|
Александр Николаевич Островский
(1823 – 1886)
АЛЕКСАНДР НИКОЛАЕВИЧ ОСТРОВСКИЙ
Серия "Жизнь в искусстве" |
|
|
<<< Содержание |
|
|
|
Если бы спросить об Островском тех лет его сослуживцев по Коммерческому суду, они, наверное, пожали бы плечами: чиновник как чиновник, разве что мало успешен в службе
да взяток не берет.
Внешне и в самом деле жизнь его была проста, заурядна и делилась, как у всех, между службой и развлечениями: он сидел в присутствии, бывал в театре, ходил в кофейню,
играл на бильярде. Но в нем шла большая скрытая от чужих глаз работа, и, беседуя с товарищами по присутствию в перерыве заседания суда, он с трудом удерживался, чтобы
не сорвалось с языка, кто он в самом деле таков и чем был занят нынче за полночь.
Ведь так трудно ходить молча, загадочно улыбаясь и отвечая каким-то пустяком на привычные расспросы о житье-бытье, когда в душе живет надежда, что ты, о чем никому
пока не догадаться, настоящий литератор, с о ч и н и т е л ь и, кто знает, быть может, имя твое еще украсит страницы журналов и театральные
афиши. О, сладкие мечты двадцатилетних!
Сколько дюжин толстых сальных свечей пожег Островский, сколько счастливых и мучительных часов провел у себя в мансарде, сдвинув на угол стола прошения и деловые бумаги
– платную работу, которую он с некоторых пор вынужден брать на дом, – и предаваясь втягивающей и странной усладе воображения лиц и картин. Один в целом свете он
знает по-настоящему, что можно было бы рассказать об этих людях. Он властен вдохнуть в них новую жизнь, по-своему и уж навсегда распорядиться их судьбами на чистом
листе писчей бумаги.
Но как трудно всякое начало! Будто стоишь посреди бескрайнего белого поля – и можно идти в любом направлении, в любую сторону... Так что выбрать, где попытать счастья?
Положим, ты уже и повидал кое-что в жизни, потерся в людях и хочешь об этом рассказать. Но как найти нужные слова, способ и род высказывания – единственный и новый,
когда в голове еще вихрь прочитанных книг, любимых, подчиняющих себе образов, а в ушах звучащие, совсем как твои, чужие слова и интонации?
Один стремительнее и короче, другой дольше и труднее проходит эту неизбежную для молодого писателя пору эмбрионального литературного развития. Начинающий художник
питается соками матери-литературы, чтобы, окрепнув, пробить литературную скорлупу и громко заявить о себе миру: "Вот он я".
Властителями дум молодого Островского были Пушкин и Гоголь, в особенности Гоголь, с его яркими гиперболами лиц и поступков в раме обыденного быта, с его лукавой, живой
речью, втягивающей самого читателя в действие, будто автор издавна накоротке с героями.
Островский начал с легкого бытового гротеска в прозе. Названием задан был веселый, даже чуть игривый тон: "Сказание о том, как квартальный надзиратель пускался в пляс,
или От великого до смешного только один шаг". В слове "Сказание" угадывалась пародия на исторический жанр, а длинное двойное название, видно, внушено автору поэтикой
водевилей.
Молодые люди склонны к иронии, поскольку не умеют держаться просто, смеяться открыто, и легкая насмешливость, даже с некоторым нажимом, кажется им самым благородным
способом высказывания. Но для двадцати лет набросок Островского выдавал в нем несомненный талант.
Простая правда начинала здесь свой спор с литературностью и несмелой иронической позой.
Автор нарисовал домик в три окошка в грязном московском переулке, сдаваемый внаем жильцам, описать его было нетрудно - такие домишки во множестве попадались в
окружавшем сызмальства Островского захолустье. Изобразил рядом будку с белыми колонками и будочника – малоросса с его присловьем: "Та как его знать, чего не знаешь".
Такая точно будка, будто вросшая в городской пейзаж, стояла рядом с их домом в Николо-Воробьинском. К ней была прислонена допотопная тяжелая алебарда, время от времени
падавшая с грохотом и будившая дремавшего стоя будочника. Хозяин будки вступал в миролюбивые беседы с обывателями. И, наверное, точно такую же ленивую фразу говорил
в ответ на расспросы, что да как: "Та как его знать, чего не знаешь". В домишке молодой автор поселил чиновника Зверобоева, служащего в сиротском суде, и квартального
с женой, прехорошенькой особой двадцати с небольшим лет...
Рассказ лежит на столе готовый, но что-то не удовлетворяет уже в нем автора. В альманахах и журналах что ни день попадаются ему вошедшие в моду с начала 40-х годов
очерки с натуры – переводные с французского и оригинальные. Авторы их, не мудрствуя лукаво, описывают типы – дворника, почтальона, аптекаря, шарманщика и сам быт
города – без всяких как бы прикрас беллетристики. Один за другим выходят в свет сборники этих очерков с натуры, которые иные называют "физиологиями", отдавая дань
модной отрасли медицины, другие – "дагерротипами", в честь только что народившейся фотографии. Их форму усваивает себе литературная школа последователей Гоголя,
которую Булгарин, желая похлеще обругать, назовет н а т у р а л ь н о й, но которая не испугается его насмешки, примет это название всерьез и
станет носить его с гордым вызовом.
Вот и Островский пробует уйти от рассказа-анекдота и начать обрабатывать те же мотивы в духе "натуральной школы". О суде, в котором он служит, он решается писать пока
разве что мимоходом – эти впечатления еще не отстоялись, не отошли на дистанцию, с какой художник может окинуть их взглядом. Зато в его руках благодатнейший именно
для физиологического очерка материал впечатлений, шедших за ним по пятам с детства и ранней юности: это Замоскворечье - целый нетронутый искусством край – с его типами,
обычаями, причудами, странностями.
Островский задумывает "Записки замоскворецкого жителя". Они должны состоять из целой серии картин. Пробует набросать общую панораму быта – "Замоскворечье в праздник".
Оставляет этот набросок и берется за очерк "Две биографии". Тут, между прочим, снова появятся знакомый нам по раннему рассказу чиновник Зверобоев и купчиха Марья
Агуревна, но уже на более широком фоне и с углублением в психологию лиц.
Едва начав работу, Островской видит, как она начинает ветвиться, расти во все стороны, из каждой почки возникает новый побег; изобразив картину, ты ввел в нее те или
иные лица, и вот уже каждое из этих лиц требует себе подробной биографии – автор спускается к ее истокам, хочет начать издалека, но по дороге зацепляет множество
новых ярких подробностей, которые требуют своего объяснения и оправдания, и все это несется на него как лавина... Растет груда отрывков, незаконченных сцен, черновых
набросков на его столе. Островский пытается идти то по одной, то по другой дороге и, не пройдя ее до конца, возвращается вспять и вступает на новую в надежде найти
здесь, наконец, свой путь.
Начинает он пробовать себя и в драматическом роде. К этому толкает и увлеченность театром и какое-то безотчетное влечение воспроизводить речь – в диалоге, фигуры – в
действии. Рассуждения и объяснения плохо даются ему. Уже в раннем прозаическом наброске разговор купчихи с будочником записан как сценический диалог. Росток пьесы
возникает непосредственно из прозаической ткани.
Нового, свежего материала для комедии не приходится далеко искать: и суд и Замоскворечье. Почти одновременно затеваются две пьесы – "Исковое прошение" и
"Несостоятельный должник". Названия взяты из судейской практики, из того мира, с каким каждый день имеет дело молодой чиновник Коммерческого суда.
Стал писать "Исковое прошение" – сцены набегают одна лучше другой, подробности смешны и живописны: молодые купчихи сидят с утра, разодевшись, у окошка - кавалеров ждут,
и скажутся, что к обедне едут в монастырь, а на деле на свидание – в Останкино да в Сокольники; купчина Пузатов – гроза дома, чаек попивает и мирно делится с приятелем,
купцом Ширяловым, опытом торговых плутней. И два поколения купеческих намечены: старые – скопидомы и обиралы, и новые – моты и франты, вроде беспутного Сеньки – сына
Ширялова. Все симпатии автора чисто "западнические" и, конечно, на стороне своих сверстников, молодежи – ведь ей жить хочется, а старики самодуры только чужой век
заедают.
В первых же драматических своих опытах Островский понял: вся сила комедии в языке! Герои должны говорить совсем натурально, как есть, ну как говорят на Болвановке или
Зацепе. А вместе с тем их речь - старомосковская, цветная, должна оставлять радостное ощущение искусства.
Островский угадал секрет юмора в замоскворецком языке, и это был путь к настоящей удаче. Герои комедии не просто меняются репликами, что-то друг другу сообщают, что
подталкивает действие, они сами себя и свой мир понятий каждым словом прорисовывают. Живой, естественный язык комедии лишь на первый взгляд кажется "дагерротипно"
воспроизведенным – это язык "сгущенный", художественно, провеянный, где остались лишь полновесные зерна. Островский со стороны слышит своих героев, чувствует и умеет
незаметно подчеркнуть глубокий комизм их речи – и самая простая фраза становится вдруг цветной, типичной, вкусной...
Но "Исковое прошение" тоже остается незаконченным. Почему? Автор не может совладать до конца с драматической формой. Как и в прозаических опытах, центробежная сила
заставляет сюжет растекаться во все стороны. Хочется сказать и о том и о другом, зарисовать еще живую сцену, и еще одну... Но как свести это вместе, стянуть в единый
драматический узел? Вот она, проклятая: литературная неопытность!
