об особом благородстве итальянского характера. Если бы добавилось к нему
воспитание не на правилах светского этикета и пустых французских романах, а на высокой литературе, формировавшей личность, которой ведомо истинное богатство
внутреннего мира!
Увы, она могла жить только любовью. О поэзии Байрона Тереза имела очень слабое представление даже через годы после их венецианской встречи. И не слишком интересовалась
тем, что он пишет, не принимала всерьез его планов целиком посвятить себя революции – здесь, в Италии, или в Южной Америке, где поднял знамя освободительной войны
Симон Боливар, или в Греции, сражавшейся за свою вольность. Долгие вечера, проводимые в спорах с Шелли, когда пути их вновь пересеклись под итальянским небом,
охлаждение к романтизму, муки над «Каином», мысли о вечном изгнанничестве поэтов, участившиеся в Равенне, над которой витала тень Данте – флорентийского патриота,
умершего и погребенного здесь, на чужбине, – вся духовная жизнь Байрона с ее всегдашним напряжением и безысходностью поисков проходила мимо Терезы, просто не способной
да и не пытавшейся в нее проникнуть.
И постепенно затухала высокая страсть, помогавшая им выстоять, когда весь свет ополчался против свободного их союза, и чувство перерождалось, меркло, а неизбежность
общего жребия сохранялась, и не отступала давняя мечта Байрона о жизни, заполненной великим делом, – не этой серой обыденностью, не этими волнениями сердца, которые
становились однообразны, даже не поэзией как таковой, но «поэзией политики». Любовь к Терезе светила ему сильным и ровным пламенем; так будет до самого конца. Но он
не облачался в гарольдов плащ, он говорил убежденно и прямо от себя, вводя в последнюю песнь своей поэмы о тоскующем скитальце мотив неосуществимости порывов к
счастью, которое пытаются искать только в любви:
И если нам удача улыбнется
Или потребность верить и любить
Заставит все принять и все простить,
Конец один: судьба, колдунья злая,
Счастливых дней запутывает нить,
И, демонов из мрака вызывая,
В наш сон вторгается реальность роковая.
* * *
Пока эта нить вилась свободно и позже, когда она стала запутываться, Байрон жил одной главной творческой идеей – «Дон-Жуаном». Пролог и две
первые песни были окончены к моменту встречи с Терезой, летом 1819 года Байрон напечатал их – и словно выпустил из бутылки джинна: ни одно его произведение не вызывало
таких нападок, такого чуть ли не единодушного возмущения. Тереза, которой он с листа перевел самые важные строфы, рассудила, что они уж очень крамольны и
легкомысленны. С пленительной улыбкой она вынесла свой приговор: продолжать не нужно. Байрон был слишком влюблен, чтобы ослушаться. Правда, он все равно писал свою
любимую книгу, но читателям пришлось дожидаться новых выпусков, пока запрет не утратил своей силы: в 1821, 1823, 1824 годах «Дон-Жуан» выходил сериями, постепенно
высвечивающими масштаб и характер задуманного комического эпоса, который должен был стать панорамой эпохи, ознаменованной приближением Французской революции.
Байрон намечал сто песен, в которых содержался бы исчерпывающе полный образ XVIII столетия, вся история этого «века разума» и его заветных идеалов. Герою предстояло
окончить свои дни в сотрясаемом революцией Париже. Легенда о Дон-Жуане служила превосходной фабулой, позволяющей связать воедино приключения основного персонажа,
которого превратности фортуны заставляют объездить всю тогдашнюю Европу, присутствуя при важнейших событиях стремительно несущегося времени. Внешнюю занимательность
эта легенда обеспечивала с гарантией, однако предметом авторского внимания оставались приключения духа. Авантюры героя, в которых много и смешного, и печального, на
поверку каждый раз оказываются испытанием «простой души», «естественного человека», столкнувшегося с непонятной ему системой условностей, двуличия, низменных амбиций
и недостойных страстей, с интригами, жестокостью, корыстолюбием, беспредельным эгоизмом, со всеми уродствами и нелепостями жизни, опрокинутой, переворошенной ураганом
1789 года.
Байрон успел опубликовать только шестнадцать песен; семнадцатая осталась в набросках и появилась посмертно. Все они печатались анонимно, хотя было прекрасно известно,
кто их написал: льва узнавали по когтям. И столь же безошибочно узнавали современники, что это о них и о действительности, которая их окружала, ведет речь поэт, хотя
под его пером возникают картины Испании, России, Англии, какими те были лет шестьдесят назад.
Мировое искусство знает множество Дон-Жуанов, очень не похожих друг на друга. Легенда родилась в Испании и долго оставалась устным преданием. Главные черты героя
определились уже в ту пору, когда о Дон-Жуане просто рассказывал какой-нибудь идальго за ужином в таверне или на почтовом тракте в ожидании кареты. Это была повесть о
безбожнике, жизнелюбе, искателе наслаждений сугубо земного свойства. Он проявлял поразительную изобретательность, попадая из одной передряги в другую, и славил
судьбу, пославшую очередное захватывающее приключение. Но под конец ожидала неминучая расплата – на последний его пир являлся посланец неба и влек Дон-Жуана к ответу
перед всевышним. Уже в первых сказаниях, где обработан этот сюжет, роль посланца выполняла ожившая каменная статуя. Она появится и у Пушкина в маленькой трагедии,
написанной болдинской осенью.
В 1630 году испанец Тирсо де Молина сочинил пьесу «Севильский озорник», и Дон-Жуан переместился из фольклора в литературу. Началась новая глава его биографии,
пополняющаяся по сей день. Среди множества переложений, сделанных до Байрона, самыми знаменитыми стали театральные версии Мольера (1655) и Моцарта (1787). И в
дальнейшем Дон-Жуан всего свободнее чувствовал себя на подмостках. Кстати, байроновский эпос тоже инсценировали. Шел у нас в 50-е годы спектакль, поставленный в
Ленинградском театре комедии замечательным режиссером Николаем Акимовым. Это был праздник смеха, незабываемый для всех присутствующих.
Отчего такое внимание уделил Дон-Жуану именно театр, понять нетрудно. Персонаж этот театрален по сути. Он предрасполагает к актерской игре, потому что игра во многих
случаях становится нормой его поведения. В Дон-Жуане укрупнена, собственно, единственная черта, которая и создает его уникальность, – убеждение, что бесценна не
вечность, но сегодняшняя, по-пушкински говоря, «мгновенная» жизнь. Он отягощен великим множеством грехов, судить ли по церковной или по обычной человеческой мере. И
со всем тем притягателен он необыкновенно. Обаяние, которое от него исходит, – обаяние веры в неповторимую радость земного бытия и насмешливости над робкими душами,
покоряющимися бесчисленным запретам, обаяние предприимчивости и выдумки поистине неисчерпаемой. Обаяние независимого духа, направляющего каждый его поступок.
Эта доведенная до логического предела непокорность обычаю могла быть по-разному осмыслена и оценена. Произведения о Дон-Жуане поражают громадным богатством оттенков –
от грубого бурлеска до высокой трагедийности.
