|
Александр Николаевич Островский
(1823 – 1886)
АЛЕКСАНДР НИКОЛАЕВИЧ ОСТРОВСКИЙ
Серия "Жизнь в искусстве" |
|
|
<<< Содержание |
|
|
День единственный, всегда памятный – первый университетский день... Прохладное и ясное сентябрьское утро, толпа студентов у крыльца на Моховой. Еще рано, и солдат
не спешит отворять двери.
Студенты старших курсов в помятых (особый студенческий шик) фуражках собираются в шумный кружок: объятия, смех, крепкие рукопожатия, рассказы о минувших вакациях - кто
провел лето в имении тетки, кто учил в деревне детей полоумного князька... Все новые и новые фигуры появляются в воротах резной чугунной ограды и поднимаются к
крыльцу; подъезжают экипажи студентов из богатых семей – молодые люди соскакивают с подножек, придерживая рукой парадную треуголку, со шпажкой на боку.
И не смешиваясь с этой шумной толпой, пока еще чужие в ней, стоят оробевшие новички, розовые от волнения, с шеями, зажатыми в узких воротниках синих мундиров. Они
пришли сюда раньше всех, но почти ни с кем не знакомы, не знают, как держать себя, и только жадно вдыхают всей грудью вместе с бодрым осенним воздухом какие-то сладкие
ожидания неведомой им умной, веселой, студенческой жизни, ловят ухом словечки корпоративного быта, в котором им так хотелось бы поскорее освоиться. В этой с каждой
минутой густеющей толпе среди вчерашних гимназистов мы узнаем и Александра Островского: вот он стоит чуть сбоку, круглолицый, семнадцатилетний юноша с пышной светлой
шевелюрой и добрым, немного растерянным выражением глаз.
– Здравствуйте, Платон Степанович! День добрый, Платон Степанович! – несутся со всех сторон молодые голоса, и улыбки пробегают по лицам.
Плотный, коротко стриженный, с седоватым хохолком, режет флотской походкой расступающуюся перед ним толпу любимец нескольких поколений студентов инспектор Нахимов.
Брат известного флотоводца Нахимова и сам отставной моряк, Платон Степанович суров и грозен на вид, но студенты давно уже его раскусили и знают, что душою он простец
и добряк. По второму слову Платон Степанович переходит со студентом на "ты", любит распечь за расстегнутый мундир, длинные волосы, опоздание на лекцию, постоянно
грозит карцером, но редко приводит в исполнение свою угрозу. Ходит о нем анекдотов без числа: о любви Платона Степановича к рюмочке, за что даже награжден он
прозвищем Флакон Стаканович, о его простодушии и отзывчивости[2].
Правая рука попечителя Строганова в его университетских преобразованиях, Нахимов благоговеет перед графом и больше всего боится, как бы его воспитанники не осрамились
перед ним. Бывало, остановит студента, идущего под хмельком или одетого не по форме, накричит на него, натопает, а потом переходит на жалостный тон: "Ну как вам не
грех?.. Что граф скажет?.. Как я буду перед ним моргать?"
Островскому, как и любому из его однокурсников, придется не раз испытать на себе и вспыльчивость и доброту этого человека, надежнейшего заступника перед профессорами,
если на беду студент начнет терпеть неудачу на экзамене.
Итак, Платон Степанович проходит к входу, отставной солдат отворяет тяжелые университетские двери, и студенческая толпа с шумом, смехом, шутками растекается по
аудиториям. Субинспекторы раздают первокурсникам табели. Вчерашние гимназисты сбрасывают в швейцарской шинель на руки сторожу Михаиле и спешат, спешат занять места в
уходящей амфитеатром ввысь аудитории.
Пока студенты расходятся по рядам и рассаживаются, инспектор Нахимов стоит внизу у дверей, наблюдая за ними, со строгим лицом, скрещенными на груди руками и
отставленной чуть в сторону правой ногой. Юристов-первокурсников почти двести человек, и первую лекцию по энциклопедии законоведения должен читать им Петр Григорьевич
Редкин.
Вот Редкин поднимается на кафедру, чуть склонив большую голову. Выжидая, пока установится тишина, закрывает глаза и по привычке нюхает табак. Потом обводит глазами
аудиторию и громким голосом возглашает: "Милостивые государи, зачем вы собрались здесь в таком множестве?" Слушатели замирают от неожиданности, а профессор тем временем
начинает сам отвечать на поставленный им вопрос. Он говорит о том, что студентов привело в университет желание узнать здесь истину, которая есть начало всякого права,
и сделаться в отечестве своем защитниками правды. Он говорит о том, что наука, как все святое и великое в мире, требует от человека трудного, самоотверженного подвига.
"Вы жрецы правды, вы – юристы!" – заканчивает он под дружные рукоплескания. И прежде чем сойти с кафедры и исчезнуть из аудитории, произносит напоследок любимую свою
поговорку: "Все минётся, одна правда остаётся"[3].
Среди молодых людей, восторженно рукоплескавших в тот день Редкину, был и Островский. Быть может, в эти минуты он думал, что отец-то был, вероятно, прав, послав его
против воли на юридический факультет. Служение правде - разве не это считал для себя высшей целью молодой Островский, разве не к этому устремлялся в неясных мечтах о
высокой литературной судьбе?
И хотя после столь заманчивого начала надо было погрузиться в будничную университетскую жизнь, с той же, что в гимназии, долбежкой латыни и немецкого, утонуть в
хитросплетениях юридических формул и дефиниций, первый год университета Островский учился старательно и даже с увлечением. Общий уровень преподавания на Моховой был
все же высок и не шел в сравнение с гимназической наукой.
В тот самый год, когда Островский начал свои студенческие занятия, Грановский писал Станкевичу: "Наш университет, без хвастовства, единственный в России. Жаль, что
брат твой не юрист: у Редкина и у Крылова послушать полезно"[4]. Островский слушал курсы и у Редкина, и у Крылова, и у самого
Грановского.
К лекциям Редкина по энциклопедии законоведения Островский должен был отнестись со вниманием уже потому, что эта факультетская, то есть основная, дисциплина служила
вводом в юридические науки. Редкин весь в ту пору находился под обаянием Гегеля и его триады. Каждый из видов права Редкин делил на три подвида, из которых каждый в
свою очередь распадался на три и т. д. "Воля" как источник права развивалась на лекциях Редкина в двадцати семи ступенях!
Островского, одаренного от природы умом простым и ясным, не склонным к отвлеченным умозрениям и "трансцендентности", могла чуть смущать эта громоздкая искусственная
постройка. И все же лекции Редкина, крепко настоянные на Гегеле, имели то значение, что учили видеть в явлениях мира внутреннее развитие и объективность законов,
которых ни обойти, ни объехать. Иначе сказать, они учили гибкости ума, уважению к науке как средству понять мир.
Утилитарное, "домашнее" отношение к науке, процветавшее в Замоскворечье, столкнулось на глазах Островского с другим, высоким ее пониманием, и еще резче ощутил он
ветхость и мелкость представлений, оставленных за Москвой-рекой. "На науку там тоже смотрели с своей точки зрения, – вспоминал он в одном из ранних очерков о
Замоскворечье, – там науку понимают как специальное изучение чего-нибудь с практической целью. Научиться медицине – наука; научиться сапоги шить – тоже наука, а
разница между ними только та, что одно занятие благородное, а другое нет. Науку как науку, без видимой цели, они не понимают. И потому если вы встретите ученого,
который станет вам доказывать материальную пользу своего предмета или станет хвалить свои предмет, понося прочие, так знайте, что этот ученый или родился за
Москвой-рекой, или жил там довольно долго. Если вы встретите студента, который рассуждает так: "Все наука да наука, нужна нам очень в жизни эта наука; нам бы только
как-нибудь четыре года промаяться да чин получить – вот и вся наука", – так знайте, что это студент замоскворецкий, а если он приезжий, так, верно, квартирует за
Москвой-рекой".
Вообще говоря, странно было бы думать, что Островский, прожив все детство и юность в Замоскворечье, хоть сколько-то не напитался его представлениями и не вынужден был
бороться с ними и перебарывать их в себе. Борьба писателя с наследной средой нередко глубже, чем школа, и больше, чем книги, образует его как художника и человека.
Мы знаем признание Чехова, учившегося выдавливать из себя по каплям раба. Островского с юных лет тоже пыталась покорить себе замоскворецкая "сила косности, онемелости,
так сказать стреноживающая человека". Его поэтическая душа противилась этой силе, и то понятие о жизни и о науке, с каким он встретился в университете, было
драгоценной опорой его внутреннему существу, необходимой поддержкой в пору ранней ломкой юности.
Редкин не упускал случая в своих лекциях коснуться живых вопросов русской действительности и в потоке изящно построенной ораторской речи то и дело соскальзывал с
высот теории к современности. Он открыто выражал свои симпатии конституционному способу правления и возмущался, что у нас "людей продают, как дрова". Начало
гражданского права Редкин учил видеть в свободе, а уголовного – в воздаянии, основанном на правде.
В те времена, бедственные для печати, слово, произносимое с кафедры, не подвергалось столь пристальному контролю, как книга или статья. Молодые профессора "золотой
поры" Московского университета оставили после себя поразительно мало писаных трудов, но умели воспитывать поколения просвещенных людей своим устным словом.
К новой поросли университетских профессоров, людей круга Грановского и Герцена, принадлежал и Дмитрий Львович Крюков, читавший Островскому на первом курсе лекции по
древней истории. Всегда безупречно одетый, белокурый, с высоким лбом и звучной, красивой речью, он был прозван студентами elegantissimus. Отчаянный гегельянец, как
Редкин, он умел передать своим слушателям массу новых идей в самом изящном, но лишенном ложной пышности изложении. Перед студентами во весь рост вставали фигуры
легендарных героев Греции и Древнего Рима... Не вспоминал ли о нем его ученик, когда десять лет спустя задумал драму об Александре Македонском, действие которой должно
было происходить в Древнем Вавилоне?
Редкин и Крюков были из плеяды профессоров, пригретых Строгановым, посланных им в Германию и напитавшихся там передовыми идеями века. С их помощью Строганов потеснил
ученых старого закала, вроде Щедритского или Малова, скандально известного по "маловской истории" – бойкоту студентов, описанному Герценом. Но в университете, в ту
пору когда там учился Островский, дослуживали свой срок и старые профессора, которых Строганов не имел сил уволить, поскольку не находил повода для их замены.
Посылать молодежь в Германию учиться там русской истории, русскому праву или словесности было бы нелепо, а в родном доме "старики", не столько по возрасту, сколько
по образу мыслей и методе преподавания, вроде Морошкина, Погодина и Шевырева, не давали ходу никому из способных молодых ученых, оттирали локтями тех, кто шел им
вослед.
Историю русских законов Островскому пришлось слушать у Ф. Л. Морошкина, который, как рассказывают его студенты, постоянно мешал в своих лекциях дельные и ловко
выраженные мысли с совершеннейшим вздором.
В отличие от молодых профессоров у Морошкина не было не только стройной, продуманной системы, своего взгляда на мир – его отличали причуды и экспромты порой самого
варварского свойства. В курсе русского права коньком его было казачество, к которому он возвращался кстати и некстати и от которого производил русское дворянство,
"лыцарство". Ярый славянофил, он считал многие другие европейские народы происшедшими от славян. Сам он был человеком высокого роста и, конечно же, относил это
обстоятельство к родовым чертам славянского племени.
Морошкин любил вставлять в свою речь неожиданные примеры, житейские случаи и анекдоты, смеша ими аудиторию. В качестве юридического лица в его лекциях неизменно
выступал некий условный Пахом. "...Стоит в завещании: а столько-то раздать нищим, – говорил он, потирая рукой лысину и высоко поднимая брови. – Нищим! кому же? здесь
нищие – лицо моральное. Это завещано не тому Пахому, что каждый день стоит у вашего окна и просит милостыню, в лаптях, рукавицах, весь оборванный... нет, это не ему,
а нищим – именно кому не определяется, просто нищим!"