Островский оставляет пьесу "Исковое прошение", так и не сладив с ней, и принимается за новый сюжет – "Несостоятельного должника". Не доверяя вполне своему умению, да и
любя совместную "артельную" работу – писать вдвоем веселее и присутствие другого словно подгоняет тебя, – Островский приглашает к себе в соавторы Тертия Филиппова,
дружба с которым становится все крепче. Тертий отказывается.
Островским уже были написаны некоторые сцены комедии, когда на его горизонте появилось новое лицо – Дмитрий Горев. Нам мало известно об этом человеке, которому суждено
было сыграть странную роль в биографии драматурга. Личность его остается загадочной из-за взаимоисключающих его характеристик в мемуарах современников. Неясно также,
где и когда познакомился с ним Островский[2]. Известно только, что Горев был сын разорившегося купца, жившего одно время по
соседству с Островскими. Дмитрий страстно любил сценическое искусство и смолоду ушел в актеры. Его настоящая фамилия была Тарасенко или Тарасенков (не родственник ли
уж он тому "малороссу", который учил Островского в малолетстве?), но уйдя из отцовского гнезда и скитаясь по провинции, он принял красивый актерский псевдоним – Горев
(Вероятно, псевдоним был подсказан повестью Е. Гребенки "Горев", напечатанной в 1840 году в журнале "Репертуар".). Говорят, он тогда уже сильно пил, но был человек
не без обаяния и способностей и к тому же отличный знаток замоскворецких нравов и языка. Он пробовал себя и в литературе – им была написана и напечатана в 1843 году
драма "Государь-Избавитель, или Бедный сирота".
Островский легко доверился ему. Осенью 1846 года он пригласил его к себе домой на Николо-Воробьинский, прочел ему некоторые уже написанные сцены и рассказал сюжет
задуманной им комедии. История о несостоятельном должнике, московском банкроте, Гореву поправилась. Он предложил Островскому писать пьесу сообща. Островский еще не
напечатал в ту пору ни строки и с почтением должен был смотреть на автора опубликованной в "Репертуаре и Пантеоне" драмы. К совместной работе он давно стремился, и
предложение Горева сотрудничать ему польстило.
Три или четыре вечера они работали вместе. Горев сидел за столом Островского в мезонине и писал, а Островский, расхаживая по комнате, большей частью диктовал ему.
Понятно, что порой между начинающими соавторами возникали споры, несогласия. Горев вставлял свое – и не всегда удачно, на ходу поправлял Островского. Островский то
соглашался, то возражал ему. В общем дело шло недурно. Было уже написано четыре небольших явления первого действия – около шести исписанных листов лежало на столе,
когда Горев, явившись в очередной раз к назначенному часу, объявил Островскому, что должен прервать работу, так как вынужден уехать из Москвы. То ли в самом деле его
ждали какие-то срочные дела в провинции, то ли ему просто прискучила совместная работа с Островским; молодой автор явно забивал его напором своей фантазии и знанием
языка, а ему не хотелось превращаться в простого переписчика. Так или иначе, но больше Горев у Островского не появился.
Молодой драматург прождал его несколько месяцев, прежде чем решился продолжить в одиночку совместно затеянную работу. Он не мог и предполагать, какой досадой обернется
для него в будущем это кратковременное сотрудничество...
В январе 1847 года ученая и литературная Москва переживала приятное событие: начала выходить первая частная ежедневная газета "Московский городской листок". До этого и
одновременно с нею в Москве издавалась газета "Московские ведомости", но она была слишком официальна, хоть и печаталась при университете. Мысль о новом издании
зародилась в среде московской либеральной профессуры, и осуществить ее взялся магистр математических наук Владимир Николаевич Драшусов (1820 – 1883).
Нам мало что известно об издателе "Московского городского листка", просуществовавшего всего год, но успевшего напечатать немало интересного. Можно отметить разве, что
Драшусов был сыном выходца из Франции Н. Драшуса (Сушарда), державшего частный пансион; в нем учился Достоевский, запечатлевший "пансионишко Тушара" в романе
"Подросток"[3]. В том же доме на Новослободской улице обосновалась и новая редакция. Владимир Драшусов был всего на три года
старше Островского, и, стало быть, в пору его издательской деятельности ему было двадцать семь лет. Кроме того, известно, что он был выпускником Московского
университета и братом профессора-астронома Александра Драшусова. Вот, пожалуй, и все, что мы о нем знаем.
Новая газета выходила на плотных листах небольшого формата. Вместо передовых статей здесь печатались обычно городские известия, сообщения о пожарах, полицейская
хроника, но основную площадь газетного листа занимали научные статьи и литературные сочинения. Это было настоящее университетское детище. Редакция обещала давать и
хронику благотворительности, статьи о торговле, фабриках, увеселениях, а также, в духе модного "физиологического очерка", описания городской жизни и народного быта,
"которого многие любопытные черты можно подмечать на базарах, рынках и простонародных гульбищах"[4].
Драшусову удалось сразу же привлечь к сотрудничеству авторов, сообщивших газете солидную репутацию. Тут печатались профессора университета Редкий, Грановский, Шевырев,
Кавелин, зоолог Рулье и литераторы: Григорович, князь Вяземский, Кетчер, Герцен. Сюда и отважился принести Островский сцены из начатой им с Горевым комедии. С обычной
своей добросовестностью он решил подписать их двумя парами инициалов: А. О. и Д. Г. Быть может, этой публикацией он хотел как-то расквитаться со своим недолгим
сотрудником, чтобы с чистой совестью продолжать дальше работу самостоятельно.
Редактору сцены понравились, и он опубликовал их, не мешкая, 9 января 1847 года в седьмом номере "Московского городского листка" под скромным названием: "Сцены из
комедии "Несостоятельный должник" (Ожидание жениха)" на двух с половиной низеньких газетных колонках был воспроизведен знаменитый первый разговор свахи с Липочкой и
ее матерью: "Уф, фа, фа! Что это у вас, серебряные, лестница-то какая крутая: лезешь, лезешь, насилу вползешь", – с первой реплики полилась правдивая и цветная
московская речь.
Сцены имели успех, знакомые и друзья, для которых инициалы А. О. не были тайной, читали отрывок, удивлялись, похваливали. Редактор не предложил новичку гонорара, но
приглашал к дальнейшему сотрудничеству, уже платному. Деньги Островскому были бы куда как не лишними, да и напечататься одному, без досадливого Д. Г., хотелось. Это
подстегнуло его желание приготовить для газеты что-то законченное. "Исковое прошение" лежало брошенным на середине, не сходились сюжетные концы. Он взял первое действие
незаконченной комедии и переделал ее в самостоятельную пьеску – "Картина семейного счастья". Понадобилось ему на это всего больше трех недель – начал 25 января, а 14
февраля 1847 года уже кончил. Переделка была не слишком значительной. Более картинным и живым стало начало – разговоры молодых купчих о тайных своих обожателях. И
конец автор чуть переделал, придав пьесе некую округленность и видимость развязки: Ширялов за рюмочкой добивается у Пузатова согласия на брак с его сестрой, а его
суженая с женой Пузатова тем временем тайком едут на свидание с молодыми чиновниками в Останкино.
Заложенные в пьесе конфликты так и остались неразвернутыми, но для "картины" и этого было достаточно: драматург умело ввел, рассадил, представил героев, дал каждому
свой язык и физиономию, талантливо обрисовал быт. Для газетной публикации "Картина" была находкой. Но прежде чем передать пьесу редактору, Островский был приглашен
прочесть ее у своего бывшего профессора словесности Шевырева. Домашним учителем детей Шевырева был приятель Островского Михаил Григорьевич Попов; возможно, он и
устроил это чтение.
День 14 февраля 1847 года Островский называл самым памятным днем своей жизни. Утром он поставил на рукописи "Картины семейного счастья" пометку об окончании своего
драматургического первенца, а уже вечером читал пьесу на квартире Шевырева.
Как об университетском своем наставнике у Островского сохранилась о Шевыреве не бог весть какая добрая память. Но все же он был в его глазах знаток и ценитель
литературы, человек не чуждый театру, принявший участие в знаменитой полемике о Мочалове и Каратыгине со статьями, подписанными П. Щ. в "Молве". К тому же Шевырев
любил казать себя меценатом, покровителем молодых дарований. Островский должен был помнить, как еще на лекциях по словесности Шевырев до небес расхваливал курсовые
сочинения некоторых студентов и сожалел, что юные таланты, посвящая себя юриспруденции, бросают перо. Ему было приятно первому приветить талант в своем бывшем
слушателе.
Говорят, на вечер у Шевырева были приглашены некоторые сотрудники "Московского городского листка" – Хомяков, Сергей Колошин, Аполлон Григорьев, тогда еще далекий
Островскому и едва знакомый с ним. Островский впервые читал свое сочинение в таком широком и почтенном литературном кругу – до сих пор его слушателями были два-три
ближайших приятеля, и молодой человек отчаянно волновался.
Когда он закончил чтение, наступила долгая неловкая пауза. Островский сидел, опустив глаза. Вдруг Шевырев вскочил со своего кресла, подбежал к автору, взял его за
руку, поднял с места и с пафосом провозгласил: "Поздравляю вас, господа, с новым драматическим светилом в русской литературе!" Хор поздравлений и похвал обрушился на
него вслед за словами Шевырева[5].