Все они, однако, стремятся обнаружить за фольклорной маской развившуюся и совершенно самостоятельную личность. У каждого века свой Дон-Жуан – пылкий кабальеро, или
изысканный гурман и эстет, или фанатик любви, которую он воспринимает как единственное проявление свободы. Или обреченный на тяжкие муки себялюбец, слишком поздно
понявший, что погоня за наслаждением его опустошила. Или лицедей поневоле, вынужденный скрывать свою бунтарскую природу повадкой волокиты, более знакомой и приемлемой
для толпы.
Поистине вечный образ, который привлекает художников поколение за поколением. И никогда не повторяется. Такого Дон-Жуана, которого создал Байрон, не было в литературе
ни до него, ни после.
Мой метод – начинать всегда с начала,
Мой замысел и точный и прямой,
В нем отступлений будет очень мало —
вот что обещал он читателю во вступительных строфах первой песни. А на самом деле отступлений оказалось великое множество. И возможно, ради них Байрон прежде всего
затевал свой эпический рассказ. Он хотел создать панораму эпохи – той, чье духовное наследие ему досталось, и той, на которую выпала собственная его жизнь. Следовать
канве биографии своего центрального персонажа он не намеревался. Герою предстояло свободно перемещаться и во времени, и в пространстве.
В этом идальго из Севильи, с юности вынужденном скитаться по свету, как будто жребий странника указало ему само небо, сохраняется многое от маски, давно ставшей
традиционной. Рыцарь любви, поэт нежной страсти,
Он и во храме взоры обращал
Не на святых косматых лица злые,
А лишь на облик сладостной Марии.
Без малейшего колебания готов этот Дон-Жуан признать, что «голос наслажденья всегда сильней разумного сужденья». И для него тут вовсе не абстрактный принцип. Это
правило, которому он следует под любым небом, в любом жизненном положении. А повествование Байрона, затрагивающее самые разнообразные сюжеты, которые в ту пору были у
всех на устах, приобрело характер хроники триумфов Дон-Жуана, чья слава самого галантного и обаятельного кавалера разнеслась далеко по Европе. И хроники невзгод,
выпавших на его долю.
Точнее сказать, получилась хроника особого рода: в ней постоянно возникает, становясь важнейшим, мотив судьбы, которая словно забавляется и бедствиями людскими, и
недолговечными радостями, заставляет испытать состояния самые полярные, чувства самые противоположные, причем нередко чуть ли не в одну и ту же минуту. Мотив этот был
чисто романтическим, впервые и открытым романтиками с их представлениями о человеке как вместилище несогласуемых побуждений, которые все время друг с другом спорят и
одно в другое перетекают. Байроновский Дон-Жуан решительно не похож на предшественников, носивших то же имя. Гораздо больше общего у него обнаруживается с героями
романтиков, чем с персонажем Мольера, не говоря уже о более ранних.
Раньше была личность, которую преследует изменчивый рок, обращая во прах иллюзии счастья и осуществившейся мечты. Теперь явился герой, который сам переживает
бесконечные внутренние превращения. По-прежнему не властный над судьбою, он не властен и в самом себе, потому что живет не столько чистой идеей, сколько реальностью,
непрестанно его формирующей, исподволь меняющей, воспитывающей и разум его, и чувство. Может быть, следить за этим воспитанием героя даже интереснее, чем наблюдать
превратности его фортуны.
А она, фортуна, на редкость изобретательна, насылая Дон-Жуану одно испытание за другим. Жертва собственной юношеской пылкости и любвеобильного сердца севильской доньи,
он принужден поспешно бежать из родного города, пока не сделался притчей во языцех первый его урок в науке страсти. Корабль, которым он плывет по Средиземному морю,
потерпит крушение. Будут страшные сцены насилий и людоедства, названные в тогдашних рецензиях издевательством над всеми священными понятиями, хотя эти эпизоды основаны
на специально изученных Байроном мемуарах моряков и пронизаны юмором, которого, кажется, трудно не заметить. Потом будет почти безлюдный остров, и появится Гайдэ –
дочь местного пирата, предающаяся неге нестесненной жизни под щедрым греческим солнцем, пока родитель занят своими серьезными делами на оживленных морских путях.
Почтенный флибустьер вернется и с Жуаном поступит так, как поступал со многими своими пленниками – продаст его на рынке рабов. Сераль в Константинополе, охраняемая
евнухами тюрьма для султанских жен, явится на смену блаженству тех дней на острове, когда кроткой благодатью сияла доверчивая юная любовь, а Жан-Жак Руссо, певец
естественности, как будто незримо присутствовал при каждом свидании Гайдэ с Жуаном. И конечно, будет еще не одно приключение, и опять бегство, и суворовская армия,
штурмующая в 1790 году турецкую крепость Измаил. И новая прихоть судьбы, распорядившейся так, что Жуана пошлют в Петербург с рапортом о победе. А на невских берегах
он привлечет благосклонное внимание самой Екатерины. «Российская венчанная блудница», к досаде других фаворитов, приблизит нашего героя, который,
Быть может, забывая долг для страсти,
Вздыхал о Красоте в объятьях Власти.
Мы расстанемся с ним в Англии, куда русский двор отправит Жуана посланником, осыпав милостями, о каких не мог и мечтать отпрыск безвестного дона Хосе из Севильи,
отличавшегося ловкостью на коне, но, кажется, ничем больше. Якобинский пожар во Франции уже полыхает, и дальнейший путь героя должен пролечь через Ла-Манш. Об этом
Байрон не успел написать.
Таков внешний ход воссозданных в «Дон-Жуане» событий. Но это только фабула. Об истинном содержании книги она говорит немного.
Потому что истинное содержание – не подвиги Жуана на поле брани, на ниве дипломатии, на сладком поприще любви, а история, отразившаяся в человеке, прожившем такую
удивительную, легендарную жизнь. Уроки этой истории. Ее сущность. Ее смысл для поколения, пришедшего следом за теми, с кем судьба сводила байроновского героя в
европейских столицах конца осьмнадцатого столетья. Ее наследие, для сверстников самого Байрона все еще живое – ив том, что окрыляло надеждой, и в том, что могло
внушить лишь самые безотрадные мысли.
А кроме того, истинным содержанием оказываются злоключения личности, которая олицетворяет заветную для философов-просветителей мысль о человеке, внимающем лишь голосу
природы. В силу реального порядка вещей личность эта принуждена раз за разом поступать именно вопреки естественным нормам. Байрона интересовало, насколько глубок
такого рода разлад между заложенным натурой и взлелеянным обществом: затронут ли подобным воспитанием лишь светский человек, каким видим мы Жуана в вихре петербургских
зимних развлечений, а потом на английской брачной лотерее, или изменилось само ядро, сама духовная сущность его героя.