При общем торжестве юридической законности конкретный Пахом у Морошкина всегда рисковал остаться в накладе. Островский и его друзья вряд ли могли сочувствовать такому
расчленению абстрактного юридического идеала и вполне конкретной людской нужды и беды.
Над чудачествами Морошкина посмеивались, симпатизировали ему мало, но все-таки не боялись его так, как боялись профессора богословия Петра Матвеевича Терновского. Это
был грубый и злобный старик, оставивший по себе недобрую память в нескольких поколениях московских студентов. В свое время он влепил двойки скверно посещавшим его
курс студентам Лермонтову и Белинскому. Без тени уважения вспоминал о его "сухих лекциях" Гончаров[5].
Болезненно самолюбивый, не терпевший возражений, насквозь пропитанный семинарским духом священник, Терновский пользовался тем, что именно его курс был в глазах
начальства главным оплотом воспитания студентов в духе православия и самодержавия. Богословию отводилось немало учебных часов, даже в ущерб специальным юридическим
дисциплинам. Посещение лекций Терновского считалось обязательным, отметкам его придавался особый вес. Манкировать его лекциями было небезопасно.
Студенты отчаянно скучали, когда, взгромоздившись на кафедру, Терновский начинал по тетрадке, неприятным голосом, как-то гнусавя, читать свои лекции по догматическому
богословию. Он объявлял в начале курса, что догматы религии можно было бы доказать исходя из двух источников: из разума и откровения. "...Но разум человеческий, –
бубнил под нос отец Петр, – весьма часто погрешает, он несовершен, слаб и потемняется мирскими суетами и соблазнами, а посему отметаем сей нечистый источник".
Оставалось обратиться к "откровению", чем Терновский и занимался в продолжение всего остального года. При этом своими маленькими, хитрыми глазками он зорко выщупывал
аудиторию, примечал, кто пропускает его лекции, и сполна рассчитывался со студентами за их нерадение на экзаменах.
Заметно более интереса, чем Терновский, должен был вызывать у молодого Островского Степан Петрович Шевырев, читавший у юристов курс словесности. Островский имел повод
особенно ждать лекций по этому предмету. При первом появлении на кафедре Шевырев привлекал обычно тем, что говорил без тетрадок, свободно, почти импровизируя. Голос
его был приятен, сладок, выражения поэтичны и красноречивы, но в эту приятность, как у гоголевского Манилова, было чересчур "передано сахару".
Шевырев критиковал немецкие риторики, но и сам был довольно схематичен. Так он делил всякое ученое сочинение на три части: начало, середину и конец; в первой предлагал
излагать общее воззрение на предмет, во второй – разбирать его во всех подробностях, а в третьей делать заключения и выводы. Сухой скелет своей риторики Шевырев то и
дело украшал стихотворными цитатами, в частности и на итальянском языке, намеренно забывая, что студенты в большинстве своем его не понимают, и похваляясь своей
образованностью. Любимым его рассказом было, как, живя в Италии, он читал на пустынном морском берегу стихи Торквато Тассо и всякий раз к нему выползали ящерицы,
"внимая изящной прелести стихов Торкватовых". Эту диковинную историю он повторял из года в год перед своими слушателями.
У Шевырева нельзя было отнять чуткости к поэзии, но напыщенность и ложная сентиментальность часто делали его смешным. А главное, студентам претили его
казенно-патриотические убеждения.
Как раз в тот год, что Островский слушал лекции у Шевырева, его профессор в содружестве с Погодиным предпринял издание нового журнала "Москвитянин", сыгравшего позднее
такую роль в судьбе драматурга. Первый номер "Москвитянина" вышел в январе 1841 года. В нем была напечатана программная статья Шевырева "Взгляд русского на
современное состояние Европы" – кредо официального славянофильства.
Читавший лекции одновременно с работой над этой статьей, Шевырев не упускал случая разъяснить своим слушателям, что превосходство русской народности заключено в
православной вере, презренной гнилым Западом ради корыстных забот и расчетов. Если каждой из народностей, учил он, было дано разработать и довести до высокого
совершенства какую-нибудь часть искусства и человеческой души: одному – музыку, другому – живопись, третьему – общественную жизнь, то русская народность соединила это
в живое целое. Трактуя о сем предмете, профессор искренне увлекался, вздыхал, закатывал глаза и мог вдруг расчувствоваться до слез прямо на глазах у слушателей. Но как
верно и непримиримо сказал Герцен, он "портил свои чтения тем самым, чем портил свои статьи - выходками против таких идей, книг и лиц, за которые у нас трудно было
заступаться, не попавши в острог"[6].
Таковы были университетские профессора, чьи лекции из недели в неделю пришлось слушать на первом курсе студенту Островскому. Иные искренне восхищали его, другие
способны были разочаровать. Но юный первокурсник еще всерьез и трепетно относился к своим студенческим обязанностям, вне зависимости от того, что нравилось, а что не
нравилось ему. Он прилежно готовился к экзаменам и весной 1841 года сдал их вполне успешно. Самыми ответственными "факультетскими" дисциплинами, отметки по которым:
учитывались при выпуске, были энциклопедия права и история русских законов. Сдать курс Редкину, который требовал к тому же представления подробных конспектов лекций,
было нелегко. Студенты называли этот экзамен "чистилищем". И, однако, Островский получил четыре и у Редкина и у Морошкина. Прочие дисциплины, считавшиеся
общеобразовательными, он также сдал недурно, получив по богословию – четыре, древней истории – три, русской словесности – четыре, латинскому языку – четыре и немецкому
языку – три[7].
Напрасно было бы, впрочем, думать, что при этих вполне достаточных успехах студент Островский по первому году только то и делал, что иссушал свой ум университетской
наукой. Был и новый круг студентов-товарищей и иные интересы вне аудитории и дома. Кстати, в студенческие годы Островский живет уже на новом месте.
Семья его перебралась из Замоскворечья на берега Яузы, тогда еще тихой, только начинавшей застраиваться красильнями и фабриками речки.
Когда-то в этих местах было Воронцово поле: по нему гуляла царская охота. Густой лес спускался тогда к Яузе. Рассказывают, что орлы водились здесь до начала XVIII
века. При Алексее Михайловиче и Петре I тут обосновались стрелецкие слободы. На горке поставлена была церковь. Во время стрелецкого бунта расположенный здесь полк
полковника Воробьина сохранил верность царю. Правительство ссудило стрельцам Воробьина денег на церковь во имя Николая-чудотворца, освященную в 1693 году. Так церковь,
а после и переулок получили название Николо-Воробьинских. В XIX веке в этом тихом уголке Москвы охотно селились купцы и мещане, а общий тон быта напоминал
Замоскворечье.
В Яузской части владел несколькими домами Иван Андреевич Тессин, шурин Островского-отца. Николай Федорович купил пять домов у Тессина, а рядом пристроил два новых.
Земельные владения Островских стали занимать, таким образом, чуть ли не целый квартал.
Николай Федорович живет теперь совсем барином. Разбогатев, получив дворянское достоинство, он находит, что прежняя регулярная служба больше не нужна ему и, под обычным
предлогом "расстроенного здоровья", выходит в отставку. Это не значит, что он бросает дела. Напротив, только тут и приобретает настоящий размах его деятельность
частного адвоката, а потом, с 1842 года, и присяжного стряпчего Московского коммерческого суда.
Старшего сына, радующего отца своим послушанием, Николай Федорович может теперь устроить комфортнее и презентабельнее. Ему выделяют в новом доме комнаты наверху, чтобы
он мог принимать там своих молодых друзей. У него появляется даже собственный выезд - экипаж в две лошади (большая разница с одной - иная честь, иной уровень
благосостояния!).
Мы не знаем, кто составляет круг ближайших друзей Островского в эту пору, кроме разве его приятеля по гимназии Н. И. Давыдова, женившегося позднее на его сестре. Но
известно, что в университете на одном курсе с ним учились будущий педагог Константин Ушинский, князь В. Л. Черкасский, ставший впоследствии видным деятелем "эпохи
реформ". На соседних курсах - годом-двумя старше или моложе - слушали в ту пору лекции Афанасий Фет, Яков Полонский, Аполлон Григорьев, будущий известный фольклорист
Афанасьев, будущий художник Боклевский... Возможно, иные из них захаживали к Островскому на огонек в две небольшие студенческие комнатки в мезонине дома на
Николо-Воробьинском.
Островский вдруг открыл в себе чуть притушенную в нем с детства потребность веселого товарищества. На вид застенчивый, вяловатый, он любил собирать вокруг побольше
людей, вместе смеяться и печалиться, обсуждать сообща, что узнал и пережил. Но в большом, многодетном и строгом доме Николая Федоровича, хоть и запрета на друзей как
будто не было, молодая компания не чувствовала себя просто и свободно. Эмилии Андреевне хотелось блюсти аристократический тон - отец поощрял ее в этом. Noblesse
oblige! А новоявленный дворянин доверял вкусу жены и очень дорожил семейной респектабельностью.
Кажется, в ранние студенческие годы Островский не часто принимал друзей у себя, хоть и желал этого всем сердцем.
Студенты любили собираться шумно: с криками, спорами, песнями заполночь. Обсуждали своих профессоров: дружно восхищались Редкиным, смеялись над пышнословием "Шевырки".
Кто-то, схватив друга за пуговицу, втолковывал ему соотношение разума и бытия по Гегелю. Другой, бледнея от волнения, занимался неистовым богоборчеством. Третий
предлагал доказать бытие божие математическим путем... Все это галдело, смеялось, требовало жженки, пило, пело, шумело, и когда на рассвете друзья расходились, оглашая
звонкими голосами тишь Воробьинского переулка, у Островского оставался осадок смутного неудобства перед отцом и мачехой.
Голоса уходили вверх по Воробьинскому переулку и затихали где-то за церковью святого Николая. Отцу не должно было это нравиться. Ему хотелось, чтобы сын прилежнее
сидел над тетрадями. В студенческих сборищах Николай Федорович видел одну помеху занятиям Александра; он считал сына увлекающимся, слабовольным. Отец так удачно начал
лепить за него его судьбу. Глина мягкая легко принимала форму под пальцами, а тут словно кто-то хочет ему помешать.
Впрочем, тревоги эти были пока преждевременны. Лекции второго курса Островский начал посещать с прежним прилежанием. Снова слушал Редкина, читавшего на этот раз о
государственных и губернских законах и учреждениях и не пропускавшего случая, к удовольствию аудитории, всадить будто невзначай либеральную шпильку. Слушал сухое и
добросовестное изложение политэкономии и статистики у профессора Чивилева.
Никита Иванович Крылов начал читать на втором курсе лекции по истории римского права. Внешне он оставлял невыгодное впечатление. Студенты-юристы, которым не терпелось
ближе познакомиться со своим деканом, были разочарованы, увидев маленькую сгорбленную фигуру, тихо поднимавшуюся по университетской лестнице со шляпой в руках. Крылов
готовил лекции не всегда тщательно; как только выходил за узко очерченные границы своего предмета, начинал спотыкаться в истории и философии, но был человек даровитый,
свою область права знал отлично, и многое ему за это прощали. Несмотря на употребление без меры таких дико звучавших словечек, как "периферия личности",
"амальгамироваться" и т. п., он умел заставить себя слушать, обладал даром наглядного изложения и прекрасно объяснял смысл самых сложных юридических понятий.
Но кто по-настоящему мог захватить и увлечь аудиторию, это Грановский, читавший на втором курсе историю средних веков. Хотя он занимал кафедру всего третий год, слава
о нем как о блестящем университетском профессоре укоренилась прочно.