Островский рассказывал потом, что не помнил, как вернулся домой; он был в каком-то тумане и, не ложась спать, проходил всю ночь по комнате. Слова Шевырева показались
ему сказочным подарком, ведь в конце концов это был не просто сентиментальный профессор-славянофил, к которому привыкли иронически относиться студенты, это был еще и
человек, первыми стихами которого восхищался Пушкин, с которым дружил и которому доверял править свои сочинения Гоголь! А потом, как дорого в молодые годы признание и
участие, от кого бы оно ни исходило, и как многое может мы забыть и простить за доброе слово, произнесенное вовремя!
После вечера у Шевырева Островский почувствовал в себе прилив сил и "бодрость работы". "С этого дня, – написал он за полгода до смерти в своей автобиографической
заметке, – я стал считать себя русским писателем и уж без сомнений и колебаний поверил в свое призвание".
Драшусов с охотой принял к публикации пьесу молодого автора, тепло встреченную в профессорском и литературном кругу. "Московский городской листок" был не чужд заботы
о театральном репертуаре. "Драматургия наша вообще спит, – писала газета незадолго до появления на ее страницах "Картины семейного счастья", – а если пробуждается
подчас к бенефисам актеров, то издает какие-то неявственные звуки, похожие на зевоту"[6]. Всего неделю спустя после этого
обескураживающего заявления на страницах "Московского городского листка" появилась первая законченная пьеса Островского.
"Картина семейного счастья" была напечатана 14 и 15 марта без подписи автора и имела, кроме основного названия, еще и обозначение "Картины московской жизни", как бы
обещавшее продолжение этого рода публикаций. Почему не захотел Островский назвать свое имя? То ли опасался начальства и насмешек сослуживцев по Коммерческому суду? То
ли не хотел, чтобы его пьеса попалась на глаза отцу? А может быть, просто считал этот опыт предварительным и робко, ощупью делал первый шаг с твердого берега
чиновничьей службы на зыбкую литературную почву.
"Картину" Островского заметили. До автора дошло известие, что о ней сочувственно отозвался Гоголь[7]. Вскользь отметил ее
появление в одном из своих фельетонов в "Московском городском листке" Аполлон Григорьев[8]. Приятно и лестно было молодому
автору получить за пьесу и первый гонорар. Драшусов заплатил ему что-то около сорока рублей, а на эти деньги можно было обновить свой гардероб, изящно экипироваться,
что не казалось поздним делом двадцатичетырехлетнему молодому человеку. "И как я был рад - ох, как рад, деньги были нужны", – вспоминал Островский в старости
счастливый день первого гонорара.
Ободренный успехом, Островский снова вернулся к оставленным было черновикам и наброскам о Замоскворечье. Он увидел в Драшусове заинтересованного в его сотрудничестве
редактора; очерк о Замоскворечье прямо вводил в круг тем, которыми занималась его газета.
Петербург и Москва, Москва и Петербург – эти сопоставления были у всех на устах в эту пору. Добродушная и патриархальная Москва выглядела привлекательнее в сравнении
с холодным, чиновным, дворцовым Петербургом, и эта внешне новинная тема обретала неожиданную остроту. После статьи Гоголя, первым сопоставившего две столицы в
"Петербургских записках 1836 года", появилась ходившая в рукописи статья Герцена "Москва и Петербург" (1842), а затем и статья Белинского "Петербург и Москва" (1845).
В "Московском городском листке" был опубликован в 1847 году большой фельетон Аполлона Григорьева "Петербург и Москва". Северную столицу, как холодную, рациональную
"голову" России, Григорьев противопоставлял Москве, "сердцу" страны. Петербург для Григорьева – воплощение бездомности, скуки и серости жизни. Москва – образ теплого,
родного, домашнего быта, семьи, собравшейся вечерком вокруг самовара, а коли захочется разгула души – с ураганом страстной
цыганщины[9].
"В 1845–46 споры о Москве и Петербурге повторялись ежедневно или, лучше, еженощно, – вспоминал Герцен. – Даже в театре пели какие-то петербургоубийственные куплеты
К. С. Аксакова в водевиле, в котором была представлена встреча москвичей с петербургцами на большой дороге"[10]. Статья
Григорьева не была единственным выступлением на эту тему в "Московском городском листке". В. Драшусов, просивший Герцена участвовать в его газете, получил от него
обещание написать нечто вроде "аксаковской встречи", редактор торопил его, и в конце концов смог напечатать великолепный фельетон Искандера "Станция Ёдрово".
Увидевшись в те дни с Константином Аксаковым, Герцен сказал ему:
– Я так вдохновился вашим почтовым куплетом, что сам для "Листка" написал "станцию".
– Надеюсь, однако, вы не з а...
– Нет, нет, п р о т и в.
– Я так и ждал, что вы против.
– Да, да, только ведь притом против о б о и х!
В самом деле, остановившись на станции Ёдрово, на полдороге между Москвой и Петербургом, путешественник Герцена начинал раздумывать о сравнительных достоинствах обеих
столиц и не находил повода отдать предпочтение одной из них. Многоэтажный Петербург с его скучным, бюрократическим, казенным складом жизни уступал мирной и
хлебосольной, напоминавшей большое село Москве, но, с другой стороны, московская сонная отсталость не глядела преимуществом в сравнении с деятельным европейским ритмом
жизни северной столицы.
"...Житель Петербурга, – пишет Герцен, – привык к деятельности, он хлопочет, он домогается, ему некогда, он занят, он рассеян, он озабочен, ему пора!.. Житель Москвы
привык к бездействию: ему досужно, он еще погодит, ему еще хочется спать, он на все смотрит с точки зрения вечности; сегодня не поспеет, завтра будет, а и завтра не
последний день". И еще: "Московские писатели ничего не пишут, мало читают – и очень много говорят; петербургские ничего не читают, мало говорят – и очень много пишут.
Московские чиновники заходят всякий день (кроме праздничных и воскресных дней) на службу; петербургские заходят каждый день со службы домой; они даже в праздничный
день, хоть на минуту, а заглянут в департамент. В Петербурге того и смотри умрешь на полдороге, в Москве из ума выживешь; в Петербурге исхудаешь, в Москве растолстеешь
– совершенно противуположное миросозерцание"[11].
Очерк Герцена как бы зачинал в "Городском листке" тему, которую предстояло подхватить Островскому. И мимоходом оброненное замечание Искандера об "удивительной панораме
Замоскворечья, стелющегося у ног Кремля", было развернуто Островским, наблюдавшим его не издали, как красивый городской ландшафт, а в упор и изнутри, – в "Записках
замоскворецкого жителя".
Кстати сказать, вероятно как раз в приемной "Городского листка" или в комнатах самого редактора познакомился тогда Островский с Герценом и лично. О первых
беллетристических вещах Герцена, таких, как роман "Кто виноват?", Островский отзывался с удовольствием и похвалой: "Умно
написано"[12]. А научно-публицистическими его статьями Островский со своими друзьями в ту пору просто зачитывались. "Недавно мы прочли в другой раз
два первые письма об Изучении Природы, – писал Тертий Филиппов Е. Эдельсону. – Боже мой! Как это написано! Я прошу Островского прислать мне
продолжение"[13].
Для молодого западника и материалиста, каким был в ту пору Александр Николаевич, знакомство с Герценом было важным и приятным событием, о котором он вспоминал на
склоне лет, беседуя с Луженовским. Герцен же, вероятно, не обратил тогда особого внимания на представленного ему застенчивого молодого человека. Во всяком случае,
когда три года спустя он получил от Грановского известие об ошеломляющем успехе комедии "Свои люди – сочтемся" "некоего Островского", это имя ничего не сказало ему.
Но Островский-то не мог забыть эту встречу и, публикуя "Записки замоскворецкого жителя", наверное, рассчитывал, что Герцену и его кругу они должны понравиться.
Своеобразный край Москвы был нарисован там в подлинной натуре, без тени славяно-русской идиллии.
Занимаясь в апреле 1847 года подготовкой к печати первого и единственного увидевшего свет очерка из задуманного им цикла, Островский заново перекроил старую свою
рукопись "Две биографии" и написал для газеты забавное объяснение с читателем. Рассказчик торжественно объявлял, что 1 апреля 1847 года обнаружил рукопись, проливающую
свет на страну, никому в подробности не известную и никем из путешественников не описанную. "Страна эта, по официальным известиям, лежит прямо против Кремля, по ту
сторону Москвы-реки, отчего, вероятно, и называется Замоскворечье. Впрочем, о производстве этого слова ученые еще спорят. Некоторые производят Замоскворечье от скворца;
они основывают свое производство на известной привязанности обитателей предместья к этой птице". Островский не удержался, чтобы не спародировать ученые споры о
происхождении названия Руси, которыми прожужжал им на своих лекциях все уши Погодин. И дальше молодой автор, обрядившись в ироническую тогу историка, первооткрывателя
неведомого края, начинал свое описание как Геродот Замоскворечья.
Судя по изложенной им тут же программе "Записок", планы его были вначале обширны. Он обещал, что читатель найдет в них "и сплетни замоскворецкие, и анекдоты, и
жизнеописания", увидит Замоскворечье "в праздник и в будни, в горе и в радости", увидит, "что творится по большим, длинным улицам и по мелким частым переулочкам".