Для просветителей такой вопрос просто не мог возникнуть. Они считали, что ядро неизменно, хотя реальные поступки могут решительно ему не соответствовать. Человеку
всегда оставлялась возможность вернуться к исходно ему присущему доброму началу. Байрон хотел верить, что это возможно. И не мог. Другим был его исторический и
нравственный опыт. Как все романтики, он знал, что сердце человеческое – это арена вечных столкновений добра и зла, благородства и ничтожества, отчаяния и надежды,
непокорства и филистерства. Он убедился, что просветительская цельность личности – только самообман, он отверг прекрасную, но беспочвенную веру, что действительная
жизнь со всеми ее пороками не скажется на «простой душе», коль простота ее неподдельна.
Дон-Жуана он показал человеком своего времени, авантюристом, отчаянным искателем удачи, не отягощенным нравственными колебаниями, когда предоставляется шанс
удовлетворить и жадность к наслажденью, и честолюбие, разрастающееся буквально на глазах. Нет, автор не подвергал героя строгому суду, не старался обличить низменные
понятия о морали. Даже напротив, ему нравился этот персонаж, который, согласно легенде, «со сцены прямо к черту угодил», – нравился своей отвагой, острым умом и
полным отсутствием ханжества. Рядом со многими другими действующими лицами, включая Екатерину и Потемкина, блестящих представителей английского света и добрых
христиан, преспокойно торгующих живым товаром, Жуан выигрывает настолько, что его можно принять за воплощение авторского идеала.
Кстати, в нападках, которым Байрон подвергался с появлением каждой новой песни, без конца повторялось, что он будто бы любуется главным персонажем, а значит, должен
держать ответ за все его похождения. Договорились до того, что Дон-Жуан – это сам Байрон. Недоразумения, порожденные «Чайльд-Гарольдом», возникли снова, только
последствия могли оказаться куда более неприятными для поэта.
Точно бы и не заметили, что рядом с героем в «Дон-Жуане» все время находится автор, ничуть не обольщающийся насчет истинной натуры своего персонажа. Наблюдательный,
ироничный, он вторгается в рассказ поминутно, менее всего стараясь скрыть собственное присутствие. А то вообще надолго покидает Жуана, чтобы непринужденно порассуждать
о вещах, никакого отношения к сюжету не имеющих. И очень скоро выясняется, что на поверку именно автор оказывается в этом эпосе главным действующим лицом. Что эпос у
Байрона намерение отрывочен, освобожден от всех правил, почитавшихся для такого рода сочинений непреложными, что он представляет собою скорее не эпос, а необычно
построенный роман, некий обзор века, для чего более всего подходит «сей жанр ирои-сатирический». И что «привычка весело болтать» явно имеет над Байроном большую
власть, нежели законы поэтики, согласно которым «единство темы – существенное качество поэмы».
Подобная вольность построения, прямые авторские комментарии, которые, разрастаясь в целые главы, затрагивают самые злободневные новости той поры, когда «Дон-Жуан»
лежал на письменном столе поэта, и едкий юмор, снижающий всякую героику, чтобы исподволь подготовить резкий сатирический выпад, – все это было ново. Настолько ново,
что оценить создание Байрона по достоинству не смогли даже литераторы, искренне к нему расположенные и понимающие истинную силу его таланта. «Дон-Жуан» был воспринят
как нечто небывалое в литературе и, не будучи ни поэмой, ни сатирой, ни эпосом в привычном значении этих слов, не нашел отклика, которого заслуживал.
Реакционеры обрушили на автора град обвинений в безбожии, якобинстве, аморальности – причем это были еще не самые худшие слова. Ревнители литературной старины, так и
не примирившиеся с романтизмом, кричали о надругательстве над поэзией и нормальным художественным вкусом. А романтики, не узнавая поэта, создавшего «Лару» и «Манфреда»,
удивлялись тому, до чего естественно, правдиво, безыскусно байроновское повествование, полностью лишенное возвышенных страстей и неистовых кульминаций, исключительных
героев и зловещих тайн.
Они не знали, с каким упорством добивался он этой простоты, не ощутили перемены всего мироощущения Байрона, по-новому настроившей его лиру, которая теперь стремилась
выразить
Все сущее с жестокой прямотою,
Все то, что есть, а не должно бы быть.
Они не чувствовали, что многое разделяло Байрона с романтизмом даже во времена восточных поэм и «Еврейских мелодий». Тем труднее было им объяснить, отчего
в «Дон-Жуане» всем иллюзиям противостоит неприкрашенная истина, почему
…превращает правды хладный блеск
Минувших дней романтику в бурлеск.
Этот «хладный блеск» станет законом искусства уже для того поколения, которое, пережив романтизм, пойдет дальше, – как Пушкин в
«Онегине», как Лермонтов в «Герое нашего времени». В «Дон-Жуане», может быть, впервые и открылась та «даль свободного
романа», которую Пушкин сделает нормой для русской литературы, Стендаль, закончивший в 1831 году «Красное и черное», – для западной. И то, что Байрон опробовал как
нововведение: автор, беседующий с читателями словно в присутствии героя или вовсе о нем позабыв, разомкнутый сюжет, который дает простор наблюдению и комментарию,
ирония и героика, связанные отношениями тесного, хотя и не формального родства, образ эпохи, непременно просвечивающий через перипетии одной человеческой судьбы, –
все это сделается бесценным достоянием реалистического искусства слова, из «Дон-Жуана» почерпнувшего для себя едва ли не больше, чем из книг любого другого романтика.
Но особая роль «Дон-Жуана» в движении литературы прояснится лишь со временем. Первые читатели этого не осознали. Зато ни от кого из них не укрылся обличительный пафос
Байрона, а тот юмор на грани трагического, та беспощадность ко всяческим беспочвенным мечтам и романтическим мифам, не считающимся с низкой действительностью, – они
выразительно сказали и о небоязни правды, отличавшей Байрона всегда, и о пережитом им надломе, прощании с идеалами, внушавшими такое доверие в юности. Об углубившейся
рефлексии и обостряющемся чувстве, что окружающий поэта мир становится непереносим. Уже не метафорически.
Юмор «Дон-Жуана» многие в письмах Байрону называли жестоким. Отчасти это верно. Взяв за образец итальянских поэтов Возрождения, создавших шутливые рассказы о рыцарях
– они до какой-то степени предвещают бессмертного «Дон-Кихота», – Байрон старался следовать их манере забавного изложения, которое расцвечено искрами пародии. Но
выходили из-под его пера картины, чаще поражающие суровостью и ненавистью, чем добродушным остроумием.
Он описывал штурм Измаила, стремясь развлечь читателей похождениями Жуана, ловко добивающегося расположения Суворова. А получалась гнетущая иллюстрация «искусства
убивать штыком и шашкой».
Перенося Жуана в «столицу ярко блещущих снегов», он создавал блестящий портрет екатерининского двора со всеми жеманными нравами и комическими нелепостями этого
царствования. Читателю, тем более просвещенному европейцу, подобные понятия должны были казаться дикими, вызывая хохот. Однако и в этих песнях «Дон-Жуана» преобладают
слова гнева, заглушающего беззлобную насмешку. Сколько яда в одном лишь мимолетном замечании о Екатерине, которая «мужчин любила и ценила, хоть тысячи их в битвах
уложила». Без сарказма, хотя бы и злого, но с прямотой трибуна Байрон скажет, подразумевая русскую царицу:
По мне же самодержец-автократ
Не варвар, но похуже во сто крат.