С красивым смуглым лицом, длинными черными до плеч волосами, с глазами, горящими огнем мысли – настоящий геттингенский романтик, – появлялся Грановский на кафедре. Его
негромкий, с заиканиями, глуховатый голос обладал властью завораживать и подчинять себе. И дело не только в том, что Грановский отдавался полету вдохновения и будто
творил на глазах у слушателей, захватывая обаянием кажущейся импровизации. Молодой профессор обладал глубокими убеждениями и заражал ими аудиторию.
О чем бы ни говорил Грановский – о борьбе папской и императорской власти, о рыцарях ли Круглого стола или древних кельтах, – всегда помимо той или иной цепочки фактов
в его речи было еще и живое чувство гуманности, уважения к страдающему человеку, ненависть к насилию. Он заставлял заново пережить историю минувших времен, как если
бы ей суждено было повториться сегодня снова, – со всеми ожиданиями, обольщениями, угрозами, поисками выхода, когда еще не предуказан результат. И оттого то, что
совершалось в нынешние дни в современной самодержавной России, как бы тоже становилось подвластно исторической совести и суду нравственного чувства.
Грановский читал без педантизма и нравоучительности. "Педантские рассуждения о подробностях, не имеющих человеческого интереса, – вон", – положил он себе правилом. Его
лекции трудно было записывать, ибо в простом конспекте фактов исчезало главное, что вносило душу в его изложение, – единство мысли и чувства, художественный эффект
воссозданной им картины и тысячи тонких оттенков современных эмоций, которыми насквозь, сознательно или бессознательно, было пронизано его изложение. Студенты, до
отказа заполнившие аудиторию и устроившиеся прямо на приступках вокруг кафедры – с тетрадью на коленях и чернильницей в руках, – замирали с уже обмокнутым в чернила
гусиным пером и забывали записывать. Глядели во все глаза на профессора, заслушиваясь его горячим, исполненным мечтательной думы словом.
Ново и дерзко звучали развиваемые Грановским идеи в защиту религиозной реформации в Европе. Рассказывая о папе Григории VII, Грановский внушал своим слушателям мысль
о "ничтожестве материальной силы при всей ее наглости в борьбе с идеями". Но, несмотря на весь свой благородный идеализм или благодаря ему, Грановский умел предстать
в своих лекциях и довольно острым полемистом, в частности, когда дело касалось входившей в моду славянофильской доктрины.
Грановский дружил с иными из молодых славянофилов, например с братьями Киреевскими, но не переставал спорить с ними и спор свой в едва завуалированном виде переносил
на кафедру. "Ты не можешь вообразить, какая у этих людей философия, – писал Грановский в те годы Станкевичу. - Главные их положения: запад сгнил, и от него уже не
может быть ничего; русская история испорчена Петром, – мы оторваны насильственно от родного исторического основания и живем наудачу; единственная выгода нашей
современной жизни состоит в возможности беспристрастно наблюдать чужую историю; это даже наше назначение в будущем; вся мудрость человеческая истощена в творении
святых отцов греческой церкви, писавших после отделения от западной. Их нужно только изучать: дополнять нечего; все сказано. Гегеля упрекают
в неуважении к фактам"[8].
То, что у молодых славянофилов было игом любимой мысли, добросовестным заблуждением, истекавшим из душевных поисков и горячей любви к родине, то старшими
славянофилами, вроде Шевырева, Погодина, беззастенчиво использовалось для демонстрации верноподданных чувств. Островский и студенты его поколения становились
свидетелями того, как в их присутствии развертывалась на лекциях глухая, подспудная борьба между двумя главными движущими идеями той поры. То, что провозглашали
Морошкин или Шевырев, тут же опровергал, едва заботясь о соблюдении профессорского этикета, в своей лекции Грановский, а Погодин, читавший вслед за ним, в свою очередь
прозрачно полемизировал с Грановским.
Шевырев, к примеру, бранит на своей лекции неправильный, варварский, "нерусский" слог Герцена. Грановский в свой черед толкует о "мелкопатриотическом, ограниченном
взгляде на историю" некоторых "славянских ученых". Не выходя за пределы своего предмета, он выводит на сцену Шевырева и когда говорит о людях, отрицающих философию
истории, и когда рассуждает по поводу риторов IV и V веков или язычников-староверов. В ответ Погодин, поднявшись на кафедру, пускается в прозрачные рассуждения об
ученых-"немцах", которым непереносим "русский дух".
Островский сидит попеременно на этих лекциях, напоминающих необъявленную войну, только тетрадки с конспектами меняет: Шевырева на Грановского, Грановского на Погодина,
и всей душой сочувствует вольнолюбивому и просвещенному духу западников. Он не знает еще, как сложно будут вызревать, чередуясь, его убеждения, сколько раз будет
вспыхивать при нем этот спор и какую мету оставит на всем его творчестве.
Грановский любил приглашать студентов к себе домой и вел с ними откровенные, доверительные разговоры. Дома он был свободнее, чем на кафедре. Тут он разрешал себе,
например, подробно толковать о лозунге Великой французской революции - "свобода, равенство и братство". Грановский считал этот лозунг не конкретным политическим
призывом, а выражением высшего идеала человечества. "После долгой борьбы французы получили, наконец, свободу, – говорил он, – теперь они стремятся к равенству, а когда
упрочатся свобода и равенство, явится и братство"[9]. Может быть, Островский и не бывал дома у Грановского, не слыхал
из его уст именно этих слов и соображений, но дух его взгляда на мир должен был все же достаточно усвоить.
И каково после этого было отсиживать ему часы у профессора русской истории Михаила Петровича Погодина, читавшего скучно, бесцветно, монотонно, но самолюбиво
одергивавшего студента, лишь только он зашепчется с товарищем. Сама прозаическая и неприятно-плебейская наружность Погодина была контрастом романтической внешности
Грановского. Кроме того, студенты питали – и не зря – известные предубеждения относительно его моральных качеств: говорили, что он груб, циничен, самолюбив, корыстен.
На лекциях он большей частью перелагал содержание двух своих диссертаций - о достоверности русских летописей и о варягах на Руси, а оставшееся время занимал чтением
Карамзина со своими комментариями.
Трудно сказать, насколько прилежно посещал Островский эти лекции, но впечатление, сложившееся у него от Погодина как профессора и человека, было, скорее, невыгодным.
Он и не мог предполагать тогда, какую роль сыграет Погодин в его судьбе, так же как вряд ли мог оценить действительную сложность этого незаурядного человека. При всех
своих недостатках, Погодин не принадлежал к числу бесцветных и пустых казенных профессоров – "антиков". Его откровенность казалась порой циничной, но даже его
неприятели признавали, что он был как-то безоглядно смел и на дурное и на хорошее. В его натуре было нечто неожиданное. Сквозь угодливое чинопочитание вдруг прорывался
здоровый, грубый демократизм. "Это был Болотников во фраке чиновника министерства народного просвещения..." – метко определит один из его
учеников[10].
Однако Островскому-студенту, скорее всего, не пришлось даже отдаленно угадать в своем профессоре Болотникова - тогда это был для него чиновник в форменном фраке и
ничего более, мучивший студентов своим педантизмом и хаотическим перечислением сведений о памятниках русской древности.
К концу второго курса стало очевидным, что Островский прохладнее относится к своим занятиям. Он начал пропускать лекции, на весеннюю экзаменационную сессию в мае 1842
года не явился "по причине случившейся лихорадки". В самом ли деле он болел? И почему в таком случае не воспользовался правом перенести экзамены на осень?
Не отмечая у студента Островского признаков усердия, факультет оставил его для повторного слушания курса. Островский, по-видимому, не был угнетен тем, что стал
второгодником. Слушать второй раз уже знакомый курс не было нужды, зато открывался неожиданный простор для более вольной студенческой жизни, не связанной ежедневным
обязательством посещать аудиторию.
Не то чтобы Островский был по природе "с добрецой", как русский народ великодушно называет лень. Но все же, добросовестно высиживая первое время часы на университетских
лекциях, он смутно чувствовал, что все это, быть может, и интересно и значительно, да не в коня корм. Не то, не то!
И вот метода воспитания родительским авторитетом, во что так истово верил отец, дала первую трещину. Зачем он загонял сына силком в рай, зачем принуждал последовать
своему выбору?
Вдруг что-то стряслось с молодым Островским, что-то с ним случилось, почему он так быстро охладел к учению. Но что? Мне кажется, я это знаю. Он полюбил театр. |
|
|
|
Из дальней дали зрелых лет Островский вспоминал, что начал ходить в театр, "зазнал", как говорилось в старину, московскую труппу, а вместе с тем и "московскую публику
с 1840 года". Это случилось, стало быть, или в последние месяцы гимназического ученья, или в самом начале студенческой жизни.
Федор Бурдин, учившийся в одной гимназии с Островским и в одном классе с его младшим братом Михаилом, утверждал, что еще на ученической скамье слышал восторженные
рассказы будущего драматурга о Мочалове, Львовой-Синецкой, Щепкине[11]. Возможно, почтенного артиста подвела память и он
немного сдвинул события. Бурдин был тремя классами младше Островского – разница в школьные годы весьма ощутимая, – и вряд ли Александр Николаевич уже тогда был так
близок с ним, чтобы делиться своими театральными впечатлениями. Но чуть позже, когда Островский стал студентом, а Бурдин так сильно заболел театром, что решил, оставив
гимназию, устроиться суфлером (а это случилось в декабре 1841 года), их пылкие разговоры об игре московских артистов – дело вполне вероятное. "Мы ходили в гимназию и
учились в Малом театре", – говорили поколения москвичей[12].
У образованной Москвы 40-х годов было два любимых детища, которыми она гордилась, с которыми соединяла главные свои надежды и симпатии: университет и театр. И, как
братья одной матери, университет и театр тесно сдружились между собой. Для московских студентов театр был чем-то большим, чем средство досуга, развлечения на свободный
вечер. Это было почти студенческой привилегией, чем-то вроде прекраснейшей части университетских занятий. Раёк будто синей каймой обводило, когда студенты плотно
усаживались там в своих форменных мундирах.
Артисты в свою очередь знали, что они находят в профессуре и студентах лучшую свою публику, самых преданных и строгих ценителей их искусства. Щепкин дружил с
Грановским и Крюковым, Мочалов встречался запросто со своими друзьями-студентами в кофеине. От Моховой до Театральной площади было едва десять минут ходьбы, и на этом
коротком пути легко установился ток взаимных симпатий, притяжений и восторгов.
Драматическая труппа Московского императорского театра занимала тогда в очередь с оперой и балетом и помещение Большого Петровского, как он тогда звался, театра.
Конечно, студент университета не мог считаться вполне студентом, если он не изучил московский балет и не принял участия в борьбе двух театральных партий: одна из них
стояла за московскую балерину Санковскую, другая – за петербургскую гастролершу Андреянову, выдвижение которой связывали с тем, что ее покровителем был директор
императорских театров А. М. Гедеонов. Студенты почти поголовно держали сторону Санковской. На собранные в аудиториях деньги поднесли ей в бенефис серебряный венок и
приветственные стихи и неистово хлопали при каждом ее выходе. Андреянову же, которой рукоплескал партер, встречали дружным шиканьем с галерки, а один неуемный
"санковист", Костя Булгаков, даже бросил ей из райка на сцепу дохлую кошку, грубо намекая на худобу балерины. За Островским-театралом, правда, таких крайностей не
водилось, но и он с удовольствием вспоминал впоследствии о московском балете поры своей молодости.
В Большом театре студенты университета посещали и оперу со знаменитым басом Ферзингом и сопрано Нейрейтер, по больше всего их театральные волнения и восторги были
связаны с московской драматической труппой. Игра актеров заново открывала публике великие творения драмы, но московские артисты умели поднять до высокого значения
иногда и случайную роль в ничтожной драме Полевого или жалком переводном водевиле, и это было целой новой областью познания жизни и людей, прорывом к небу истинного
искусства. Здесь безраздельно царствовали: в трагедии – Мочалов, в комедии – великий Щепкин.