Однако на деле все свелось к одному очерку об Иване Ерофеиче.
Автор избрал для "Записок" занятную форму, напоминавшую русскую матрешку: рассказа в рассказе, да еще прикрытого сверху предисловием. Рассказчик нашел рукопись, в
которой некий Иван Яковлевич рассказывает об Иване Ерофеиче. Сюжет очерка повторял уже то, что мы знаем по "Двум биографиям" и другим ранним опытам автора, только было
прибавлено рассуждение о допотопной шинели Ивана Ерофеича, вполне выдающее его литературную родословную, да еще жалостливые слова автора о герое, выполненные в
сказовой манере и живо напоминающие другого последователя Гоголя – Достоевского с его первой повестью.
"Он молит меня неотступно из своего Замоскворечья: покажите, говорит, меня публике; покажите, какой я горький, какой я несчастный! Покажите меня во всем моем безобразии,
да скажите им, что я такой же человек, как и они, что у меня сердце доброе, душа теплая". Не Акакий ли Акакиевич это говорит, не
Макар ли Девушкин жалуется?
Островский выходил на свет как питомец натуральной школы, но новизна материала и свежесть подхода обещали в нем нечто большее чем простого копировщика и продолжателя.
При публикации "Записок" в "Московском городском листке" 3-5 нюня 1847 года редакцией было оговорено, что это произведение принадлежит автору "Картин московской жизни",
напечатанных в марте. Таким образом, хотя публикация снова не имела подписи, газета закрепляла репутацию своего сотрудника, автора сцен из замоскворецкого быта,
пожелавшего остаться неизвестным.
Как видно, Островский был намерен продолжать свое сотрудничество в газете, но что-то не дало ему закончить очерки "Замоскворечье в праздник" и "Кузьма Самсонович",
которые должны были бы служить продолжением "Записок". А вскоре, на 283 номере, не протянув и года, закрылась газета Драшусова.
Можно, впрочем, предположить, что Островский не стал продолжать "записок замоскворецкого жителя" не только по причинам внешним. Он как-то расхолодел к прозе. После
того как была напечатана "Картина семейного счастья" и друзья-актеры уверовали в его драматический талант, им окончательно завладела магия театра.
Наверное, с ним случилось что-то подобное тому, о чем рассказал спустя почти сто лет в своем "Театральном романе" другой драматург. Как только он увидел новыми глазами,
глазами автора, "волшебную коробочку" сцены и полумрак пустого зрительного зала, как только прошелся по мягкому сукну театральных коридоров и вдохнул запах кулис, –
он в какой-то миг понял, что не может жить без театра, что он будет писать пьесы и дождется того, чтобы увидеть их на сцене.
Пьеса, напечатанная, но не воплощенная актерами, если и живет, то какой-то неполной, половинной жизнью. Драматург может считать себя счастливым лишь тогда, когда его
искусство сливается с искусством актеров, давая всю полноту завершенности его замыслу.
Пьеса была обещана Островским для бенефиса Прову Садовскому - уж он-то прекрасно бы сыграл и Пузатова и Ширялова, на выбор. Дело стояло за малым – разрешением
драматической цензуры. Островский послал пьесу в Петербург, озаглавив ее возможно бесцветнее: "Картина московской жизни из купеческого быта", и стал ждать.
Но разве мог начинающий драматург обмануть бдительность цензора, у которого на все мало-мальски сомнительное был изощренный нюх! Драматическая столичная цензура
всегда была строже литературной, местной.
Пересказав содержание пьесы в своем рапорте, цензор М. Гедеонов дал следующее заключение: "Судя по этим сценам, московские купцы обманывают и пьют, а купчихи тайком
гуляют от мужей"[14].
Не видать Прову Садовскому этой пьесы в свой бенефис, а для двадцатичетырехлетнего драматурга Островского начат скорбный мартиролог его отрешенных от сцены пьес. 28
августа 1847 года "Картина семейного счастья" была запрещена к представлению на театре.
Полный молодых сил и надежд Островский сравнительно легко пережил этот первый удар. Когда начат новый труд, оконченная прежде вещь всегда оказывается вдали и живет на
особицу, как выросшие дети. Все свои усилия Островский сосредоточил теперь на неспешной и тщательной работе над большой комедией "Банкрот".
Так стала называться отныне пьеса "Несостоятельный должник", начатая им когда-то совместно с Горевым. |
|
|
В молодые лета недели длиннее, дни просторнее, и отчего-то без натуги за всем поспеваешь. Тут и служба, и дружба, и книги, и театр, и товарищеские пирушки, и страстные
сердечные увлечения – мгновенные разочарования и новые неожиданные встречи.
Нет у нас портретов Островского поры его молодости. В 40-е годы фотографии в России еще не водилось, а живописные портреты были привилегией более высокого и
состоятельного круга. Да и кому бы пришло в голову тратить холст и масло, на увековечение недоучившегося студента, мелкого судейского чиновника?
Но по обрывочным воспоминаниям мы легко представим себе Островского, каким он был в ту пору. Пусть читатель позабудет на минуту позднейшие его изображения – грузного,
сырого, лысоватого "мэтра". Перед нами – молодой человек лет двадцати пяти, бледный, высокий, тонкий. Мягкие белокурые волосы его зачесаны назад и открывают высокий
лоб. Голубые глаза щурятся застенчиво. Он настороженно глядит на незнакомого собеседника, но стоит слегка расположить его к себе, получить его доверие, как на лице
его появляется выражение открытости, простодушия, и улыбается он как-то удивительно добро и приветливо.
Одет он щеголевато, в модный фрак, едва ли не от Винтерфельда, и причесан у Дени. Когда-то ему пришлось отстаивать право следовать моде в аляповато и безвкусно одетом
Замоскворечье, и не своей ли юности волнения имел он в виду, когда писал, "как в душе человека, который надевает модный фрак или сюртук, совершается драма...". "...Он
раз пять подходит к зеркалу поглядеть, не смешон ли он; если идет куда, то крадется сторонкой, как контрабандист: а взгляните на него попристальнее, так он
переконфузится до смерти".
Ну, теперь-то, конечно, Островский смелее, развязнее, хотя досадная застенчивость не оставила его вполне, и он все еще по пустяку может залиться румянцем во всю щеку.
Но фрак носит свободно, уверенно и чувствует себя проще в молодых компаниях.
Москва конца 40-х годов благодушествует и веселится, проживает остатки дворянских состояний, устраивает балы, маскарады, вечеринки, катания с гор на масленицу.
Островский со своими молодыми друзьями v взбалмошным, влюбчивым Тертием Филипповым и спокойным, рассудительным Эдельсоном – всюду бывает и не пропускает случая
повеселиться и погулять.
Друзья Островского еще только кончают университет. Он встречается с ними по старой памяти в университетском дворике или в "Британии", знакомится с их приятелями,
студентами младших выпусков и как бы доживает свою студенческую молодость.
Либеральные разговоры в дружеском кружке, которые, впрочем, остаются в границах юношеского вольномыслия и романтической мечтательности, не мешают Островскому и его
приятелям предаваться невинным молодым утехам: ходить по погребкам и кофейням, ездить в маскарад и мгновенно влюбляться в каждое хорошенькое личико.
Вот Островский и Филиппов пишут своему отъехавшему в Петербург приятелю Эдельсону о том, как они провели масленицу 1848 года: "...Собирались раза три вместе, один раз
у Немчинова, потом у Островского, наконец, были в субботу в маскараде и видели всех твоих масок и ходили с ними. На другой день я, Филиппов, видел опять всех их у
твоей тетушки. Потом встретились мы в Донском монастыре, но разговоров сколько-нибудь продолжительных или занимательных не имелось. Теперь опять мы, Филиппов и
Островский, пишем тебе собча, что с нами случилось в Донском необычайное происшествие".
И друзья рассказывают Эдельсону о встрече с некоей Катериной Михайловной Прудниковой, из-за которой они оба, как выражается в таких случаях Островский, "разрывались
пополам и бились об земь". Далее идут в пестрой смеси известия о литературных новинках, ироническое сожаление о таком "преступном событии", как "французский мятеж",
из-за которого, может быть, приостановятся поездки молодых людей за границу (а Эдельсон как раз и ехал в Петербург, чтобы хлопотать себе заграничный паспорт), наконец,
университетские новости: астроном Перевощиков назначен ректором, а Платон Степанович Нахимов, не желая служить при новом попечителе, подал в отставку и приходил
прощаться со студентами: "Я, говорит, не совсем вас оставляю, я буду на экзамены приходить к вам и т. д.". Заканчивается это дружеское послание воспоминанием о той же
Прудниковой: "Еще мне, Островскому, следует прибавить, что от этой самой от Прудниковой я умираю вот уже третий раз в жизни".
Правду молвить, не одна Прудникова была предметом воздыханий начинающего автора. Он был влюбчив, легко увлекался, но, боясь показаться чувствительным, часто мешал
нежность с молодой иронией. Это настроение отразилось в случайно дошедшем до нас стихотворении Островского, посвященном другой молодой особе. Начиналось оно так:
"Снилась мне большая зала,
Светом залита.
И толпа, под звуки бала,
Пол паркетный колебала,
Пляской занята.
У дверей – официанты
И хозяин сам;
И гуляют гордо франты
И сверкают бриллианты
И глаза у дам..."