И так – повсюду в «Дон-Жуане»: комедийный сюжет – и резкость интонации, заставляющая позабыть о фарсе, невинное ироническое описание – а следом за ним тяжелая пощечина,
которой награждает поэт всех этих бесчисленных деспотов, святош, ханжей, придворных интриганов, свинцовых идолов тирании, душителей революции, демагогов, старающихся
«законностью убийство прикрывать», и проклинаемых народом временщиков, и осыпанных орденами полководцев, на чьей совести загубленные армии бесправных солдат, и жалких
рабов монархии, благословляющих бичи, которые хлещут по их спинам.
Какой-то шутовской хоровод проносится перед читателями «Дон-Жуана», и Байрон расправляется с этими призраками, разя их отточенным клинком своей сатиры, но они оживают
снова и снова – в Константинополе, и Петербурге, и Лондоне, во времена прошедшие и прямо сейчас, когда еще не просохли чернила на только что заполненном восьмистишиями
листке. Их, этих призраков, легионы, они обступают со всех сторон, и физически чувствуется, что «кровавая вакханалия» бушует повсюду в Европе, придавленной железными
цепями, которые припас для нее Священный союз.
Кончаются 10-е годы прошлого века: время крушения Наполеона, время побед реакции, время гаснущих надежд. «Душа моя мрачна» – давно написанное стихотворение теперь
приобретает особенно точный смысл.
Оттого и юмор «Дон-Жуана» оставлял впечатление беспросветности. Но все же оно было односторонним. Даже и в эти годы Байрон верил в силу разума, побеждающего всех
чудовищ. И ни на миг не поколебалась его преданность своему высшему кумиру, своему божеству – Свободе. «Почтенные ренегаты» с их «весьма покладистой музой» – как
искренне презирал он это разросшееся племя!
«Дон-Жуан» открывается издевательским посвящением «поэту-лауреату» Саути. С Робертом Саути отношения у Байрона сложились особые. Когда-то, вслед за возвращением
Байрона с Востока, была пусть не дружба, но явная взаимная расположенность, естественная для поэтов, которые прокладывали путь романтизму. Да и сам Саути смолоду
увлекался идеями, которые вдохновляли все поколение, вступившее в жизнь после 1789 года. Он даже написал революционную драму «Уот Тайлер», восславившую вождя
крестьянского восстания, которое бушевало в Англии конца XIV века.
Но теперь Саути стыдился собственной молодости. И своей драмы он тоже стыдился. Это был сломленный человек, предпочитавший любую тиранию тем могучим всплескам
бунтарской энергии, которые неотвратимо сопровождаются и жестокостями, и разрушениями – иной раз бессмысленными. Он видел только жестокости и не понимал, не хотел
понять, что без этих мук, без этих неизбежных искривлений и насилий история не совершается никогда.
Позиция, занятая Саути, была вполне приемлемой для реакционеров, и они поспешили увенчать лаврами своего новоявленного барда. А он не переставал изумлять тех, кто
давно его знал, своим мракобесием – прямо-таки фанатичным. «Дон-Жуана» он назвал «позором отечественной словесности», а Байрона – главою «сатанинской школы», с которой
надлежит бороться всеми средствами. Да, очень разными оказались итоги, а ведь истоки были почти общими – во всяком случае, лежали рядом. Для Байрона Саути был
ненавистен – даже не столько из-за его доносов, сколько из-за отступничества, возводимого в добродетель. Сам Байрон не предавал своих идеалов никогда. Пусть и не
надеялся, что они осуществятся.
И на страницах «Дон-Жуана» он славит «монархам ненавистную Свободу» со всею патетической мощью, какая была доступна лишь его поэзии. Доходит весть о взволновавшейся
Испании, где в 1820 году начиналась революция, которую потопят в крови, – и Байрон воодушевляется мечтой «увидеть поскорей свободный мир без черни и царей». Кто-то
рассказывает ему о первых тайных обществах в России – и в шестой песне «Дон-Жуана» появляется:
Я знаю: в рев балтийского прибоя
Уже проник могучий новый звук —
Неукротимой вольности дыханье.
Не пустым словом была его юношеская клятва возжечь и поддержать «святое пламя» вражды с тиранами!
Но вольность ущемляют, не останавливаясь ни перед клеветой, ни перед насилием, и не разгорается вспыхивающий мгновеньями свет, и жизнь словно цепенеет, стиснутая
удавкой деспотии.
Он чувствует себя одиноким в эти годы, отданные «Дон-Жуану», – одиноким, но не смирившимся. Не смирится он до самого конца, ведь:
…Шторма сила
Меня и крепкий челн мой не страшила.
* * *
Между тем шторм нарастает, грозя захлестнуть его самого. В Равенне разгромлены карбонарии; полиции известно, что нижний этаж палаццо Гвичьоли, где обитает Байрон,
давно превращен в склад оружия, известно и о собраниях, происходящих еженедельно в сосновой роще за городом. Графу Гамба и его сыну предлагается безотлагательно
покинуть пределы Папской области. Семейство уезжает во Флоренцию – Байрон следует за ними: его судьба всецело принадлежит Терезе. А она подумывает о Швейцарии.
Итальянские порядки становятся слишком в тягость.
Вмешательство Шелли удержит ее от бегства, и старые друзья встретятся в Пизе, где собрался небольшой кружок англичан, предпочитавших душноватый воздух Италии совсем
уже застойной атмосфере на родине. Вести из Лондона неутешительны. Права граждан, освященные веками, растоптаны, своекорыстие владеет сердцами. Король Георг III,
страдавший душевным расстройством, зимой 1820 года скончался, престол занял принц-регент, фактически давно уж управлявший страной, где «берут налоги чуть ли не с
волны». Оторвавшись от «Дон-Жуана», Байрон пишет политическую сатиру «Видение суда». Это фантазия: силы неба судят усопшего Георга, и главным
обвинителем на необычном процессе выступает Дьявол. Князь тьмы потрясен злодействами, которые чинил почивший венценосец, – до такого не додуматься и самому врагу рода
человеческого. Речь Дьявола, как легко догадаться, заключает в себе оценки, бесспорные для автора:
С тех пор, как смертными монархи правят,
В кровавых списках грязи и греха,
Что всю породу цезарей бесславят,
Другое мне правленье назови,
Столь вымокшее в пролитой крови!
Свое «Видение суда» еще раньше написал Саути. Это было сочинение, пересыпанное славословиями почившему монарху, – трудно поверить, что природа не обделила автора этих
виршей большим лирическим дарованием. Байрон пародировал Саути зло и беспощадно.
Впрочем, за поэму он взялся не ради того, чтобы уязвить литературного врага. Из-под пера Байрона вышло произведение, поразившее своей политической смелостью. Он
коснулся главных эпизодов минувшего царствования, и оно предстало хроникой бесчинств, насилий, грабительских войн.