Мочалов был кумиром университета. Могучий трагик с тяжелой львиной головой и голосом редкого по красоте тембра, способным заполнить все закоулки театра, он умел
заставить услышать и на галерке слово, произнесенное шепотом. Будто самой природой Мочалов был предназначен для минут высокого романтического восторга, самозабвенного
потрясения на театре.
Он никогда не играл ровно – иные спектакли и роли можно было счесть полным его провалом. В такие дни публика, пришедшая насладиться игрой великого артиста, чувствовала
себя обманутой: сцену будто отбрасывало вспять, к временам, когда артисты лишь любовались раскатами собственного голоса, вставали в мучительно неестественные позы,
выделяли ударением слова "любовь", "кровь", "измена" и покидали сцену с простертой вверх правой рукой, будто вымогая у публики овацию. Но когда Мочаловым овладевало
вдохновение, он отметал испытанные приемы ремесла и обнаруживал себя такой трагической силы художником, что вызывал прилив бьющего через край восторга, зрители
забывали, что они в театре. Рассказывали, что в одной из мелодрам Мочалов, видя в зеркало сцену отравления, с выражением ужаса на лице медленно поднимался из своего
кресла, и вслед за ним непроизвольно вставал весь партер.
Аполлон Григорьев вспоминал счастливые мгновения, какие заставил его пережить Мочалов в студенческие годы:
"...театра зала
То замирала, то стонала,
И незнакомый мне сосед
Сжимал мне судорожно руку,
И сам я жал ему в ответ,
В душе испытывая муку,
Которой и названья нет.
Толпа, как зверь голодный, выла,
То проклинала, то любила..."[13]
Островского тоже опалил это вихрь увлечения Мочаловым. Московский трагик был несравним с холодным, отточенным петербургским Каратыгиным; в нем была "искра божия", как
сказал Щепкин, пусть даже в иные минуты становилось неловко от ставшей на котурны романтики.
Сетуя впоследствии на отсутствие трагика в московской труппе, Островский будет всегда вспоминать Мочалова. Он выскажет мысль, что потребность в трагедии у "молодой
публики" больше, чем потребность в комедии или семейной драме: "Ей нужен на сцене глубокий вздох, на весь театр, нужны непритворные, теплые слезы, горячие речи,
которые лились бы прямо в душу". Все это было в игре Мочалова.
Навсегда остались в памяти тех, кто его видел, лучшие роли артиста: хромой, безобразный, с язвительной улыбкой Ричард III, так удивительно ловко соблазняющий Анну у
гроба ее мужа, злобно торжествующий свой успех и вдруг ввергнутый в самую бездну отчаяния и леденящий кровь публики криком: "Коня, полцарства за коня!"; Нино,
сгорающий от любви к Веронике, в драме Полевого "Уголино"; пылкий Мортимер в "Марии Стюарт" Шиллера и, наконец, признанная вершина, венец его искусства – шекспировский
Гамлет! Гамлет, о котором сохранилось столько преданий, рассказов, воспоминаний, что точно сейчас видишь великого артиста в этой: роли: вот он "с печатью тайны роковой"
при встрече с тенью отца бессмысленно и страшно глядит в пустоту, допрашивает себя в тщетной надежде разгадать загадку жизни, а потом, в следующей сцене выбегает в
невиданном волнении со словами "быть или не быть?" на устах и то кидается в изнеможении в кресло, то снова вскакивает на ноги, осененный приливом мужества, и
поднимается к самой вершине художественного потрясения в словах: "Уснуть! Быть может, грезить?"
Тут не одни студенты позабывали себя от восторга. В этом наэлектризованном зрительном зале теряли голову и профессора. Грановский рассказывает в письме к Станкевичу,
как на одном из представлений "Гамлета" профессор-астроном Д. М. Перевощиков (Дед будущей знаменитой актрисы Художественного театра Марии Петровны Лилиной), сидя в
ложе с какими-то аристократическими дамами, хлопал что есть мочи. Одна из соседок, которую "беспокоили его восторги", сказала вслух по-французски: "Est-il fou, cet
homme?" ("He сошел ли с ума этот человек?") – "Сама глупая-с баба-с; ничего-с не понимает; бездушница-с", – отвечал Перевощиков спокойно
и громко[14].
На Мочалова ходила публика не только в бобровых воротниках, но и в волчьих шубах. Им восхищались купцы, покупавшие места в партере, и студенты, забравшиеся за
последний двугривенный на галерку и оттуда, сложив ладони рупором, выкликавшие имя любимого артиста, а потом устраивавшие ему овацию на подъезде.
Спустя двадцать лет в драме "Пучина" Островский изобразит гуляние в Нескучном саду, знакомое ему не понаслышке, и вложит в уста прогуливающихся купцов и студентов
бурное одобрение игре Мочалова в мелодраме Дюканжа "Тридцать лет, или Жизнь игрока".
"К у п_е ц. Ай да Мочалов! Уважил.
Ж е н а. Только уж эти представления смотреть уж очень жалостно; так что уж даже чересчур.
К у п е ц. Ну да, много ты понимаешь!"
Если в пьесе был занят Мочалов, при театральном разъезде все говорили только о нем. Во времена Мочалова в московской драматической труппе репертуар строился в расчете
на "примирующих" артистов, остальные роли считали "аксессуарами". И все же рядом с Мочаловым Островский имел основание отметить его обычную партнершу – правдивую и
тактичную актрису М. Д. Львову-Синецкую. Она была то, что мы бы теперь назвали "интеллигентная актриса": серьезно готовила роль, много читала, общалась с литераторами,
собиравшимися в ее гостеприимном доме.
Настоящим большим актером реалистической школы с точным ощущением быта, замечательным юмором, актером, открывшим русской публике Гоголя (а это имя с юных лет было
дорого для Островского), признавали московские зрители Михаилу Семеновича Щепкина. Соперничая в известности с трагиком Мочаловым, он как бы представлял второе крыло
искусства – комедию. Но хотя он умел рассмешить до колик, в отличие от яркого комика-буфф Живокини это не был лишь комедийный актер. Щепкин впервые стер на сцене
понятия амплуа: от юмора с неотразимой житейской правдивостью он умел переходить к драматизму, а едва дав зрителю расчувствоваться, снова возвращал его к веселью и
насмешке. Со своей полной фигурой, круглолицый, даже расплывшийся к старости, он двигался по сцене удивительно легко и изящно, а в водевилях был подвижен, как ртуть.
Щепкин обладал, как говорят, "вкусной" дикцией, но сохранял при этом на сцене полнейшую простоту тона. Реалистическая интонация, усвоенная Щепкиным, совершила
переворот в театральном искусстве. Он имел смелость говорить на сцене, "как в жизни", оставив побоку все декламационные интонации, с той простотой, которая поначалу
кажется слишком обыденной и бедной, но неодолимо захватывает зрителя и заставляет его встрепенуться от ощущения пронзительной правды, едва дело дойдет до
ярко-драматического или комедийного места роли.
Островский застал на сцене уже стареющего Щепкина, и все же это был удивительный, непревзойденный мастер. Иные роли, вроде Фамусова в комедии Грибоедова, в поздние
годы он играл с еще большей мерой совершенства, чем в пору своего расцвета. Островский мог видеть Щепкина в знаменитой роли Матроса в одноименном французском водевиле,
и в роли Чупруна в "Москале Чарывнике" Котляревского, и Гарпагона в "Скупом", и Арнольфа в "Школе жен" Мольера. Но что уж он бессомненно но пропустил – это
гоголевскую "Женитьбу" со Щепкиным в роли Кочкарева и "Ревизора", где Щепкин играл городничего.
Всю жизнь потом вспоминал Островский московскую драматическую труппу той поры как созвездие образцовых исполнителей Гоголя. "...Для блестящего исполнения "Ревизора",
"Женитьбы" и "Игроков" Гоголя нашлись артисты на все роли. Для типов Гоголя московские артисты явились лучшими истолкователями. Люди, не видавшие пьес Гоголя на сцене
или видевшие их в провинции, говорили, что только после игры московских актеров они получили ясное представление о выведенных гениальным
художником характерах"[15]. По словам Островского, сам Гоголь "был очень доволен исполнением "Ревизора" на московской сцене..." И "примировал", как
говорилось тогда, в спектаклях несомненно Щепкин – городничий.
Наивно и убежденно принимал он свое право карать и миловать и с искренним драматизмом переживал позор, свалившийся на его седую голову. Наслаждаясь правдивой игрой
артиста, автор будущего "Банкрота" мог впервые задуматься тогда о том, что в конце концов трагедия и комедия – лишь условные полюсы драматического творчества, а в жизни
комическое и трагическое чаще живут заодно и подлинное искусство легко смывает разделяющую их жанровую границу.
И не покидая театра до последнего хлопка, горячо приветствуя артистов, раскланивающихся на вызовы, наш студент думал: вот где подлинная жизнь, вот где родной дом, и
кафедра, и все, все, что только нужно ему.
Едва ли не все деньги, перепадающие от отца, Островский тратит теперь на театральные билеты. Кажется, нет в Петровском театре ряда, от партера до верхних ярусов, в
котором бы он не сиживал. В 1842 году он становится даже подписчиком альманаха "Литературный кабинет", составленного из трудов московских артистов, в том числе П.
Мочалова и Д. Ленского, и отпечатанного в университетской типографии (Имя издателя альманаха А. П. Славина Островский упоминает, между прочим, в своем первом дошедшем
до нас сочинении: "Сказание о том, как квартальный надзиратель пускался в пляс..." (1843). К герою рассказа, чиновнику Зверобоеву, явится однажды Л. П. Сл[авин],
чтобы попросить у него стихи для своего издания.). Мало-помалу Островский знакомится с актерами и начинает бывать за кулисами...
В университете между тем идут занятия, к которым он как слушатель повторного курса относится довольно прохладно. Зимой он держит экзамен по статистике. Студенты
готовятся к нему сообща, собираясь по двое, по трое. Расстилают дома на полу огромные бумажные простыни со статистическими таблицами, их требует знать назубок
профессор Чивилев. В конце года Островский сдаст ему экзамен на тройку и, вздохнув свободно, разрешит себе в занятиях долгую паузу.
В его образе жизни в это время слишком мало того, что придало бы назидательности его биографии. С некоторых пор Островского чаще можно застать днем в грязном и шумном,
продымленном дешевым табаком трактире "Британия", чем в университетской аудитории.
"Британия" расположена как раз напротив университета, рядом с манежем, и инспектор Нахимов старается следить, чтобы студенты не слишком часто плавали, по его выражению,
"через пролив". Впрочем, с тем, что "Британия" служит неким приложением к университету, своего рода студенческим клубом, начальство давно смирилось. На стенах там
висит расписание факультетских занятий, половые знают поименно всех профессоров и сами отважно рассуждают о литературе. Здесь не редкость увидеть за столиком в углу
молодого человека, обхватившего обеими руками голову и пытающегося в последние часы перед экзаменом постичь все бездны учености. Сам Платон Степанович в порядке
инспекции наносит изредка сюда визиты. Грозно объясняется со студентом, не заплатившим трактирщику (без погашения долгов в "Британии" университет не выдает выпускного
диплома), и с трактирщиком, который норовит вместо рома налить студенту в чай какую-то бурду – а уж в роме старый моряк что-нибудь понимает.
Здесь нередко можно видеть и Островского. Гудит прокуренная "Британия". Студенты локтями на столиках, перед опустевшими стаканами, с трубками Жукова табаку в руках,
до хрипоты спорят о новой книжке журнала, о чьей-то лекции, о вчерашнем спектакле...