Описание этого полупочтенного бала, где вальсируют купчихи, а маменьки прилежно следят за дочками на выданье, не просто прозаично, но насмешливо: перед нами почти
пародия, некое предвестие Козьмы Пруткова.
"Для нее толпа пирует
И сияет бал,
А она неглижирует,
Что ее ангажирует
Чуть не генерал".
Тут в самой сшибке иностранных словечек - улыбка. Что-то вроде реплики из будущей комедии о Бальзаминове: "Он-то ходит под окнами манирует, а она ему из второго этажа
пленирует".
Но иронический тон неожиданно сменяется искренними вздохами и нежной лирикой. От насмешки над пошлой средой молодой поэт переходит к воспеванию одинокой чистой девушки,
конечно печальной, конечно любящей, одной из будущих героинь Островского с "горячим" сердцем:
"Как все пусто! То ли дело,
Как в ночной тиши
Милый друг с улыбкой смелой
Скажет в зале опустелой
Слово от души!
Снятся ей другие речи...
Двор покрыла мгла,
И, накинув шаль на плечи,
Для давно желанной встречи
В сад она пошла...
Ты моя? – Твоя!..[15]
.......................................
Пусть стихи эти наивны, кое-где неуклюжи, они хорошо передают строй души молодого человека. Островский чуть стесняется открытого выражения чувства, ему привычнее тон
иронии, как в "Картине семейного счастья". Но если бы даже он вовсе не писал стихов, мы все равно угадали бы в нем рядом с сатириком – поэта. И диво только, как на
столь прозаической почве: жизнь в московском захолустье, отец – ходатай по делам, служба в суде и т. п., уцелело и развилось это поэтическое сознание. Да так оно,
пожалуй, и бывает.
Вероятно, в конце 1847 года произошло внешне незначительное событие, которому суждено было, однако, сыграть заметную роль в душевной жизни Островского. По соседству с
их домом, в Яузской части, может быть даже в новых владениях отца, наняли себе квартиру две сестры-мещаночки. Одна из них, Агафья Ивановна, была годом или двумя
старше Островского и приглянулась ему. Где он впервые ее увидел? У обедни ли в местной церкви, на улице у колодца или познакомил их кто-то из домашнего окружения
Островского – молодой купец Шанин или землемер Ягужинский? Не знаем. Но только Островский стал встречаться с ней, сблизился и не заметил сам,
как привязался[16].
Агафья Ивановна отнюдь не была недоступной светской красавицей, вроде Прудниковой, вышедшей вскоре замуж за графа Зубова. И, возможно, Островский поначалу думал о
встречах с этой простой и не такой уж юной – ей было двадцать четыре года – женщиной как об удобной и необременительной связи. Но, видно, было в Гане нечто такое, что
сделало ее близкой и необходимой ему. О женитьбе на ней даже трудно было заикнуться отцу. Да и надо ли жениться? Молодые люди его круга смотрели на романы с яузскими
мещаночками более чем просто: ну, встречались, пока было весело, ну, перестали видеться, коли надоела. Тут все неожиданно для самого Островского оказалось серьезнее и
крепче.
Не только изображений Агафьи Ивановны не сохранилось, но даже фамилия ее осталась неизвестной (Сестра Агафьи Ивановны – Наталия Ивановна – носила фамилию Беленкова.
Однако, скорее всего, это была ее фамилия по мужу. Вероятно, родители первой жены Островского были крестьяне, выкупившиеся из крепости и записавшиеся в мещанство. В
таком случае ее должны были звать Агафьей Ивановной Ивановой. Однако все это лишь догадки.). Для всех, кто в течение многих лет встречал ее рядом с Островским, она так
и была: Гаша да Агафья Ивановна. Говорят, она не была красива, но привлекательна жизнью лица, глаз, улыбкой, веселой приветливостью. Потом, ближе к старости, она
много болела, расплылась, пожелтела, но в молодые ее годы видится она нам румянощекой, чернобровой, в русском платке. Она была от природы умна, сердечна. Прелестным
голосом, рассказывает С. Максимов, пела русские песни, которых знала очень много, к месту умела вставить шутливое словцо, меткую пословицу. Но, главное, полюбила
Островского, жалела его по-матерински. А по-русски слова "жалеть" и "любить" идут, как известно, в простом народе заодно. Может быть, и Островского более всего
привязала к ней ее мягкая женская участливость, та ласка, которой с детства, после смерти матери, не хватало ему в родном доме.
На брак с Агафьей Ивановной он не мог решиться – это значило бы вконец рассориться с отцом и оказаться в самой черной нужде. Но Агафья Ивановна и не требовала от него
ничего. Она терпеливо его ждала, любила, обогревала, и чем дальше, тем труднее было бы ему расстаться с ней. Как случилось-получилось, рассудил он, пусть так и будет.
Отцу не нравилось, что сын зачастил в дом по соседству. И чтобы отвлечь молодого человека от сомнительного увлечения, дать ему посмотреть жизнь и развеяться, Николай
Федорович предложил ему взять отпуск в суде и выехать на лето вместе со всей семьей в новокупленное имение Щелыково.
Давно была у Николая Федоровича мечта – обзавестись собственным поместьем. Получив дворянское достоинство, как было не закрепить его покупкой имения? "...Наживите денег
да крестьян купите – свои рабы будут. Вы ведь не из дворян, так это вам лестно", – говорит у Островского Турунтаев в пьесе "Пучина". Похоже, что здесь тронута
психология, слишком близко знакомая автору. С 1846 года отец Островского, умевший благодаря своим связям и адвокатской опытности совершать выгодные сделки, стал
покупать с торгов за умеренную цену имения разорившихся помещиков. В 1846–1847 годах он приобрел два имения в Нижегородской и два в Костромской губернии. Щелыково было
самым крупным из них, по ревизской сказке числилось в нем 111 душ крестьян.
Собирались в деревню основательно, нанимали экипаж тройкою и ямщиков. Называлось это – путешествовать "на долгих". 240 верст от Москвы до Ярославля ехали четверо суток.
Через каждые 60 верст останавливались в пути: Троица – Переславль – Ростов, давали отдых лошадям. От Ярославля дорога шла на Кострому, а там и до Щелыкова рукой подать.
Отец с мачехой взяли с собой в путешествие малых детей. А Александр Николаевич выговорил себе право захватить в эту поездку, чтобы скучно не было, своего приятеля,
человека, вечно тершегося в их доме, Николая Николаевича Ягужинского. Николай ехал с Александром Николаевичем в роли то ли компаньона, то ли камердинера. Доброхотным
и бессменным ординарцем Островского называет его С. Максимов[17].
Николай, более известный по прозвищу "Межевой", был прежде землемером. По малой ли своей грамотности либо по пристрастию к вину он недолго пробыл в этой должности.
Ягужинский искал себе благодетелей среди богатых купчиков, развлекал их, рассказывал всякие необыкновенные историйки, бесподобно крякал уткой и пил за их счет. Сколько
унижений вытерпел он от своих благодетелей, скатившись в "метеорское" звание запойного пьяницы! Это не мешало Межевому слыть чудаком и весельчаком, способным украсить
любую компанию. Люди такого рода, пусть "пропащие", но живые и талантливые, смолоду привлекали Островского и сами вечно кружились возле него.
Может быть, Николай Николаевич и не казался Островскому-старшему хорошей компанией для сына, но, желая оторвать его от Агафьи Ивановны, отец и на Межевого был согласен.
Сохранился дневник первого путешествия Островского в Щелыково весной 1848 года. Документ, замечательный свежестью и яркостью впечатлений: молодой писатель впервые
совершал столь далекое путешествие. Прощаясь в Москве со своими друзьями – Тертием Филипповым и Эдельсоном, – он, кажется, обещал им вести регулярный путевой журнал и
посылать отчеты с дороги. Во всяком случае, в иных местах дневника Островский прямо обращается к друзьям: "Тут я, признаюсь, удержаться от слез был не в состоянии,
да и едва ли из вас кто-нибудь, друзья мои, удержался бы" или: "Я не знаю меру той радости, друзья мои, какую почувствовал бы я, если бы увидел вас в этих обетованных
местах". Видно, так близок был Островский со своими новыми приятелями, так привык делиться с ними всем им написанным, что и этот дневник писал как бы в расчете на их
сочувственное чтение. Это прибавило дневнику литературности, сделало его страницы этюдами, вышедшими из школы письма начинающего писателя, лишив их, правда, тона тех
сокровенных признаний, какие делаются одному себе.
Толстой верно замечал, что первую половину пути мы думаем о том, что оставили за собой; вторую – о том, что нас ожидает. Описывая отъезд из Москвы, Островский с
нарочитой туманностью говорит о чувствах, одолевавших его в первые часы дороги. Хаос в его голове, отмечает он, постепенно прояснился и сгруппировался вокруг "одной
мысли", и стал ему рисоваться "знакомый в душе образ женщины плачущей, страдающей, любящей. Потом стала представляться сестра". Речь идет, очевидно, о какой-то
предотъездной драме. В образе плачущей, страдающей, любящей женщины легко угадать Агафью Ивановну. И как характерно, что, боясь домашней цензуры дневника или не желая
делиться такими признаниями с друзьями, Островский вычеркивает эти строки, редактируя первую страницу так, чтобы случайный ее читатель ничего не мог понять:
"...только что стали рисоваться знакомые в душе образы, так тут Николай со своими разговорами опять сбил все в кучу"[18].