Быть может, самые гневные строки адресуются английским правителям всякий раз, как Байрон вспоминает о судьбе Ирландии. То была старая его боль: и в «Чайльд-Гарольде»,
и в «Дон-Жуане» ирландские мотивы звучат поистине трагически. И не могли они звучать иначе. Закабаление Ирландии, упорно стоявшей за свою независимость, но всякий раз
вынужденной покориться могуществу англичан, было одним из самых гнусных преступлений, чинимых и Георгом III, и принцем-регентом, ожидавшим, когда освободится престол.
Гёте назвал ирландские строфы Байрона «верхом ненависти» – и по праву. Такой накал отвращения к угнетателям редкость даже для байроновской поэзии. Едва принц-регент
официально стал королем Георгом IV, он предпринял поездку в Дублин. Газеты захлебывались от умиления, описывая устраиваемые по этому случаю приемы и балы. А Байрон
писал о том, как омерзительны эти пляски в цепях. И звал ирландцев к оружию. Потому что
…свобода исторгнута будет в бою —
Ведь, как волки, всегда короли-властелины
Отдают лишь из страха добычу свою.
Ждали, что Георг IV, благо он в здравом уме, положит конец безумствам и беззакониям, которыми запомнился его предшественник. Однако правление нового Георга оказалось
еще ужаснее. Запрещались собрания и процессии, сыскное ведомство получило для своей деятельности широкий простор. Всех подозрительных немедленно высылали в колонии.
Издатель Меррей, печатавший все книги Байрона, до того испугался, прочтя рукопись «Дон-Жуана», что расторг контракт с поэтом. Либеральные журналы либо закрыты, либо
превратились в пустые светские листки. «Разрозненные мысли» Байрона, относящиеся к этой поре, содержат запись о «навозной куче тирании, где вызревают одни лишь гадючьи
яйца».
Он был пессимистически настроен все те месяцы вслед за отъездом из Равенны ослепительным сентябрьским днем 1821 года. Не видел в своей жизни ни единого проблеска.
Начинал тяготиться зависимостью от Терезы. Лишь встречи с Шелли, происходившие теперь по нескольку раз в день, помогали отвлечься от печальных размышлений, заполнивших
и дневник, и последние песни «Дон-Жуана».
Шелли переживал свой поэтический расцвет. Он закончил «Прометея», писал историческую трагедию и стихи, овеянные высокой, чистой романтикой. Провал неаполитанских
революционеров, расправа над восставшим Пьемонтом – ничто не могло поколебать его веры, что час великого обновления мира приближается. Он остро предощущал, что
самовластье с неизбежностью рухнет, и человечество, низвергнув мрачные темницы, в которые заключен его мятежный дух, воспарит к жизни свободной и радостной,
созидательной и счастливой. На письменном столе Шелли лежали наброски философской поэмы, которая так и озаглавлена – «Торжество жизни».
После стольких бедствий и страданий собственные его дела наконец начинали устраиваться. В Пизе, где он обосновался еще зимой 1820 года, явилась возможность
безраздельно отдаться поэзии и мечтам о надвигающейся революции. «Дон-Жуан» привел Шелли в неописуемый восторг: «Печать бессмертия лежит на каждой его строфе». Он был
убежден, что Байрон преступно растрачивает отпущенные ему огромные силы, предаваясь салонным беседам, обязанностям «кавалера-почитателя» и заботам о своих лошадях,
птицах, собаках – их у него всегда жило с полдюжины. Уговорив друга избрать Пизу постоянной резиденцией, Шелли намеревался склонить его к серьезной деятельности день
за днем: и творческой, и политической.
Но из этого ничего не получилось. Связи с карбонариями Байрон старался скрыть ото всех, черновики «Дон-Жуана» никому не показывал, и складывалось впечатление, будто
недели напролет он лишь тем и занят, что, поднявшись к полудню, сразу велит седлать любимого жеребца, ездит по окрестностям, упражняется в стрельбе, а потом допоздна
засиживается в гостиной Терезы и покорствует любой ее прихоти. Работал он по ночам и ночами же принимал посланцев различных карбонарских вент, просивших у него помощи
– почти всегда денежной. Знал об этом только его слуга Флетчер. Другие, и даже столь проницательные, как Стендаль, люди были убеждены, что он ведет «полную
безрассудной страстности жизнь».
С Шелли в их прогулки он чаще спорил, чем соглашался. И на поэзию, и на политику они смотрели несколько по-разному; пламенный романтизм Байрону становился чужд, даже
смешон. Кроме того, то и дело возникала неприятная тема – Клэр, Аллегра. Байрон оставался неуступчив, Шелли, устав взывать к его чувству сострадания, не мог сдержать
слов укоризны. Отношения их портились.
Этот узел развязался нежданно и страшно – в апреле 1822 года Аллегра, заболев какой-то непонятной болезнью, угасла за считанные дни. Безутешная Клэр, проклиная себя
за то, что не посмела осуществить свой план, изготовив поддельное письмо Байрона к аббатисе и с его помощью выкрав Аллегру из монастыря, дрожащей рукой начертала
несколько убийственных фраз; прочтя их, Байрон сжег ее послание и объявил Шелли, чтобы тот никогда не поминал при нем имя своей свояченицы. Нашлись люди, которые
восприняли случившееся как справедливое возмездие Байрону за его сатанинскую гордыню и говорили о его беде со злорадством.
Он не отвечал на эти низости, избегал всяких упоминаний о трагедии в своих письмах, замкнулся, окаменел. А судьба уже приготовила новый удар. Лето того года проводили
в Виареджо, на море. И Шелли, и Байрон построили яхты: одну назвали «Дон-Жуан», другую – «Боливар», в честь революционера, возглавившего в Южной Америке восстание
против колонизаторов-испанцев. Начало июля в этих местах – время прозрачного неба и полного безветрия: неподвижный густой воздух, зной, тишина; Шелли, уезжавший по
делам, решил вернуться из Ливорно на «Дон-Жуане». Внезапный шторм застиг яхту в десяти милях от берега. Это был смерч, какой выдается в заливе Специя, может быть,
раз за все лето. С наблюдательной башни видели в бинокль, как капитан Уильямс и юнга рубят мачту, потом все заволокло сумраком. Тела погибших выбросило волной
несколько дней спустя. Шелли не дожил чуть меньше месяца до своего тридцатилетия.
Байрон присутствовал на погребении. Зная атеистические взгляды Шелли, обошлись без церковной службы. Был устроен костер прямо на пустынном побережье. Урну с пеплом
передали Мэри Шелли, захоронившей ее на римском кладбище, рядом с могилой сына; сердце поэта она берегла до конца своих дней. А в Лондон отправилось письмо Байрона
общим литературным знакомым: «Как неверно все вы судили о Шелли, который был лучшим и самым бескорыстным из встретившихся мне людей – без всякого исключения».
Теперь его удерживала в Италии только Тереза. Она со всегдашней своей горячностью повторяла, что последует за возлюбленным даже на край земли, хотя бы он собрался к
Боливару в Перу, о чем Байрон думал очень серьезно. Пока что перебрались в Геную. Надо было помочь овдовевшей Мэри, которую родственники Шелли по-прежнему не признавали.