Так стремительно набегает весна 1843 года, приближаются отсроченные экзамены, и Островский снова берется за тетради и книги. Но как усидишь дома, когда московская
весна тянет на улицу! Хочется дни напролет бродить без цели, смотреть, как поднимается парок над протаявшей булыжной мостовой, вдыхать бражный весенний воздух,
чувствовать легкость в ногах и счастливый гул в голове и улыбаться неведомо чему, предаваясь неопределенным мечтам и ожиданиям.
Вот он, веселый московский апрель, каким увидит его Островский: "Еще кой-где лежит снег по склонам гор да по оврагам, еще утром и вечером замерзает каждая лужица и
лопается под ногой, как стекло, а уж солнце так печет, или, как говорят, сверху так жарко, хоть надевай летнюю одежу. Народ в праздничном расположении духа толпами
ходит по улицам, потряхивая завязанными в красные бумажные платки орехами; везде выставляют окна; вот пара вороных жеребцов чистой крови мчит легкую, как пух, коляску,
в ней сидит купчик в лоснящейся шляпе, вчера только купленной у Вандрага, и рядом с ним цветущая его супруга в воздушной: шляпке, прилепленной каким-то чудом к самому
затылку, и долго дробный стук колес раздается по улице; под Новинское, – замечает кто-то с тротуара; разносчик кричит: цветы, цветочки, цветы хороши, и в весеннем
воздухе проносится запах резеды и левкоя..."[16].
Ноги сами ведут нашего студента в Нескучное или, по памяти детства, в балаган Лачинио под Новинским, где нас еще издали встретят дурачащиеся и зазывающие публику
паяцы на балконе; а внутри балагана во всем простодушии нехитрой техники будут представлены сказочные чудеса. Ну, а если не хочется идти вдаль, совсем рядом с
университетом Александровский сад – вечный приют студентов перед экзаменами, и Кремль, но которому так приятно побродить весенним деньком.
Большой дворец в лесах, только еще строится, соборы стоят широко, просторно. У Боровицких ворот на пригорке радуют своем красотой Спас на бору и крошечная церковь
Уара. Можно постоять у Царь-пушки и только что поднятого из ямы Царь-колокола, пройти к Спасским воротам, выйти на площадь и поклониться Минину у торговых рядов... Да
мало ли куда можно еще пойти?
А может быть, как раз этими весенними днями, вместо того чтобы готовиться к экзаменам, сидит он у окна в своем мезонине у Николы Воробина и марает чернилами и рвет
один лист за другим. Что это? Будущая повесть, стихи или комедия? А может, и то, и другое, и третье в очередь? Не знаем.
Знаем только, что, явившись 6 мая 1843 года на экзамен по истории римского нрава к профессору Крылову, Островский принес домой единицу. Как второгоднику ему грозило
исключение. Он не стал ждать и сам подал прошение об уходе. 22 мая ему было выдано свидетельство об "увольнении от
университета"[17].
Что произошло на экзамене у Крылова? Был ли Островский обескуражен своей неудачей или принял ее спокойно? Об этом можно только гадать.
Известно, что Никита, как звали между собой студенты своего декана, был изрядно свиреп на экзаменах по своему предмету и единицы сыпались у него как из рога изобилия.
Допускаем, что и Островский в том настроении, в каком он находился, мог быть не слишком подготовлен к экзаменам.
Но существует идущая, по-видимому, от самого драматурга версия, что Крылов хотел получить с Островского взятку как с богатенького студента. Помилуйте, да возможно ли
это? Видный московский профессор, блестящий лектор, да еще "западник" из плеяды молодых профессоров, не какой-нибудь заплесневелый старик чинодрал, и вдруг –
взяточник?
Трудно было бы в это поверить, если б не некоторые особенности личности профессора, мимо которых нельзя пройти.
Да, Крылов был необыкновенно способный, обладающий блистательным даром изложения лектор. Он быстро схватывал и усваивал то, что его мало-мальски заинтересовывало.
Однажды он попросил у Грановского дать ему почитать что-нибудь о французской революции – он знал о ней лишь понаслышке. Грановский дал ему Тьера и был потрясен тем,
сколько неожиданных новых соображений высказал ему Крылов, отдавая книгу. В другой раз при разъезде из гостей уже в передней, Крылов сказал что-то к слову о Римской
империи, его переспросили, и тогда он тут же, не сходя с места, нарисовал такую яркую и увлекательную картину падающего Рима, что столпившиеся вокруг него гости в
шубах никак не могли разойтись по домам.
Да, Крылов мог очаровать на лекции свою аудиторию. И все же он не пользовался уважением ни среди своих товарищей-профессоров, ни среди студентов. Дело в том, что в
его поведении не было нравственной основы. Казалось, он считал себя свободным от каких бы то ни было серьезных убеждений, а без этого обращаются в тлен самые блестящие
и редкие способности. Наиболее чуткие слушатели замечали, что при отточенной и внешне изящной форме его лекции напоминали работу какой-то великолепной логической
машины. "...Мысль с мыслью цепляются, излагаются в блестящей форме, но жизни, духа, внутренней, теплой связи нет", – говорил С. М.
Соловьев[18].
О том, что Крылов не брезгает взятками, в ассигнациях или богатых подарках, давно ходили слухи в университете. В 1846 году, три года спустя после ухода Островского из
университета, в результате громкого семейного скандала взяточничество Крылова было доказано. Им возмутились его же товарищи-"западники". Грановский, Редкин, Кавелин
требовали убрать Крылова из университета, иначе угрожали сами покинуть его.
Что было за дело Грановскому, что его бывший товарищ принадлежал к партии "западников". "...В России, собственно, только две партии – людей благородных и низких", –
сказал как-то Грановский и прибавил, что негодяй останется для него негодяем, будь он последователем Гегеля или Авдотьи Павловны Глинки – старозаветной московской
поэтессы, мракобески и ханжи[19].
Островский сдавал свой злосчастный экзамен Крылову, когда тот еще не был уличен во взяточничестве и сохранял вид внешней добропорядочности. Но разве когда-нибудь
респектабельность мешала заниматься вымогательством? "Столкновение" студента с профессором, привыкшим к более покладистым ученикам, кажется нам весьма правдоподобным.
И, однако, даже не будь этого скверного инцидента, уход Островского с юридического факультета все равно был предрешен. Так же оставил университет десятилетием раньше
Белинский, так же ушел из него, недоучившись, Михаил Лермонтов...
Как ни хороша была, положим, университетская наука, другое было у Островского на уме, другим он жил, к другому стремился. Настал час, когда студент-юрист вдруг
заглянул в себя и отчетливо понял: напрасно бьется с ним отец, напрасно сердится, – не быть ему дипломированным дельцом. Неудача ли на экзаменах случилась оттого, что
занимался он спустя рукава, или занимался спустя рукава оттого, что не ждал удачи, но только лопнула вдруг внутри какая-то пружинка, которой еще что-то держалось.
Единица у Крылова все развязала.
Вообразим теперь, что ждало Островского дома. Обычно спокойный отец на этот раз не удержался, наверное, от взрыва негодования. "Люди семинарского образования всегда
склонны к риторике", – заметит герой одной из пьес Островского.
"Бездельник... повис на шее отца... семье обуза... все по театрам да по трактирам... Такими ли мы были... Я в твои годы..." – эти или похожие на то попреки и
увещевания должен был услышать провалившийся студент. И возразить как будто нечего, все справедливо. Но вот когда вспомнить бы отцу, как приневоливал сына идти по
своим стопам. Да нет, куда там, не вспомнит. А сердится круто, грозит лишить материальной поддержки (собственный выезд, конечно, – долой, в деньгах – ограничить) и
немного успокаивается лишь на мстительной мысли: "Что ж, пусть послужит, пусть потянет чиновничью лямку с самых маленьких, как я тянул".
Впрочем, об этом мы можем лишь догадываться, а знаем твердо одно: Николай Федорович сходил куда-то, с кем надо поговорил, и 19 сентября 1843 года Островский, давши
подписку, что ни к каким масонским ложам или тайным обществам не принадлежит, был зачислен в Московский совестной суд на должность канцелярского служителя, то есть
попросту – писца[20].
|
|
|
Каждому москвичу-старожилу известно было скучное старинное здание Присутственных мест при выезде из Воскресенских ворот с Красной площади. На его задворках помещалась
знаменитая Яма – московская долговая тюрьма. Одно это название, отдававшее сырым, могильным духом, способно было повергнуть в священный ужас несостоятельного
должника. В высоком подвале слепые окошки с толстыми железными прутьями, в холодных камерах томились арестанты. Водевилист Ленский резвился на эту тему в куплетиках:
"Близко Печкина трактира,
У присутственных ворот,
Есть дешевая квартира,
И туда свободный ход..."
Совестной суд помещался совсем рядом с Ямой, и из его окон можно было видеть, как ведут по улице с полицейским солдатом очередную жертву замоскворецкого банкротства.
В это учреждение, за неимением на примете лучшего, и определил поначалу Николай Федорович своего непутевого сына. Карьеры в Совестном суде не делали, но трудно было
рассчитывать на более видное и хлебное место для уволенного студента. К тому же Островский поступил в суд, не имея даже первого классного чина, – не чиновником, а
"служителем". Что его ожидало? Макать перо в орешковые чернила и учиться разгонисто, чисто и тонко переписывать прошения, составлять протоколы и повестки. Год должен
пройти, прежде чем его произведут в чин коллежского регистратора, а там видно будет, какое усердие проявит по службе.
Совестной суд уже в ту пору выглядел учреждением архаичным, доживавшим свой век. Учредила его, расчувствовавшись над "Духом законов" Монтескье и собственной перепиской
с энциклопедистами, Екатерина II. По мысли законодателя, Совестной суд должен был основываться на "естественном праве", а судья – прислушиваться к голосу сердца.
Упование на доброе сердце судей в России, где совсем недавно Шешковский ломал руки в застенках, было не более чем сентиментальной утопией. Однако в российском
законодательстве оставалось столько белых пятен, а в части писаных законов царил такой ералаш, что Екатерине II показалось проще обойти эту проблему, учредив для не
слишком опасных преступлений патриархальный суд. Суд этот должен был действовать, как определит Градобоев у Островского, "по душе", а не "по закону".
Судьям Совестного суда просвещенная царица вменила в обязанность руководствоваться "человеколюбием, почтением к особе ближнего и отвращением от угнетения". Легко
вообразить, как просторно могли трактовать человеколюбие московские подьячие дореформенной поры!
В Совестной суд обращались с исками родители против детей и дети против родителей - суд пытался разрешить эти споры мировым соглашением "по совести". Здесь решались
дела по разделу имущества, некоторые торговые тяжбы. Кроме того, суд ведал и уголовные дела по преступлениям, совершенным при особо неблагоприятном стечении
обстоятельств, дела малолетних, глухонемых и т. п.[21].
Что за типы проходили тут каждый божий день перед столом канцелярского служителя! Что за диковинные всплывали истории! Суд основывался лишь на устных показаниях
сторон, и тот, кто оказывался речистее, всегда имел шанс выиграть дело.
Похоже, что именно Совестным судом пугает в "Женитьбе Бальзаминова" сваха Красавина робкого дурачка Мишу.
"К р а с а в и н а. Да ты все ли суды знаешь-то? Чай, только магистрат и знаешь? Нам с тобой будет суд особенный! Позовут на глаза – и
сейчас решение.
Б а л ь з а м и н о в. Для меня все равно.
К р а с а в и н а. Что же станешь на суде говорить? Какие во мне пороки станешь доказывать? Ты и слов-то не найдешь; а и найдешь, так складу не подберешь!
А я и то скажу, и другое скажу; да слова-то наперед подберу одно к другому. Вот нас с тобой сейчас и решат: мне привилегию на листе напишут..."