У Ягужинского была привычка незамысловатого остряка - рифмовать без продыху что придется, и он развлекал всю дорогу наших путешественников доморощенными комментариями:
"Поедем мы с тобой в Кострому, да наделаем страму", "Прощай, Яуза, переходил я тебя нынче два раза..." и т. п. Словоохотливый заштатный землемер то и дело заставлял
улыбаться перлам своей полуобразованности. Рослого содержателя постоялого двора он прозвал, к примеру, "Галиап". Главный юмор его речи был в невольном комическом
эффекте, какой возникает при желании полуграмотного человека щегольнуть своей образованностью, и, подпрыгивая на ухабах, Островский краем уха прислушивался к нему.
А оглянешься по сторонам – и тебя обступают впечатления дороги. Щемящие московские воспоминания отошли, растаяли, и молодой человек погрузился в то благодушное,
счастливое и полное ожиданий расположение духа, с каким обычно пускаешься в молодости в путь, когда все, что вокруг, кажется новым, удивительным, а то ли ждет еще
впереди!..
В Троице-Сергиевом посаде Островский посетил монастырь. Сильное впечатление оставили нищие на паперти. От Троицы пришлось ехать по старой глинистой дороге – шоссе
только прокладывали. Дорога шла лесом, время от времени встречались часовенки, святые колодцы с каменными навесами. И вдруг за две версты до Переславля открылся
"очаровательнейший вид на город, на озеро, которое от ветру было похоже на огромное синее вспаханное поле, и на монастыри..." Начиная с этой минуты Островский впал в
какое-то состояние беспрерывного поэтического восторга и то и дело восхищался тем, что попадалось ему на пути: городами, людьми, видами окрест.
В Переславле он без устали ходит по улицам, любуется красотой соборов, выслушивает местную легенду о великом грешнике Никите-столпнике, который, покаявшись, попросился
в монастырь и, когда его не впустили, две недели провалялся в болоте, заживо съедаемый комарами, чтобы заслужить себе прощение от монастырской братии. Возможно, здесь
услышал Островский тогда впервые о Ярилиной горе и Берендеевом царстве, древних поселениях близ Плещеева озера. Именно в этих местах между X и XII веками жили племена
берендеев, как говорят, ушедших позднее в Золотую Орду и давших начало нынешней народности каракалпаков[19]. Островский
ездил и позднее этим путем в Щелыково и должен был не однажды слышать легенды о берендеях, прежде чем решился переселить их в знакомые костромские места в волшебной
сказке "Снегурочка".
Но сейчас для Островского все впервые и в новинку: и эта красота "залесной" Руси, и города, и дивная весна, и просыпающаяся природа, и люди. "С Переславля начинается
Меря, – записывает он, – земля обильная горами и водами, и народ и рослый, и красивый, и умный, и откровенный, и обязательный, и вольный ум и душа нараспашку. Это
земляки мои возлюбленные, с которыми я, кажется, сойдусь хорошо. Здесь уже не увидишь маленького согнутого мужика или бабу в костюме совы, которая поминутно кланяется
и приговаривает: "А батюшка, а батюшка...". Островскому нравится в местных жителях, не испорченных близостью столиц, спокойное достоинство и русская обворожительная
учтивость. А уж на девушек и молодых женщин наш путешественник вовсе не может глядеть равнодушно. Отец знал увлекающуюся натуру сына и понимал, что делает, когда
сманил его в путешествие, чтобы разлучить с Агафьей Ивановной.
"Что за типы, что за красавицы женщины и девочки, – восклицает он уже в Переславле. – Вот где я об земь бился и разрывался пополам". А дальше – едва не влюбился в
молоденькую белокурую девочку на постоялом дворе в Шопше, которая улыбалась молодому человеку так, "что другой даме недели в четыре перед зеркалом не выучиться". Едучи
же по луговой стороне от Ярославля, "встретили такую девочку, что все зараз ахнули от удивления – полненькая, черноглазенькая, говорит, ровно поет, только, к нашему
несчастию, при ней был Аргус в виде старухи".
Островский заглядывается по сторонам и, по молодости лет, а, может быть, отчасти, чтобы щегольнуть перед будущими читателями дневника – друзьями, оставшимися в Москве,
отмечает хорошенькие лица заодно с другими достопримечательностями путешествия и не ленится методично подсчитывать красавиц: "Вот уж 8 красавиц попались нам по дороге".
Встречными городами и посадами он тоже не нахвалится: "Ростов - город из уездных, какие я до сих пор видел, самый лучший. Какие церкви-то, удивление, какое строение.
Изящество, да и только". "Ярославль – город, каких очень немного в России, набережная на Волге уж куда как хороша". (В Ярославле Островский навестил своего
университетского товарища – педагога Ушинского.) А добравшись до Костромы, просто не знает, как совладать с нахлынувшими на него впечатлениями.
Вот лишь один из видов, встретившихся Островскому во время прогулки с Межевым по Костроме и вызвавший у него вдохновенную, написанную с молодым увлечением страницу:
"Мы стоим на крутейшей горе, под ногами у нас Волга, и по ней взад и вперед идут суда то на парусах, то бурлаками, и одна очаровательная песня преследует нас –
неотразимо. Вот подходит расшива, и издали чуть слышны очаровательные звуки; все ближе и ближе, песнь растет и полилась, наконец, во весь голос, потом мало-помалу
начала стихать, а между тем уж подходит другая расшива и разрастается та же песня. И так нет конца этой песне. С правой стороны у нас собор и главный город, все это
вместе с устьем Костромы облито таким светом, что нельзя смотреть. Зато с левой стороны, почти у самых наших глаз, такой вид, что кажется не делом природы, а
произведением художника... А на той стороне Волги, прямо против города, два села; и особенно живописно одно, от которого вплоть до Волги тянется самая кудрявая рощица,
солнце при закате забралось в нее как-то чудно, с корня, и наделало много чудес. Я измучился, глядя на это. Природа – ты любовница верная, только страшно похотливая;
как ни люби тебя, ты все недовольна; неудовлетворенная страсть кипит в твоих взорах, и как ни клянись тебе, что не в силах удовлетворить твоих желаний – ты не
сердишься, не отходишь прочь, а все смотришь своими страстными очами, и эти полные ожидания взоры - казнь и мука для человека.
Измученный, воротился я домой и долго, долго не мог уснуть. Какое-то отчаяние овладело мной. Неужели мучительные впечатления этих 5 дней будут бесплодны для меня?"
Гоголевский поэтический строй этого отрывка, острота и сила впечатлений явственно говорят сердцу молодого автора: нет, он не только замоскворецкий бытописатель, он
еще не нашедший выхода своему лирическому чувству, не обнаруживший себя поэт.
После этого волшебного путешествия первое впечатление от деревни могло показаться разочаровывающим. Но, присмотревшись к Щелыкову, Островский быстро помирился с ним.
Небольшой, но уютный старый барский дом с колоннами на высокой горе, утопающий в кустах цветущей черемухи, светлая, тихая речка, вид с горы на несколько верст вдаль.
Островский приехал с ружьишком, надеясь побаловаться красной дичью (позднее охоте он станет предпочитать рыбную ловлю), и в несколько дней обошел с Николаем все
окрестности, познакомился с мужиками из ближних сел.
Он не просто наслаждался и отдыхал, он на все вокруг глядел глазами художника. "Каждый пригорочек, каждая сосна, каждый изгиб речки – очаровательны, каждая мужицкая
физиономия значительна (я пошлых не видал еще), и все это ждет кисти, ждет жизни от творческого духа. Здесь все вопиет о воспроизведении, а больше всего восхитительные
овраги подле дома, перед которыми Чертов овраг в Нескучном саду очень незначителен, и живописные берега речки Сендеги, которым я не могу найти и сравнения".
Так провел Островский летний отпуск 1848 года, живя на особицу (в дневнике почти ни слова о домашних, будто их вовсе нет), любуясь природой, гуляя по лесам с ружьем в
сопровождении верного Межевого.
Казалось, столько воды утекло за эту поездку, столько событий и впечатлений вместилось в краткие недели. А когда пришла пора возвращаться в город и Островский снова
очутился в доме у подошвы одного из семи московских холмов подле Николы-Воробина, он застал все на прежнем месте: опять суд, и кофейня, и театр, неоконченная пьеса на
столе, и ждущие встречи друзья, и выплакавшая за разлуку все глаза Агафья Ивановна.
На следующее лето Островский не поехал по весне с семьей в Щелыково, хотя отец усердно приглашал его. Александр Николаевич отговаривался делами. Но едва отцовский
экипаж выехал за заставу, Островский привел к себе в дом Агафью Ивановну, и они стали открыто жить вместе, как муж и жена. Для прилежного читателя Жорж Санд право на
свободное чувство, не считающееся с имущественной или сословной рознью, было бесспорным и гражданский брак не казался чем-то кощунственным.
Так вот, не венчанной женой Островского проживет скромно и достойно бок о бок с великим драматургом восемнадцать лет Агафья Ивановна, у которой даже фамилии не
оказалось. |
|
|
Весь 1847, 1848 и половину 1849 года Островский работал над "Банкротом".