Байрон поручил ей готовить к печати «Дон-Жуана». И занялся сборами в Грецию. Лондонский комитет помощи восставшим грекам назначил его своим представителем на месте
событий.
Через семь лет, когда появится первая биография Байрона, составленная Томасом Муром, Мэри Шелли напишет ее издателю, что в этой книге она нашла живые черты человека,
с которым так тесно переплелась ее собственная жизнь: «Здесь его притягательная сила, его капризность, детская обидчивость, ум философа, и владевший им дух
противоречия, и уменье становиться ангелом во плоти, и капризы, и колкости, и мрачность, и способность дарить радость, как никто в целом свете». Таким она запомнила
Байрона в последнюю его итальянскую весну. А в «Дон-Жуане», в неоконченной семнадцатой главе, собственноручно ею переписанной, она могла прочесть вот это признание:
Во мне всегда, насколько мог постичь я,
Две-три души живут в одном обличье.
Но песнь пятнадцатая, тоже сочиненная в Генуе, содержала признание еще более важное, пусть оно выражено шутливо: «Я, увы, рожден для оппозиции».
Сколько бы ни соединялось в Байроне до непримиримости разнородных душ, эта – душа оппозиционера, бунтаря, поборника вольности – главенствовала надо всеми.
16 июля 1823 года Байрон отплыл на греческий остров Кефалония, откуда путь вел в Миссолонги – последний город, который ему довелось увидеть.
|
|
«Тираны давят мир, – я ль уступлю?»
[11]
|
|
Холмы глядят на Марафон,
А Марафон – в туман морской,
И снится мне прекрасный сон –
Свобода Греции родной.
Байрон[ 12]
|
Примерно за полгода до отъезда Байрона к берегам Эллады Пушкин написал из Кишинева брату Льву: «Мечта воина» привела в задумчивость воина, что служит в иностранной
коллегии и находится ныне в бессарабской канцелярии». Левушка без труда понял эту вынужденно туманную (письма вскрываются) фразу: воин, который служит в канцелярии, –
сам поэт, «Мечта воина» – его старые, еще в 1821 году сочиненные стихи, за двумя звездочками вместо подписи напечатанные теперь в журнале будущих декабристов Рылеева
и Бестужева «Полярная звезда», а задумчивость – о том, не продолжить ли те стихи реальным поступком. Стихи же, которые мы теперь знаем под заглавием «Война»,
сложились при первых известиях о греческом восстании. Вот они:
Война! Подъяты наконец,
Шумят знамена бранной чести!
Увижу кровь, увижу праздник мести;
Засвищет вкруг меня губительный свинец.
И сколько сильных впечатлений
Для жаждущей души моей:
Стремленье бурных ополчений,
Тревоги стана, звук мечей,
И в роковом огне сражений
Паденье ратных и вождей!
Предметы гордых песнопений
Разбудят мой уснувший гений.
Мысль отправиться в Грецию на помощь восставшим искушала Пушкина долго, тем более что по Кишиневу он знал князя Ипсиланти, одного из руководителей гетеристов, как
называли себя греки – участники борьбы за освобождение. В маленькой повести «Кирджали», напечатанной в 1834 году, читаем: «Александр Ипсиланти был лично храбр, но не
имел свойств, нужных для роли, за которую взялся так горячо и так неосторожно. Он не умел сладить с людьми, которыми принужден был предводительствовать». Байрон
своим опытом мог бы подтвердить в этом рассуждении каждое слово.
Тогда, в начале 20-х годов, идеей греческой свободы вдохновлялись многие – и в Европе, и в России. Декабрист Петр Каховский появляется в 1825 году среди петербургских
вольнодумцев с твердым намерением ехать в Грецию, как только наберутся деньги; удержит его только близость 14 декабря. В ответах перед Следственным комитетом его
товарищи по Сенатской площади не раз помянут Грецию как вдохновлявший их пример. Рылеев рифмовал «предназначенье века» с борьбой «за угнетенную свободу человека» – и
думал при этом о революционной Испании, о поднявшейся Греции. В свою равеннскую встречу летом 1821 года Шелли и Байрон обсуждали «чудесную греческую революцию», и
Шелли писал одному из друзей, какой страстный у них завязался спор о том, «способны ли рабы так безболезненно сделаться свободными людьми».
Для Байрона вопрос этот не был праздным, ведь, в отличие от большинства, он знал греческие нравы из первых рук. Навязчивым его чувством при сообщениях о вспыхнувшей
войне стало определенное неверие. Но война разгоралась, будоража общественное мнение в европейских столицах. И он втягивался в эти события все больше.
А они накатывались бурно. Поход Ипсиланти, в начале марта 1821 года попытавшегося пробиться с отрядом добровольцев через румынские земли к Афинам и потерпевшего
поражение, послужил сигналом к массовым выступлениям против турок. За этой неудачей пошли победы; вскоре была объявлена независимость и принята конституция, сулившая
известные свободы. Турция ответила расширением военных действий; важный по географическому положению порт Миссолонги был осажден, многие провинции возвращены под
власть султана. Европейские державы, не препятствуя деятельности добровольцев, предпочли остаться в стороне и занялись сложными политическими расчетами. В самой Греции
беспрерывно сталкивались друг с другом различные партии, и освободительная война сопровождалась внутренними раздорами, принимавшими характер вооруженных конфликтов.
Восстание, начавшееся столь энергично, слабело и грозило угаснуть. Потребовались прямое вмешательство России, Наваринское сражение, уничтожившее турецкий флот,
капитуляция Карса и Эрзурума, чтобы по Адрианопольскому миру 1829 года автономия Греции стала фактом. Байрону не суждено было дожить до этих дней.
Он не строил никаких иллюзий, решаясь посвятить себя греческому делу. О стычках между вождями гетеристов он был хорошо осведомлен, еще лучше – о скверной дисциплине в
повстанческих отрядах, нехватке оружия, неумелости командиров, вымогательстве албанских наемников-сулиотов, которым в «Чайльд-Гарольде» посвящены строфы, теперь
раздражавшие его своей восторженностью. Он ехал, не рассчитывая на военные триумфы, ехал оттого, что бездействие, навязанное ему в Италии после того, как карбонариям
пришлось затаиться, переносить дольше не мог, ехал, чтобы реально участвовать в борьбе, а не томиться одними лишь высокими мечтами, когда жизнь, словно в насмешку,
опутывает его по рукам и ногам, и глумится над всеми его чаяниями, и наносит раны, которые не заживают.
В канун отплытия он написал шесть строк, оборванных на полуслове; они содержат самую главную идею, руководившую всей его жизнью, и воспринимаются как лучший из
байроновских автопортретов:
Встревожен мертвых сон, – могу ли спать?
Тираны давят мир, – я ль уступлю?
Созрела жатва, – мне ли медлить жать?