Хотя Островский-младший не спешил оказать особых успехов по службе, отец при первой возможности перевел его в более современное и солидное учреждение – Московский
коммерческий суд, где сам в ту пору исполнял должность присяжного стряпчего. 10 декабря 1845 года Островский приступает к новым своим обязанностям в здании
Коммерческого суда на Моховой, недалеко от университета.
Вероятно, пристраивая сына, Николай Федорович намекнул председателю суда, что не так уж озабочен большим для него жалованьем и готов содержать его на свой счет: лишь
бы он оказался при хорошем деле и получил возможность продвигаться по службе. Во всяком случае, жалованье Островскому было положено на первых порах по четыре рубля
в месяц, то есть даже меньше минимального табельного, составлявшего для чиновника низшего ранга 5 рублей 62 с половиной копейки.
Николай Федорович не зря дорожил фирмой учреждения, куда рекомендовал сына. Московский коммерческий суд мог стать для толкового юриста почетным и доходным местом. При
открытии суда в 1833 году его первый председатель С. И. Любимов произнес программную речь, в которой, между прочим, сказал: "Душа торговли есть кредит, но там нет
кредита, где нет ни честности, ни правоты. Путь к честности указует нам чистая совесть, а к правоте – закон"[22].
Разумевший дело вмиг смекал, что стоит за этой торжественной ораторской фразой. Московские купцы, всякого рода Пузатовы и Большовы, охотно брали деньги в кредит,
раздавали направо и налево векселя, но смерть как не любили возвращать заемный капитал, предпочитая идти на риск фальшивого банкротства. Они объявляли себя
несостоятельными должниками, утаивая капитал, переводя имущество, дом и лавки на родственника - сына или зятя. Ложное банкротство прошло по Москве 30-40-х годов
моровым поветрием.
Подобные мошенничества в области торговли и были подсудны Московскому коммерческому суду, в словесный стол которого поступил служить Александр Николаевич. В состав
Коммерческого суда входили выборные от купцов, им было определено уставом разбираться с людьми своего же сословия в спорных торговых делах "более словесно, нежели
письменно". Особенностью судопроизводства в Коммерческом суде было то, что изустные объяснения сторон не стеснялись ни обрядами, ни юридическими формулами. Истцу и
ответчику разрешалось выступить каждому не более двух раз, их объяснения заносились в протокол, а спустя некоторый срок выносилось решение. Купцов привлекала в новом
суде сравнительная простота и дешевизна производства дел (официальных судебных пошлин с просителей не брали).
Однако при современной благообразной внешности это был, по существу, старый дореформенный "Шемякин" суд: дела решались в закрытых заседаниях, часто спустя несколько
недель после заслушивания.
К тому же канцелярия не проверяла, как правило, достоверность объяснения сторон, когда их заносили в журнал, а подробности дела к моменту вынесения решения часто
путались и изглаживались из памяти судей. Впрочем, редко когда судьи терялись в вынесении приговора. Был тут один безошибочный знак: кто из тяжущихся лучше "подмажет",
тот и прав.
Островский и прежде мог знать многое о "домашней", скрытой стороне жизни купеческого сословия, встречая дома клиентов отца, становясь случайным свидетелем разговоров
богатых купцов со своим "ходатаем". Но разве можно сравнить это с тем, что пришлось ему слышать, видеть и записывать самому в столе "для дел словесной расправы"!
Перед ним будто раздвинулись вдруг тяжелые пыльные кулисы и предстала в резком белом свете изнанка сцены: все бездны человеческой низости, дрязги, обманы, преступления,
небывалая изобретательность ума, наклонного к мошенничеству, и рядом с этим, хоть и куда реже - внезапные озарения благородства, душевной шпроты.
То, что глухо таилось годами за высокими тесовыми заборами купеческих домов, за воротами с двойными лязгающими засовами, напоминавшими феодальный замок, – все это
выплескивалось перед столом судьи и ложилось под перо канцеляриста: страсти разгорались, языки развязывались, семейные тайны выговаривались вслух, ближайшие
родственники не щадили друг друга. А сколько уверток, желания свалить вину на другого, изощренности в отчаянной самозащите можно было здесь наблюдать!
Никогда не знает человек, к каким последствиям приведет тот или иной его поступок. Николай Федорович все еще надеялся, вопреки всем неудачам, выработать из сына дельца.
Сам того не ведая, он оказал ему огромную услугу, только не с той стороны, с какой рассчитывал.
"Гони природу в дверь – она влетит в окно".
Думая отвлечь юношу от занятий литературой и театром, отец определил его в суд и тем неизмеримо помог ему как литератору. Шекспир, как известно, служил в молодые годы
у нотариуса. В судьбе Островского суд оказался не менее важной жизненной школой.
Островский обрел здесь возможность зачерпнуть из самой гущи жизни, познакомиться с ее скрытыми пружинами. Жизнь являлась ему со всеми своими нелепостями и болью – не
только в лице просителей, входивших с улицы в двери суда. Не меньше ярких впечатлений выносил он из общения с товарищами по приемной – канцеляристами, чиновниками,
судьями. Серьезному писателю никогда не требуется специально "изучать жизнь". Она сама идет к нему, он живет ею и – волей или неволей – впитывает все впечатления.
Что происходит за завесой правосудия? Из чего складывается жизнь мелкого чиновника? Каковы его тайные радости, вожделения и печали? Все это с домашней, доверительной
стороны пришлось узнать Островскому.
Низшим чиновникам Коммерческого суда не полагалось постоянного жалованья. Они, как уже говорилось, получали его "по усердию и заслугам", то есть по благоусмотрению
начальства. Даже если приложить к нищенскому месячному жалованью в пять-шесть рублей "наградные", столовые и квартирные, человек, самый скромный и непритязательный,
не мог прожить на эти деньги. Такая плата была со стороны начальства как бы молчаливым признанием, что служащие суда живут побочным доходом. Взятка становилась
признанной de facto по немому уговору. Поневоле "руку крючком согнешь", как скажет Островский в "Пучине".
К тому же и купец-проситель, освобожденный от казенной пошлины, никогда бы не поверил, что с него ничего не возьмут в суде. Даже как-то непрочно, несолидно это, если
в серьезном деле деньги не плачены... Вот и выходят судейские один за другим пошептаться с клиентом в темную прихожую и с пустым карманом редко возвращаются. Если же
тяжба поважнее, тайком забирают дело из шкафа домой, а потом встречаются с ответчиком где-нибудь за столиком в трактире и решают все тишком, без долгих проволочек,
за милую душу.
Да тут и большого секрета нет, лишь бы своих не обидеть. В заводе была и коллективная дележка доходов с просителей. Вот что рассказывает о своем житье-бытье бывший
студент, а ныне служащий суда Кисельников своему товарищу в драме "Пучина":
"К и с е л ь н и к о в. У нас ведь не из жалованья служат. Самое большое жалованье пятнадцать рублей в месяц. У нас штату нет, по трудам и
заслугам получаем; в прошлом году получал я четыре рубля в месяц, а нынче три с полтиной положили. С дому сто рублей получаю. Кабы не дележка, нечем бы жить.
П о г у л я е в. Какая дележка?
К и с е л ь н и к о в. По субботам столоначальник делит доходы с просителей, да я посмирнее, так обделяет".
Нет сомнения – что-то припомнилось здесь в 1865 году Островскому из его давних лет.
Представим себе теперь молодого человека, вчерашнего университетского студента, вечно без гроша в кармане, потому что отец не балует его с известных пор, которому со
всех сторон дуют в уши: "Бери. Неужто мы хуже тебя, а ведь вот должны же кормиться за счет мошенника-купца". Сначала, как это бывает, смеются над его чудачеством,
потом начинают смотреть косо – не хочет ли он показать, что лучше нас? – и, наконец, открыто осуждают и отворачиваются от него.
Что там вышедшие из моды брюки и потертый цилиндр – хотя и это досада для молодого человека, наклонного к франтовству, что окна лавок со всевозможными соблазнами, идя
мимо которых он невольно замедляет шаг во время своей ежедневной в несколько верст прогулки - от дома до службы и обратно, что и неловкие разговоры с просителями,
постоянные искушения легкого заработка. Куда хуже – одиночество среди товарищей по службе, их презрение и насмешка.
"Не будь я в такой передряге, – говаривал Островский, – пожалуй, не написал бы "Доходного места"[23].
Смею думать, он не написал бы не только "Доходного места", он не написал бы и "Банкрота", где стряпчего Рисположенского гонят из суда за то, что он попался, вынеся из
канцелярии дело и потеряв его в трактире; не написал бы и "Семейной картины" с рассказом Пузатова о его тяжбе с немцами; не написал бы очерка об Иване Ерофеиче,
маленьком чиновнике, над которым потешаются его товарищи по присутствию, не написал бы "Тяжелых дней" и "Пучины".
В "Пучине" в особенности сильно и как-то лично будет описано это дьяволово искушение взятки: жизнь толкает под руку судейского канцеляриста и не оставляет ему никакой
зацепки, чтобы сохранить честность. Тут и наглядная очевидность того, что "все берут", и сетования матери, что семья-де с голоду пропадает, и рассуждение купца-тестя
в том духе, что кому надо в суд идти, тот все равно деньги готовит: "Ты не возьмешь, так другой с него возьмет". Все это, как и следует ожидать, кончается тем, что
герой совершает в деле маленькую подчистку и берет с клиента крупный куш, а потом сходит с ума от укоров совести.
От судьбы его товарищей по службе Островского уберегло, сохранило искусство. Он давно, признаться, волочил службу, как вериги, и под благовидным предлогом норовил
улизнуть из присутствия. Его все глубже захватывали литературные интересы. Той самой осенью, когда он поступил в Совестной суд, им был закончен начерно первый дошедший
до нас рассказ: "Сказание о том, как квартальный надзиратель пускался в пляс, или От великого до смешного только один шаг". Под рассказом молодой автор впервые
выставил дату: 15 декабря 1843 года. С той поры он всегда будет отмечать на рукописях день окончания работы.
Живя другой, важнейшей и лучшей половиной своей души, вне присутствия, Островский получил возможность смотреть на все, что происходит в суде, чуть отстраненно. И
оттого, что он мог как бы со стороны взглянуть на быт присутствия, нравы Ивана Ерофеича и его товарищей, посмеяться над взяткой, он сам приобретал охранную грамоту от
соблазнов, стороживших человека в словесном столе. То, что выговорено вслух, литературно закреплено, словно бы обводило незримым магическим кругом и защищало
нетронутость нравственного чувства.
Островский никогда не станет раскаиваться в том, что еще в молодости, по собственным словам, "слепо поверил своему призванию и пренебрег служебной карьерой и другими
выгодными занятиями". Сейчас кажется дикой сама мысль, что Островский мог стать в жизни кем-то иным, а не писателем, не драматургом. Но это не так. Нас гипнотизирует
результат. А между тем он мог бы оказаться и стряпчим, как отец, и чиновником, как брат Михаил Николаевич, и видным дельцом. Тут был перекресток, от которого разные
вели пути. И нужно было странное и сильное тяготение, чтобы разбить привычную инерцию и соступить, хоть и не сразу, с уготованной отцом истоптанной дорожки. "Весь
отдавшись служению искусству, я по своему характеру уже не мог делать два дела разом, – объяснял это потом Островский, – для меня казалось невозможным, несовместимым
служить и богу и Маммону".
А пока приходилось тянуть лямку в суде, пока не настал решительный час выбора, надо было хотя бы чувствовать себя не одному и, по великому слову Достоевского, "иметь
куда пойти". У Островского было два таких места: театр и кофейня Печкина. В театр он шел при первой возможности по вечерам, днем же только и ждал срока, чтобы
отправиться в печкинскую кофейню. По счастью, нашлись и в суде два-три молодых чиновника, подобно Островскому тяготившиеся канцелярской службой и не чуждые по
молодости лет литературным интересам. С ними и проводил время Александр Николаевич.