Главная мысль комедии, ее сюжетная канва сложились с самого начала и существенно не переменились в ходе долгой работы. Богатого купца Большова, решившего надуть
ложным банкротством своих кредиторов, обманывает еще пущий плут и пройдоха – приказчик Подхалюзин, прибирающий к рукам состояние своего прежнего хозяина, а заодно и
его дочку – Липочку.
Вся забота Островского теперь была, как лучше "обработать", по любимому его слову, этот сюжет. Он писал комедию исподволь, небольшими сценами, читал ближайшим друзьям
каждое новое явление, советовался с ними о каждом выражении. По воспоминаниям Н. Колюпанова, отрывки пьесы обсуждались в кружке Немчинова. Автор внимательно
выслушивал ученую и туманную, с цитатами из Бенеке и Шеллинга, критику Эдельсона. Обычно он упрямо держался своего и не спешил соглашаться, но иной раз по зрелом
раздумье переставлял эпизоды, отказывался от одних сцен, другие заменял вновь написанными[20].
Первоначально пьесу открывал монолог Тишки, за ним следовала сцена тайного сговора Подхалюзина со стряпчим Рисположенским, и лишь когда они уходили в ресторацию, чтобы
окончательно обделать дельце, на сцене появлялся Большов и его домашние. Был в раннем варианте пьесы и обширный монолог Большова
(о нем сожалел потом Писемский)[21], где купец рассказывал свои сны, в которых являются ему должники, не желающие платить по векселям; тут, во сне, и
начинала брезжить в мозгу Большова идея банкротства. Островский убрал этот монолог, переставил сцены. Он терпеливо искал самых убедительных мотивировок, самых точных
черточек быта, самых безошибочных и смешных реплик.
Зритель с первого акта должен почувствовать тупое самодурство Большова, в голове которого тяжело, как мельничные жернова, перекатываются мысли, и который одним
"мнением" извелся, как лучше кредиторов надуть; и фальшь Подхалюзина, изъявления коего в преданности хозяину подозрительно приторны и косноязычны: "Уж коли того, а
либо что, так останетесь довольны..." – и развязную капризность Липочки, мечтающей выскочить замуж за военного и стесняющейся своих неотесанных родителей.
Всего более заботился Островский о верности купеческого быта. Но что такое быт? Вещи? Язык? Отношения людей? И как удержать в пьесе быт – самое устойчивое и самое
ускользающее? История закрепляет события в документе, факте, заявлении, летописи деяний. Быт – неуловим, приметы конкретного времени и среды утекают сквозь пальцы.
Купеческий быт – это не мертвая бутафория самоваров, гераней, чаепитий. Быт интересен, если проникнуть в его душу, изучить его поэзию и жестокость, тайно руководящие
им законы.
Купец Островского груб, простодушен, дик, наивен, самоволен, отходчив, нагл, робок, безобразен... И из всего этого спектра душевных качеств рождаются отношения в доме,
имеющие видимость патриархальной простоты, но окрашенные насилием и обманом. Обман в "Банкроте" выступает как потайная пружина всей жизни. Идея обмана поднята до
символики, до грозного поэтического обобщения: все обмануты в пьесе или ждут, что их обманут, ибо обман – это не мелочное надувательство: обман – закон, обман – царь,
обман – религия жизни.
Для воплощения глубоко понятого быта у драматурга было одно великое и незаменимое средство – язык. С первых слов комедии Островский умел расположить своих слушателей
естественностью и веселым лукавством речи. "Уж какое же есть сравнение: военный или штатский, – звучит в ушах начальный монолог Липочки. – Военный, уж это сейчас видно:
и ловкость, и все, а штатский что? Так какой-то неодушевленный! (Молчание). Удивляюсь, отчего это многие дамы, поджавши ножки сидят? Формально нет никакой трудности
выучиться! Вот уж я на что совестилась учителя, а в двадцать уроков все решительно поняла. Отчего это не учиться танцевать! Это одно только суеверие! Вот, маменька,
бывало, сердится, что учитель все за коленки хватает. Все это от необразования! Что за важность! Он танцмейстер, а не кто-нибудь-другой. (Задумывается). Воображаю я
себе: вдруг за меня посватается военный, вдруг у нас парадный сговор, горят везде свечки, ходят официанты в белых перчатках; я, натурально, в тюлевом либо в газовом
платье, тут вдруг заиграют вальс. А ну как я перед ним оконфужусь. Ах, страм какой! Куда тогда деваться-то?"
На какой-нибудь одной странице отпечаталась вся Липочка, какова она есть, с ее капризами, чудной амальгамой наследственной темноты и вершков образованности,
замоскворецкой разнузданной мечтательностью. Тут в ряд идут подслушанные словечки "формально", "натурально" и привычные домашние "страм", "оконфужусь", досада на
"необразованность" маменьки и оправдание учителя, который "за коленки хватает".
Островский тщательнейшим образом работает над языком, но не в том только смысле, что подбирает одно самородное словцо к другому. Он одарен высшим даром – слышать живую
речь, безошибочно угадывать и сгущать ее характерность.
Драматург посредственного дарования привычно складывает реплики, как кубики в детской игре; читатель и зритель чувствуют преднамеренность реплик, подстроенность
вопросов для ответов, узкую функциональность речи. Настоящий талант передает движение речи – как живой бег ручья.
Он творит, а не сочиняет.
Разницу этих двух понятий Островский определил в одной черновой заметке: "Человек тогда творит, когда он бессознательное послушное орудие творческих сил природы. –
Сочиняет, когда комбинирует отвлечения (которых не существует)". И дальше впрямую о языке: "Почему язык хорош? Потому что это творение, а
не сочинение"[22].
Островский слышит речь в ее непрерывности, воспроизводит естественное сцепление каждой следующей реплики с предыдущей, угадывает единственно верный ход разговора. Для
него драматический диалог – живой поток, в котором несутся отдельные "цветные" слова, выражения, но к ударным фразам речь не сводится. А в то же время каждая реплика
живет и сама по себе – не просто как функция (функционален по отношению к развитию действия лишь диалог в целом), а как черта быта.
Никогда больше в жизни, ни над одной своей пьесой не трудился Островский столь долго, заботясь о малейших деталях отделки, как над "Банкротом". Уже в феврале 1848 года
Островский писал в письме к Эдельсону, что отделывает последний акт. Однако еще по меньшей мере год понадобился ему, чтобы вывести в свет свое любимое детище.
Была, впрочем, и другая причина этой неторопливости. Стоявшая на дворе общественно-литературная погода мало благоприятствовала появлению пьесы. Островский медлил,
поскольку ничто не подгоняло его, а перспектива публикации комедии тонула в тумане.
Как раз в те дни, когда Островский отделывал последний акт "Банкрота" и был как будто близок к окончанию всей пьесы, в Петербурге произошли события, имевшие
долговременные последствия для всей духовной жизни России.
22 февраля 1848 года, рассказывает историк николаевского царствования, у наследника-цесаревича был бал. Беззаботная нарядная толпа танцевала, флиртовала, злословила.
Веселье было в разгаре, когда внезапно двери отворились и вышел император с какой-то бумагой в руке. Музыка замерла на полутакте, танцующие пары остановились. Царь
произнес несколько отрывистых слов о перевороте во Франции и бегстве короля из Парижа, потом быстро прошел в кабинет наследника. За ним потянулись члены царской
фамилии и особо приближенные лица. Здесь Николай громко прочел депешу от берлинского посланника барона Мейендорфа.
Свергнутого Луи-Филиппа царь не жалел, он всегда считал его глупцом, "и поделом ему". Но речь шла все же о революции, и, едва сознав это, царь смертельно испугался.
Первой его мыслью было – вести войска к границам Франции. Придворные еле уговорили его не делать такой глупости – в русской казне не было денег. Тогда внимание царя,
всегда помнившего о 14 декабря, которым было ознаменовано начало его царствования, переключилось на внутренние дела и предупредительные меры.
14 марта 1848 года был объявлен царский манифест, грозно обличавший "мятеж", "безначалие", "разрушительный поток", катящийся по Европе. "Мы удостоверены, – говорилось
в манифесте, – что всякий русский, всякий верноподданный наш, ответит радостно на призыв своего государя; что древний наш возглас: за веру, царя и отечество, и ныне
предукажет нам путь к победе..."[23].
В дворцовых кругах несколько дней царила настоящая паника. Власть чувствовала себя неуверенно и преувеличивала грозящие ей опасности. Рассказывали, что императрица,
возвратившись с прогулки по петербургским улицам, говорила ликуя: "Кланяются! кланяются!" Она думала, что чиновники по причине французской революции перестанут снимать
шляпы.
Обеспокоились и придворные. Уже во время бала 22 февраля князь А. С. Меншиков сказал цесаревичу, что у нас явно идет "подкопная работа либерализма", которая более
всего отзывается в преподавании наук и в направлении журналов. "Да, очень дурные журналы, – отвечал ему цесаревич, – и ежели что в них такое встретится, то покажите
мне". В те же дни статс-секретарь барон М. А. Корф (приметим это имя, оно связано с судьбой "Банкрота") подал цесаревичу записку, в которой предлагал обратить внимание
на журналистику, в особенности на "Современник" и "Отечественные записки". Барон Корф писал, что, пользуясь малоразумием цензуры, журналы "позволяли себе печатать бог
знает что и, по проповедуемым под разными иносказательствами, но очень прозрачных для посвященных формами, коммунистическим идеям, могли сделаться небезопасными для
общественного спокойствия". Цесаревич обрадовал Корфа тем, что его записка пришлась, как нельзя более кстати: государь и сам обдумывал, как поступить теперь с
литературой.