На ложе – колкий терн; я не дремлю;
В моих ушах, что день, поет труба,
Ей вторит сердце…
Да, он хотел верить, что увидит воскресшую Элладу, что проснулись ее великие герои, блиставшие тысячелетия тому назад, что настало время подвигов, которым будут с
замиранием сердца внимать далекие потомки. И не так уж важно, что собственные впечатления пятнадцатилетней давности, да и сведения, доходившие в Геную из Афин,
свидетельствовали совсем о другом. Жатва лишь начинала вызревать, и предстоял долгий, мучительный ее сбор – хождение по колкому терну, которое далеко не все вынесут.
Труба звучала тревогой, а не торжеством.
Но разве могло это его остановить? Для романтиков холодные выкладки в подобных ситуациях исключались. Гарантий успеха они не искали, важны были только те нравственные
нормы, которые личность романтического склада почитала обязательными. Важно было совершить поступок, важна была деятельность, а не выжидание и не тот степенный
либерализм, который побуждал руководителей Лондонского комитета посылать грекам корпию вместо пушек, педагогов вместо профессиональных военных. Пустословие
отвергалось, возвышенное витийство не значило ровным счетом ничего, если не было подкреплено совершенно конкретными свидетельствами ненависти к тиранам, доказанной
всем характером поведения, даже бытового. Практические последствия такого поведения значили меньше, чем его соответствие романтическому идеалу.
Греция обостряла потребность в таком соответствии, поскольку никакое убожество реальной ее будничности не могло приглушить памяти о том, что это Эллада, колыбель
человеческого величия и свободолюбия. Каждый ее камень вызывал ассоциации героические, воспламенял чувства высокие и страстные. Античные авторы воспитывали то
возмущение «самовластительным злодеем», которое привело на петербургскую площадь лучших русских людей поколения 1825 года, античные образы вдохновляли Пушкина, когда
он писал о «небе Греции священной», призывая:
Восстань, о Греция, восстань.
Недаром напрягала силы,
Недаром потрясала брань
Олимп и Пинд и Фермопилы.
«Греки в самом своем унижении помнили славное происхождение свое и тем самым уже были достойны своего освобождения». Эта пушкинская мысль обладала безусловной
верностью для всех, кто устремился в пробудившуюся Элладу из разных уголков Европы, напоминавшей – еще раз вспомним Пушкина – «пруд безмолвный и дремучий», хотя так
недавно катился по ней «мятежный поток». На исходе 1823 года, когда подавленная испанская революция затихла, Греция приковала к себе взоры еще и оттого, что осталась
последним и единственным полем сражения под знаменами вольности. Чем это сражение кончится – об этом думали вовсе не в первую очередь. Существеннее было другое:
исполнить этический и гражданский долг. Выказать твердое чувство человеческого достоинства. Оказаться на той высоте, какую указывали античные образцы. А
действительность – что же, она должна подражать греческим мифам и романтической поэзии.
Но этого действительность и не умела, и не могла. На Кефалонии Байрон быстро убедился, что подтверждаются самые худшие его опасения. Страну раздирали междоусобицы,
опустошали грабежи и бесчинства, в которых сулиоты ничем не отличались от турок. Четыреста лет рабства сделали свое дело: «Сейчас цепи разбиты, но обрывки их еще
влачатся». Кефалонский дневник страница за страницей заполняется такими записями. Тоска, вечная спутница, не отпускает.
Байрон пишет Августе и – гораздо реже – Терезе. С корабля он послал Терезе записку: «Верь, что я люблю тебя неизменно и в тысяче слов не смог бы выразить ничего, кроме
этого». Она была в отчаянии, потребовала клятвы, что при первой возможности он ее вызовет к себе или вернется, чтобы больше не уезжать никогда. Ну что мог он ответить?
Клялся, конечно, и утешал, как умел, но про себя твердо знал, что они прощаются навеки. Мрачные предчувствия не оставляли его все предотъездные недели. Он был уверен,
что из Греции не вернется живым.
Трудно сказать, было ли то ясновидение или ясность иного рода – умение вслушиваться в ритм собственной жизни, сухой и честный анализ, сознание неотвратимости судьбы.
Но чувство это не проходило. И Байрон жил предощущением конца.
Быть может, и в нем таилась надежда, что гений его воспрянет, когда зашумит вокруг воспетый в пушкинском стихотворении «праздник мести». Если так, он обманулся: в
Греции его муза молчала. Продолжать «Дон-Жуана» он даже не пробовал: не было ни времени, ни сил. В бессонные ночи родилось несколько стихотворений. Байрон был не
вполне ими доволен, однако большого значения этому не придавал – нужна ли ему теперь поэзия, если он
…любой венец (но не лавровый)
Готов сегодня Греции отдать.
А Греция словно и не понимала его жертв. Разумеется, прибытие Байрона произвело должное впечатление. Об этом писали все европейские газеты. Кефалонское общество
оказывало поэту утомительные знаки благодарности. Все то, что он не выносил, стало повседневностью – приемы, речи. Но он ведь хотел дела. И пытался сделать что-то
реальное.
На собственные средства он организовал отряд из сулиотов, приняв над ним командование. Готовился двинуться на выручку осажденному Миссолонги, не понимал, отчего
Александр Маврокордато, возглавлявший греческую армию, под разными предлогами этому противится. Возмущался тем, что греки бесчеловечно обходятся с турецким населением,
вырезая мужчин, а женщин и детей отдавая в рабство. Писал в Лондонский комитет: пусть перестанут заниматься вздорной филантропией, нужны решительные действия. Попытки
каким-то образом расшевелить пламя освободительной войны, гаснувшее буквально с каждым днем, кончались ничем. Байрон садился на коня и часами бесцельно ездил здешними
разбитыми дорогами, которые превратились в грязь от затяжных дождей.
Дождь лил всю ту осень в Кефалонии, и в Миссолонги, куда к началу января 1824 года он все-таки добрался, тоже шли дожди – холодные, злые. Лихорадка, которой Байрон
страдал еще в Италии, усиливалась; в одном его письме из Миссолонги мелькнет не случайная фраза, что лучше погибнуть от пули, чем от хинной коры. Бесконечные
промедления, неразбериха, жестокости, не вызываемые никакой необходимостью, – все это его бесило. Пьетро Гамба и другие спутники поэта жаловались, что он стал
невыносимо резок. Но совсем другим был он с Хатадже, девочкой-турчанкой, которую спас от слепой ярости толпы, учинившей расправу над ее родителями. Она жила при нем
до самого конца, а по завещанию Байрона ее отослали в Италию и затем – к Августе.
В день, когда ему исполнилось тридцать шесть лет, он скверно себя чувствовал с самого утра, запретил празднования и предполагавшийся салют, заперся у себя наверху и
лежал, отвернувшись к стене. Ночью Пьетро и врач Миллинген услышали его новые стихи. Они не могли знать, что стихотворение это – последнее.