"Мы приходили в суд часов в одиннадцать, – вспоминал Островский, – и у нас начиналось литературное утро. Разговаривали и спорили о литературе и так незаметно
досиживали до трех часов. После трех часов отправлялись в кофейную Печкина, это было не что иное, как хороший трактир, продававший кофе, против Александровского
сада..."[24].
|
|
|
Кофейня Печкина была особым уголком старой Москвы. Ее владельцем был Иван Артамонович Бажанов – тесть Мочалова, задумавший устроить невдали от Театральной площади
приют артистов и литераторов. Он слышал, что люди искусства в Париже и Лондоне имеют обыкновение собираться для споров, бесед, задушевных разговоров об искусстве в
маленьких кафе, и решил основать в Москве заведение по этому образцу.
Кофейня примыкала к трактиру, откуда по особому переходу носили туда обед. Сама же кофейня состояла, не считая прихожей с вешалкой, из четырех комнат: небольшого зала,
бильярдной и двух комнат поменьше, куда посетители удалялись для разговоров. На столиках лежала газета "Северная пчела", половые приносили по требованию посетителей
вместе с чашкой кофе журналы – "Библиотека для чтения", "Отечественные записки"[25].
Островский любил проводить время в кофейне. Разговаривал за столиком с друзьями, листал свежие номера журналов, играл на бильярде. В этом искусстве он начал
упражняться еще в студенческой "Британии" и достиг немалого успеха: неторопливо ходил с кием вокруг стола, высматривая верный шар, и, прищурившись, безошибочно гнал
его по зеленому сукну – в угол, в среднюю, карамболем, – только лузы трещали.
Но главное, у Островского был здесь случай ближе сойтись с актерами и литераторами. Сначала он застенчиво наблюдал их издали. Их разговоры, особый жаргон театрального
мирка, веселье, непринужденность, рассказы в лицах казались Островскому осколком какого-то необыкновенного праздничного и счастливого мира. Осмелев, он стал
знакомиться с ними ближе.
В одном из ранних своих очерков Островский уделил обществу, собиравшемуся в кофейной, несколько строчек, окрашенных мягкой иронией: "Общество это делилось на две
половины: одна половина постоянно говорила и сыпала остротами, а другая половина слушала и смеялась. Замечательно еще то, что в эту кофейную постоянно ходили одни и
те же люди, остроты были постоянно один и те же, и им постоянно смеялись".
Но, по совести говоря, Островский не зря стал завсегдатаем кофейни Печкина. Здесь бывали Живокини, Садовский, Самарин. За шампанским героем кофейни становился актер
и водевилист Ленский. Он сыпал экспромтами, мгновенно рифмовал веселые ответы собеседникам. Переводчик Шекспира, известный московский оригинал Кетчер, громогласно
хохотал, как всегда обличая кого-то, и поглощал огромные порции мороженого с ветчиной. Тут можно было встретить Герцена, Галахова, молодого Каткова, профессора-зоолога
Рулье. Заходил сюда и Щепкин, и, когда бывал в ударе, все заслушивались его устными рассказами о театральном прошлом, анекдотами о князе Шаховском, диковинными
историями в лицах.
Вечерами, когда не было спектакля, заходил порой в кофейню Мочалов, обычно в сопровождении своих адъютантов – здоровенного детины Максина, довольно слабого актера,
игравшего в "Гамлете" тень отца, и учителя каллиграфии, любителя-стихотворца и страстного поклонника московского трагика Дьякова. Новички в кофейне глядели на Мочалова
во все глаза, даже несчастная слабость к зелену вину не могла заставить его потерять обаяния благородства. К концу вечера он еле держался на ногах, но ни одна пошлая
черта не примешивалась к величавому облику трагика. А утром он тихо попивал чаек, стоя у буфета в кофейной.
Мочалов был обидчив, самолюбив и горд, но эти черты, делавшие его трудным в житейском обиходе, помогали ему сохранять независимость в театре. Островский, конечно,
должен был не однажды выслушать, если не от самого артиста, то от его добровольной свиты, известный рассказ о встрече Мочалова с директором императорских театров А.
М. Гедеоновым. Гедеонов специально приехал из столицы в Москву, чтобы смотреть Мочалова в роли "Гамлета". Спектакль не мог состояться, потому что Мочалов переживал
нередкую для него полосу запоя, и директор решил ошеломить его, явившись к артисту на квартиру. Он застал Мочалова с приятелем за начатой бутылкой и только было
собирался произнести грозный выговор, как Мочалов прервал его: "Вы, Гедеонов! Как же вы смели прийти к Мочалову, когда знали, что он пьет? Вы – директор, видите первый
раз в жизни Мочалова, гордость и славу русского театра, не на сцене, в минуту его триумфа, когда он потрясает, живит и леденит кровь тысячей зрителей, когда театр
стонет от криков и воплей. А вы пришли смотреть на Мочалова пьяного, в грязи... не тогда, когда он гений, а когда он перестает быть человеком! Стыдно вам, директор
Гедеонов! Ступайте вон! Идите скорее вон!"[26]
Но кажется ли вам, что мы слышим монолог Несчастливцева?
Присматриваясь к посетителям печкинской кофейни, Островский мог заметить, что не все актеры, к сожалению, обладают тем же чувством собственного достоинства. Рядом с
замечательным простодушием, душевной подвижностью, легкостью, даровитостью в них давали себя знать малая культура, полуобразованность, склонность к интригам и, что
хуже всего, черты угодничества перед театральным начальством, провинциальное заискивание перед "чистой" публикой. Такой талантливый, по-детски непосредственный
художник, только что поразивший всех смелой выдумкой, заставивший от души восхищаться им, вдруг мог разочаровать вас своей холопской робостью перед дирекцией,
недоброжелательством к товарищам по театру.
Эти черточки актерской братии нередко встречались в старшем поколении "императорских" актеров. Островский, всецело захваченный их обаянием и мастерством, отойти от них
не мог, когда они заводили свои рассказы, шутки, анекдоты, закулисные истории.
Но ближе всех оказался ему недавний дебютант Пров Садовский, всего лет пять как вступивший в московскую драматическую труппу. Человек малоразговорчивый, даже чуть
угрюмый с виду, он обладал, подобно Щепкину, несравненным талантом рассказчика. В его устных рассказах не было никакой экзотики, но он точно схватывал смешное и
характерное в быту и житейском разговоре, представлял подвыпившего мужичка или купца, рассуждающего о Бонапарте и республике Франс так, что слушатели "животики
надрывали" от смеха. Садовский был молод, независим, в театре играл роли в переводных водевилях и мечтал о новых пьесах русского бытового
репертуара[27]. Когда они встретились с Островским, разговорились и мгновенно, как бывает в ранней молодости, почувствовали горячую симпатию друг к
другу, им еще неведомо было, что их дружеский союз ознаменует эпоху на русской сцене. Но недаром уже первая, еще смутно брезжившая в воображении Островского пьеса
предназначалась им в мечтах для бенефиса Садовского.
Знакомство Садовского с Островским произошло, скорее всего, в печкинской кофейне в 1846 году. И в том же году была у Островского другая, важная в его судьбе встреча.
Как-то он зашел из присутствия выпить чаю в Железный трактир Печкина. Напротив него за столиком сидел какой-то студент, погруженный в чтение "Отечественных записок".
К студенту подошел приятель и, поздоровавшись, спросил, чем он так увлечен? Сосед Островского по столу поднял глаза от книги и ответил, что читает "Проступок г.
Антуана", новый роман Жорж Санд.
– Это что, а вот вы бы прочли "Мартына-найденыша" Евгения Сю.
По лицу читавшего студента скользнула легкая ироническая улыбка, и в тот же момент он заметил такую же улыбку на лице Островского. Это послужило поводом к началу
разговора. Молодые люди проговорили до полуночи и расстались друзьями. Студентом, с которым познакомился Островский, был Тертий
Филиппов[28].
Характерен сам повод к знакомству. Романы Жорж Санд были оселком для определения симпатий молодых читателей. "Скажи мне, что ты читаешь, и я скажу, кто ты". На
французскую романистку поглядывали косо и бурчали недовольно чопорные старички. Но ее пылко поддерживал в своих статьях Белинский, о ней рьяно спорили в студенческих
кружках. Независимость от традиций отцов, презрение к нравам буржуазной благоустроенной семьи, защита "беззаконного", искреннего чувства – все это казалось опьяняюще
новым и влекло к Жорж Санд молодые умы[29]. Это был тот особый в литературе случай, когда отношение к книге могло сводить
и разводить людей. Для думающего молодого человека 40-х годов сравнение книг Жорж Санд с пустоватой прозой Евгения Сю выглядело смехотворно.
В ранних очерках Замоскворечья Островский набросает беглыми штрихами портрет некоего своего знакомца, живущего за Москвой-Рекой и кончившего курс в университете.
"X. X. [...] кроме ума, не признавал над собой владыки. Он не имел никакого сообщения с Замоскворечьем и никакого знакомства, он заключился в маленькой комнатке,
обложил себя книгами и жил в мире мечтательном, любимым автором его был Жорж Санд. Он читал его и перечитывал и, бродя без цели по улицам Замоскворечья, мечтал о
героях и героинях его романов". Кто этот юноша, которого "замоскворецкие Лелии" считали человеком погибшим? Штрихи ли здесь автопортрета или, скорее, какие-то черточки
Тертия Филиппова и других молодых друзей Островского? Не беремся судить решительно, но, так или иначе, портрет типичен.
В пору своей первой встречи и Островский и Филиппов – оба были прилежными читателями "Отечественных записок", – увлекались статьями Белинского, а будущий драматург,
как запомнилось Филиппову, нисходил даже до цитирования критика Галахова. Таково было, говоря словами Ап. Григорьева, "веяние" времени.
Новый друг Островского был родом из Ржева и лишь двумя годами моложе его. Учился он на историко-филологическом факультете, терпеливо постигал премудрость
древнеславянского языка и русских летописей. Блондин, с гладко причесанными на пробор волосами, почти безбровый, со светлыми, чуть навыкате голубоватыми глазами,
Тертий Филиппов был самолюбив, влюбчив, легко уязвим и преувеличенно заботился о своей внешности: всегда в обтянутом сюртуке, со стоячими белыми воротничками, с
прилаженными по моде пуговицами. Но по молодым годам был он хорошим, веселым товарищем – увлекающимся, неглупым, знавшим множество русских песен, вывезенных им из
родного Ржева, начиная со знаменитого "Ваньки-ключника".
Филиппов познакомил Островского и с Евгением Эдельсоном, студентом-математиком. Блестящие способности Эдельсона еще в Касимовском уездном училище отметил
инспектировавший это учебное заведение профессор Н. И. Надеждин. Потом, в Рязанской гимназии, где он позднее учился, его выделил московский попечитель Строганов, и
провинциалу Эдельсону открылась дорога в Московский университет. Здесь с 1842 года он с увлечением изучал Гегеля, слушал курс молодого Каткова и заразился от него
страстью к психологии Бенеке: кумир Эдельсона пытался пересмотреть всю философию с точки зрения метода естественных наук[30].
Рассудительный и аккуратный, Эдельсон был родом из обрусевших немцев. С густой копной вьющихся темно-рыжих волос, с красивыми задумчивыми глазами, он даже внешне был
полной противоположностью Филиппову. Его благоразумие, положительность и спокойный аналитический ум как бы уравновешивали субъективную, самолюбивую натуру Тертия.
Филиппов пел – Эдельсон слушал, Филиппов проповедовал – Эдельсон рассуждал, Филиппов кидался в крайности – Эдельсон спокойно держался своего.
"...Я знаю наперед.