Байрон прощается б нем со страстями молодости, с поблекшей жаждой наслажденья, с порывами к счастью, которые уже не будоражат усталую душу. «Бред младой» отринут, но
не остыла святая любовь к Свободе, пронесенная через всю жизнь. Может быть, любовь обреченная, но такая, без которой нет смысла жить:
Иль не жалей о прежнем боле,
Иль умирай! – здесь смерть славна;
Иди! да встретит же на поле
Тебя она![13]
Судьба не подарила ему даже такого счастья. Весной болезнь Байрона заметно обострилась, и он слег – чтобы уже не подняться. Пьетро Гамба не осмелился сообщить сестре
о том, что произошло. Новость доставили английскому консулу в Болонье, он связался с графом Гвичьоли, а тот, испытывая необыкновенный подъем духа, послал к Терезе
своего сына, восемнадцатилетнего школьника. И от этого мальчика Тереза услышала слова, заставившие ее страшно побледнеть, как будто остановилось сердце: «Графиня,
лорд Байрон скончался в Греции 19 апреля…»
* * *
А едва ли не на следующий же день начались споры о том, каким он был. К чему стремился. Какой высшей идеей направлялась его жизнь.
И споры эти шли долго – яростные, жестокие споры, возбуждаемые самим его именем. Слишком много оно значило и для современников, и для потомков.
«Байрон… умер в непримиримой вражде со своей родиною». Так писал Белинский. Так думали все, кто ощутил могучий бунтарский дух поэзии Байрона, поняв и неизбежность его
столкновения с обществом, где, продолжая мысль Белинского, человек «ничего не значит сам по себе, но получает большее или меньшее значение от того, что он имеет или
чем владеет».
Люди, считавшие подобный порядок вещей незыблемым, принять Байрона не могли. Оттого они и постарались очернить его память. Сколько домыслов, пошлостей, сплетен,
сколько клеветы продолжало изливаться даже через много лет после того, как сердце Байрона остановилось.
Его похоронили рядом с Ньюстедом, родовым гнездом. Вестминстерское аббатство, где погребены все великие англичане, не удостоило крамольника чести покоиться в своих
стенах. Мемориальную доску в знаменитом вестминстерском «уголке поэтов» поместят лишь много лет спустя.
Миссолонги провожал его пышными траурными почестями. А уже на следующий день поднялась недостойная суета. Сулиоты требовали жалованья вперед за три месяца. Какие-то
бакалейщики добивались от властей уплаты долгов, которые наделали, пользуясь поручительством Байрона, присланные из Лондона эмиссары. Каждая из враждующих греческих
партий, стараясь очернить соперников, доказывала, что именно ей принадлежали симпатии поэта. Но была и другая реакция. Европа оплакивала Байрона – не та, которая
собиралась на конгрессы Священного союза, а та, которая мечтала о вольном будущем и не могла, выражаясь словами Каховского, «жить подобно предкам нашим, ни варварами,
ни рабами». Горе утраты осознавалось и как обязательство продолжить дело, которому посвятил себя Байрон. Оно будет продолжено – восстанием декабристов, Июльской
революцией 1830 года. И были стихи. Очень много стихов, навеянных печальной вестью из Миссолонги. Лучшие написаны Пушкиным. Мы помним его с детства,
стихотворение «К морю», где есть слова о «властителе наших дум»:
Исчез, оплаканный свободой,
Оставя миру свой венец.
Шуми, взволнуйся непогодой:
Он был, о море, твой певец.
Твой образ был на нем означен,
Он духом создан был твоим:
Как ты, могущ, глубок и мрачен.
Как ты, ничем не укротим.
Мир опустел…
|
Источник: Алексей Зверев. Звезды падучей пламень. Жизнь и поэзия Байрона.
– М.: Детская литература, 1988. |
|
1. Алексей Матвеевич Зве́рев (1939 – 2003) – филолог, литературный критик и переводчик,
специалист по американской литературе XX века.
Назване книги: цитата из стихотворения М. Ю. Лермонтова:
Как в ночь звезды падучей пламень,
Не нужен в мире я.
Хоть сердце тяжело как камень,
Но всё под ним змея.
Меня спасало вдохновенье
От мелочных сует,
Но от своей души спасенья
И в самом счастье нет.
Молю о счастии, бывало,
Дождался наконец,
И тягостно мне счастье стало,
Как для царя венец.
И, все мечты отвергнув, снова
Остался я один –
Как замка мрачного, пустого
Ничтожный властелин.
1832 г. ( вернуться)
2. Эпиграф – из поэмы Дж. Байрона «Шильонский узник» (гл. IX).
Поэма написана в деревне Уши́ близ Лозанны, где Байрон и Шелли, посетившие 26 июня 1816 г. Шильонский замок, задержались из-за плохой погоды на два дня. Создана,
по-видимому, между 27–29 июня, окончательный вариант закончен к 10 июля 1816 г. ( вернуться)
3. Франсуа Бонивар (1493–1570) – настоятель монастыря Святого Виктора, близ Женевы.
Бонивар был брошен в подземелье Шильонского замка по приказу Карла III Савойского за то, что боролся с попытками Карла подчинить Женеву. 29 мая 1536 года, после
двухдневной осады, замок был взят бернцами, и Бонивар освобождён. Благодаря поэме Байрона заточение Бонивара стало одним из наиболее известных эпизодов в истории
замка. ( вернуться)
4. Перси Биши Шелли (Shelley, Percy Bysshe; 1792–1822) – один из ведущих английских
поэтов-романтиков. ( вернуться)
5. о байроновском «унылом романтизме»... – см. роман «Евгений Онегин»
глава третья, строфа XII. ( вернуться)
6. «Там бьет крылом История сама» – из Песни
четвёртой (строфа I) поэмы Байрона «Паломничество Чайльд Гарольда». ( вернуться)
7. Придет ли вестник избавленья… – из стихотворения М. Ю. Лермонтова «Гляжу на будущность с
боязнью...» (1838 г.). ( вернуться)
8. Тряслися грозно Пиренеи... – из незаконченной 10-й
главы (строфа IX) романа «Евгений Онегин». ( вернуться)
9. И все-таки твой дух, Свобода, жив... – строфа 98
Песни четвёртой поэмы Байрона «Паломничество Чайльд Гарольда». ( вернуться)
10. Тряслися грозно Пиренеи... – из незаконченной 10-й
главы (строфа IX) романа «Евгений Онегин». ( вернуться)
11. «Тираны давят мир, – я ль уступлю?» – из стихотворения Байрона «Из дневника в Кефалонии»
(19 июня 1823). ( вернуться)
12. Холмы глядят на Марафон... – из Песни третьей поэмы Байрона «Дон-Жуан».
( вернуться)
13. Иль не жалей о прежнем боле... – из стихотворения Байрона «Пора остыть душе гонимой...»
(Миссолонги, 22 января 1824 года) в переводе К. Павловой 1841 года. Слова Байрона: "В этот день я достиг своих тридцати шести лет", стоящие перед началом его
стихотворения, Павлова передает в примечании от своего лица: "В день его рожденья, когда ему минуло тридцать шесть лет".
Считается, что это стихотворение Байрона является подтекстом «Генералам двенадцатого года» М. И. Цветаевой. ( вернуться)
|
|
|
Теодорос Вризакис. Прибытие лорда Байрона в Месолонгион.
Афины. Национальная художественная галерея |
|
|
|
|
|
|
|