Что мне по Бенеке опровергать начнет
Евгений Эдельсон печальное ученье..." –
писал позднее в "Послании к друзьям моим" Аполлон Григорьев[31].
Трое приятелей – Островский, Эдельсон и Филиппов – вскоре стали неразлучны. С участием еще одного молодого их друга, рано умершего и оттого почти не оставившего по
себе памяти студента Н. А. Немчинова, образовался кружок с литературно-философским наклоном[32].
В университетских кружках дело часто ограничивалось бесшабашным весельем и студенческим молодечеством: доблестью считалось вылить в полоскательную чашку бутылку рома
и осушить ее за один присест или до утра реветь хором шуточную песню "Калязинский монастырь на горе стоит", состоящую из одной фразы.
В кружке Немчинова тоже чарку мимо рта не проносят и песни умеют петь, но здесь к тому же много говорят о литературе, здесь господствуют вольнолюбивые настроения,
интерес к французскому социализму и склонность к безбожию, ненависть к казенщине и насмешка над авторитетом начальства. Тут не понаслышке знают о Фурье, читают Жорж
Санд и Фенимора Купера. Каждое новое произведение Диккенса становится праздником в кружке. Горькая правда, сочувствие к беднякам и униженным, юмор и гуманность делают
английского писателя в глазах этой молодежи чем-то родственным Гоголю, и в этих двух именах видит она опору новому, "реальному" направлению в литературе.
Островский делит свои досуги между печкинской кофейней и "Британией", между кружком актеров и студентов: участвует в либеральных разговорах, спорах "натуралистов" с
"метафизиками", зачитывается "Письмами об изучении природы" Герцена и последними статьями Белинского[33], выслушивает
за рюмкой водки "четырех разбойников" и расстегаями на прогорклом масле, которые подают в студенческом трактире, крамольные речи. От речей тех весело кружится голова
в предчувствии каких-то неслыханно важных перемен в России. До полного освобождения, свержения всей старческой трухи, косности, предрассудков – кажется, рукой подать.
Пылают весенним огнем молодые головы, слово "эмансипация" не сходит с уст. Рассудительный Эдельсон делает в ту пору признание: "А время эмансипации, ты знаешь, и в
истории народов, и в жизни развивающегося человека, и в природе имеет для меня особую прелесть"[34]. Возвышенно
и резко высказывается Тертий Филиппов, ci-devant (то есть недавний. – В. Л.) социалист и беспощадный атеист, как определит его лет пять спустя Аполлон Григорьев. А
Островский, восхищенный романом "Домби и сын", собирается писать о Диккенсе статью, где хочет показать, что у дельца Домби "все естественные отношения к людям искажены"
и человечность отдана в жертву чести фирмы[35].
Важно отметить, что в том же наброске статьи о Диккенсе, написанном, вероятно, в 1847 или 1848 году, Островский не в ущерб "западническим" своим настроениям, возражая
против национальной вражды и исключительности, попытается в то же время развить мысль о призвании "народного писателя", которому важно не только любить родину, но и
"знать хорошо свой народ, сойтись с ним покороче, сродниться". "Изучение изящных памятников древности, изучение новейших теорий искусства пусть будет приготовлением
художнику к священному делу изучения своей родины, пусть с этим запасом входит он в народную жизнь, в ее интересы и ожидания", – напишет здесь Островский.
Тертий Филиппов, кажется, еще раньше Островского и пока без оттенка "партийного" славянофильства стал увлекаться русской стариной, бытом, обрядами народной жизни, и
прежде всего русской песней. Когда молодой белокурый студент, опершись на бильярдный кий и высоко подобрав грудь, запевал чистым тенором в трактире "Британия" "Кто бы,
кто бы моему горюшку помог..." – все мгновенно смолкало и собиралось у дверей бильярдной, и среди благодарных и восхищенных слушателей молодого певца был, конечно, и
его новый приятель – служащий Коммерческого суда[36].
Островского вдруг захватило обаяние народной песни. То, что казалось знакомым с детства и входило частью в будничный замоскворецкий быт, скучный и незамечаемый, –
песни "молодцов"-приказчиков, сказки няни и бабушки – вдруг стало наново приоткрываться ему со своей поэтической стороны.
В те часы, когда, как полагал отец, молодой судейский чиновник совершенствуется в искусстве отменно перебелять бумаги и превосходит науку составления канцелярского
прошения, Островский со товарищи не вполне обыкновенным образом заполнял фирменный бланк суда:
"1846 июня 3 дня в журнале заседания VII Отделения Московского Коммерческого Суда, по выслушании Русских песен, записано:
N 1. Уж как едет мой ревнивый муж домой...
N 2. Как неровнюшка замуж выданная...
N 3. А случилось мимо ехати торговым...
N 4. Посмотрите-ка, добрые люди...
N 5. У воробушка головушка болела..."[37]
Представляю, как веселились Островский и его друзья, используя таким манером канцелярскую бумагу {Строчка "Я поеду во Китай-город гуляти..." из песни "Посмотрите-ка,
добрые люди..." использована в трилогии о Бальзаминове. Эта песня вошла в сборник К. Вильбоа "Сто русских песен" (Спб., 1860) и с успехом исполнялась под гитару
Тертием Филипповым. Песня "Как неровня..." перефразирована в монологе Аграфены Кондратьевны в третьем действии пьесы "Свои люди – сочтемся!"}.
Ничего не поделаешь, рвения к службе наш герой проявляет все меньше. Хорошо еще, что порядки в суде не слишком строгие: как и во всех других казенных учреждениях,
здесь много патриархальной расхлябанности и безразличия. Не редкость, что чиновники просто манкируют службой. Один из сотоварищей Островского по суду, столоначальник
Георгиевский, совсем было исчез, перестал появляться в присутствии. Ему напоминали о его служебном долге записками, которые курьер привозил ему на дом, но поскольку
он и на них не отвечал, приказано было доставить его в суд с приставом для исполнения им должностных обязанностей[38].
Такой способ возбуждения служебного усердия не раз грозили применить и к молодому Островскому. Тщетно.
То, что действительно его занимало – новые встречи, знакомства, разговоры о театре, и прежде всего свой исподволь начатый и уже не детский по задачам литературный
труд, – все это было где-то в стороне от его служебной деятельности и не обнималось отеческим попечением начальства. |
|
|
|
|
1. Источник: Лакшин В. Я. Александр Николаевич Островский. – М.: Искусство, 1982. Серия "Жизнь
в искусстве".
Владимир Яковлевич Лакши́н (1933–1993) – русский советский прозаик, литературный критик, литературовед и мемуарист. ( вернуться)
2. О П. С. Нахимове см.: Попов Н. А. Из воспоминаний старого студента.- "Ист. вестн.", 1884,
N 12, с. 684-694. ( вернуться)
3. О П. Г. Редкине см.: Семенов Д. Д. Петр Григорьевич Редкин. - "Рус. старина", 1891, N 8;
Колюпанов Н. П. Из прошлого (1843-1849). - "Рус. обозрение", 1895, N 3; Чичерин Б. Н. Воспоминания. Москва сороковых годов. М., 1929. ( вернуться)
4. Т. Н. Грановский и его переписка, т. 2. М., 1897, с. 377. ( вернуться)
5. См.: Гончаров И. А. Собр. соч. в 8-ми т., т. 7. М., 1980, с. 254. ( вернуться)
6. Герцен А. И. Собр. соч. в 30-ти т., т. 9. М" 1956, с. 168. ( вернуться)
7. Об университетских профессорах Островского см. также: Дмитриев Н. Д. Студенческие воспоминания
о Московском университете. - В кн.: Дмитриев Н. Д. Недалекое прошлое. Спб., 1865, с. 167-194; Афанасьев А. Н. Московский университет в 1843-1849 гг. - "Рус.
старина", 1886, N 8, с. 357-394; Шестаков П. Д. Московский университет в 1840-х годах. - "Рус. старина", 1887, N 9, с. 641-662. ( вернуться)
8. Т. Н. Грановский и его переписка, т. 2, с. 370. ( вернуться)
9. Чичерин Б. Н. Воспоминания. Москва сороковых годов. М., 1929, с. 14. ( вернуться)
10. Соловьев С. М. Записки, с. 54. ( вернуться)
11. См.: А. Н. Островский в воспоминаниях современников, с. 328. ( вернуться)
12. Кара-Мурза С. Г. Малый театр. Очерки и впечатления (1891-1924). М., 1924, с. 7.
( вернуться)
13. Искусство и правда. Элегия - ода - сатира. - В кн.: Григорьев An. Избр. произв. М., 1959,
с. 136-137. ("Б-ка позта". Большая сер.). ( вернуться)
14. Т. Н. Грановский и его переписка, т. 2, с. 369. ( вернуться)
15. Т. 10, с. 92. ( вернуться)
16. Там же, с. 533. ( вернуться)
17. Ревякин А. И. А. Н. Островский, с. 40. ( вернуться)
18. Соловьев С. М. Записки, с. 98. ( вернуться)
19. Т. Н. Грановский и его переписка, т. 2, с. 442. ( вернуться)
20. См.: "Лит. наследство", 1974, т. 88, кн. 1, с. 449-450. ( вернуться)
21. См.: Ключевский В. О. Соч. в 8-ми т., т. 5. М., 1958, с. 118. ( вернуться)
22. Московский коммерческий суд. Очерк истории. Спб., 1909, с. 25. ( вернуться)
23. По воспоминаниям П. М. Невежина (см.: А. Н. Островский в воспоминаниях современников, с.
262). ( вернуться)
24. По воспоминаниям К. В. Загорского (см. там же, с. 368). ( вернуться)
25. См.: Галахов А. Д. Литературная кофейня в Москве в 1830-1840-х гг. - "Рус. старина", 1886,
N 4-6; Берг Н. В. Московские воспоминания. - "Рус. старина", 1886, N 10. ( вернуться)
26. Стахович А. А. Клочки воспоминаний. М., 1904, с. 11. ( вернуться)
27. 3 См.: Эфрос Н. Пров Садовский. (Опыт характеристики). Пг., 1920. ( вернуться)
28. 4 См.: Барсуков Н. П. Жизнь и труды М. П. Погодина. Спб., 1897, т. 11, с. 64-65.
( вернуться)
29. "Чувствовать сердцем - вот ее девиз..." - писал о Жорж Санд в своей газете В. Н. Драшусов
("Моск. гор. листок", 1847, N 12). ( вернуться)
30. См.: Барсуков Н. П. Жизнь и труды М. П. Погодина, т. 11, с. 86. ( вернуться)
31. Григорьев An. Послание к друзьям моим... - Григорьев An. Избр. произв., с. 136. Текстолог,
готовивший стихотворения Ап. Григорьева для серии "Библиотека поэта", не разобрал определения, отнесенного к Островскому: "Полу-Фальстаф, полу-Шекспир". Между тем
эта строка ясно читается в автографе (ЦГАЛИ, ф. 362, он. 1, ед. хр. 41, л. 2). ( вернуться)
32. См.: Колюпанов Н. П. Из прошлого. - "Рус. обозрение", 1895, N 4, с. 530- 533.
( вернуться)
33. См.: Бочкарев В. А. Из архива Е. Н. Эдельсона. - "Учен. зап. Куйбышев, гос. пед. и
учительск. ин-та". 1942, вып. 6, с. 192. ( вернуться)
34. ЦГАЛИ, ф. 205, оп. 1, ед. хр. 26. ( вернуться)
35. Т. 10, с. 524. ( вернуться)
36. См.: Мендельсон М. Н. А. Н. Островский в воспоминаниях современников и его письмах. М.,
1923, с. 42. ( вернуться)
37. ЦГАЛИ, ф. 362, оп. 1, ед. хр. 74, л. 255. ( вернуться)
38. См.: Московский коммерческий суд, с. 30. ( вернуться)
|
|
|
|
|
|
|
|