Наконец, 2 (14) апреля 1848 года был учрежден постоянный комитет для безгласного надзора над действиями цензуры. Комитет должен был знакомиться с уже вышедшими в свет
книгами и журналами и, в случае пропуска цензором чего-либо сомнительного, предлагать карательные меры в отношении издателя и автора. В состав комитета вошли:
известный мракобес Д. Н. Бутурлин в качестве председателя, а также барон Корф и Дегай – членами комитета. Царь лично напутствовал их. "...Как самому мне некогда читать
все произведения нашей литературы, – сказал государь, – то вы станете делать это за меня и доносить мне о ваших замечаниях, а потом мое уже дело будет расправляться
с виновными"[24].
Николай I смолоду был неравнодушен к литературе. Он сам вызвался когда-то быть цензором Пушкина и всегда проявлял озабоченность, чтобы литература в льстивом зеркале
отражала его царствование. Порою Николай заигрывал с литераторами, а он, как свидетельствует один из современников, когда хотел, "умел быть приятным и даже
обворожительным". Неограниченная власть придает обаяния личности в глазах подданных.
Но Николай умел внушать и страх и очень гордился этим своим умением. Однажды, ожидая в толпе придворных выхода царя, министр финансов Вронченко решил понюхать табаку.
Царь появился неожиданно, Вронченко от испуга выронил табакерку. Наблюдая эту сцену, военный министр Чернышев усмехнулся. Николай поймал его улыбку и вознегодовал:
"Чему тут улыбаться? Это очень естественно, что подданный боится своего государя", – и осыпал Вронченко милостями[25]. Не
лишнее присовокупить, что Николай вообще испытывал род ненависти к личным достоинствам людей и любил окружать себя ничтожествами. Громадное умственное и нравственное
понижение в николаевское царствование среди высших сословий России – факт, единодушно отмеченный историками.
В 1848 году царь напугался всерьез. Последствия этого испуга были ужасны для русской литературы и просвещения. Прочитав в газетах известие о французской революции,
историк С. М. Соловьев сказал: "Нам, русским ученым, достанется за эту революцию"[26]. Он был прав, только забыл прибавить,
что достанется и русским писателям.
В Петербурге почему-то особенно боялись Москвы, с часу на час во дворце ждали известий о "московской революции". Когда же этого не случилось и первый испуг прошел,
царь назначил в Москву военным генерал-губернатором свое доверенное лицо графа А. А. Закревского, наделив его особыми полномочиями по борьбе с крамолой. Поговаривали,
что царь вручил Закревскому чистые бланки со своей подписью на случай экстренных мер против возможных бунтовщиков.
Явившись в Москву в мае 1848 года на смену старому и безвольному добряку князю Щербатову, Закревский живо навел страх на московских либералов. Он был, вспоминает
Б. Н. Чичерин, "настоящим типом николаевского генерала, олицетворением всей наглости грубой, невежественной и ничем не сдержанной власти". Он убрал из своего окружения
лиц, не желавших ему льстить, в обширных размерах организовал шпионство за инакомыслящими. "Зеленая комната" Английского клуба, где собирались московские говоруны,
казалась ему едва ль не оплотом якобинцев. Всех подозрительных он заносил в особую книжечку, и против самых невинных имен ставил пометку: "Готовый на всё".
Известный московский литератор Н. Ф. Павлов посвятил Закревскому анонимные стихи, распространявшиеся в списках. Они начинались так:
"Ты не молод, не глуп, и ты не без души;
К чему же возбуждать и толки и волненья?
Зачем же роль играть турецкого паши
И объявлять Москву в осадном положеньи?
Ты нами править мог легко на старый лад,
Не тратя времени в бессмысленной работе;
Мы люди мирные, не строим баррикад
И верноподданно гнием в своем болоте..."[27]
У страха глаза велики, и Закревский не соразмерял, особенно поначалу, своих усилий по искоренению "западной заразы" с действительной опасностью. В университете и
гимназиях были закручены все гайки. Студентам запрещалось ходить в кондитерские читать газеты, нельзя стало появляться в аудиториях в расстегнутом мундире. Был усилен
контроль за репертуаром театра и публикациями газет. Вводились новые ограничения на поездки молодых людей за границу.
Сохранилось письмо Евгения Эдельсона и Тертия Филиппова от 20 августа 1848 года, адресованное Островскому в деревню. Его приятели пишут: "...Последнее время мы были
очень серьезно заняты вопросом о поездке в Дербент. Не дождавшись окончательного его решения, нам не хотелось писать к Вам. Теперь же честь имеем Вас известить, что
Дербенту нас не видать как своих ушей..."[28]
Что за Дербент? Почему так рвутся туда друзья Островского и кто их не пускает? Иносказание очевидно. Речь идет, конечно, о Париже, куда еще весной собирался ехать
Эдельсон, но не смог выхлопотать паспорта. Житейски мудрый Николай Федорович еще тогда предупреждал друзей сына, что с поездкой за границу ничего у них не выйдет, и в
заключение письма они воздают хвалы его "пророчеству", с трудом отказываясь от надежд на "мечтательную поездку в Дербент".
Московским литераторам при Закревском жилось неприютно. Правда, как у "хозяина города", у него порой прорезалось желание меценатствовать. Эти настроения поощряла в
нем и жена – Аграфена Федоровна, в дни молодости воспетая Пушкиным как "беззаконная комета в кругу расчисленном светил", а в московскую пору жизни – полная дебелая
дама, до зрелых лет известная своими амурными похождениями.
Закревские устраивали пышные маскарады, где светские дамы и девицы из родовитых семей представляли в национальных костюмах российские грады и веси, но этим их
покровительство искусствам, пожалуй, и исчерпывалось. Всесильный "граф" сыграл, однако, заметную роль в истории литературных и сценических дебютов Островского, а
двадцать лет спустя вспомнился драматургу при создании образа генерала Крутицкого в комедии "На всякого мудреца довольно простоты". Мамаева в той же пьесе напоминает
неугомонную Аграфену Федоровну.
Но в 1848 году Островский, заканчивавший "Банкрота", был еще далек от московских светских и литературных кругов и, во всяком случае, не мог рассчитывать пока на
чье-либо покровительство. События же разворачивались так, что с каждым месяцем надежды драматурга увидеть свою комедию напечатанной или представленной на сцене все
более таяли. А это, как можно догадаться, не прибавляло энтузиазма и без того-то медлительному автору. Добро еще, что он не забросил рукопись и находил в себе силы то
и дело возвращаться к отделке давно уже вчерне написанной комедии.
Однако при любой, самой тщательной работе наступает в конце концов момент, когда ты видишь свой труд оконченным, и как бы ты ни был равнодушен к славе – а кто
равнодушен к ней, особенно в молодые годы? – что-то нудит тебя сделать его достоянием не только близких друзей, которые давно знают в нем наизусть едва ль не каждую
реплику. Хочется так или иначе найти дорогу к читателям, проверить себя не на одной домашней публике. Не как это сделать?
В феврале 1849 года, прихватив с собой попутчиком Эдельсона, Островский поехал в Самару в качестве частного поверенного некой московской барыни, чтобы уладить ее
юридическое дельце. В его портфеле рядом с деловыми бумагами лежала рукопись "Банкрота". В Самаре молодые люди свели знакомство с семьей Ворониных. Это был один из
самых приятных домов в городе: девицы Воронины были молоды, хорошо образованы и небезучастны к литературе. Здесь с равным успехом можно было повеселиться на
танцевальном вечере и поспорить о Жорж Санд. Однажды Эдельсон предложил сестрам Ворониным неожиданное развлечение: его застенчивый белокурый друг мог бы прочесть им
свою комедию из купеческого быта. Так состоялось первое, по всей вероятности, публичное чтение
"Банкрота"[29].
Эдельсон вел себя как заботливый антрепренер. Он поставил свечи на круглом столе в гостиной, потребовал графин с водой и подложил под руку Островскому карандаш, чтобы
тот мог делать пометки в рукописи во время чтения. Несмотря на манеру чтеца говорить несколько в нос и показавшуюся молодым слушательницам забавной привычку держать
большой палец в верхней бутоньерке фрака, успех чтения был полный.
Читал Островский с поразительной простотой, нигде не нажимая на выигрышные реплики. Но, пользуясь благоприятным случаем, про себя будто взвешивал, проверял и оценивал
заново каждую фразу. Спокойствие и серьезность чтеца усиливали комический эффект, когда он читал за сваху, Липочку или Подхалюзина. В роли же Большова, особенно в
последнем акте, рядом с комическими звучали и трагические ноты, естественные для положения замоскворецкого короля Лира, обманутого собственными детьми.
Островский сравнительно легко согласился проверить себя на провинциальных слушателях, и можно было полагать, что, вернувшись в Москву, он станет теперь читать свою
комедию и в столичных домах. Однако это произошло не сразу: Островский как бы придерживал комедию и до лета 1849 года нигде не читал ее. Был ли автор занят какой-то
дополнительной шлифовкой пьесы? Возможно. Хотя вернее предположить, что его смутили и напугали события весны 1849 года. Раз спущенная со стопора пружина реакции
продолжала раскручиваться.
В марте 1849 года за дерзкие письма против остзейского губернатора был арестован молодой славянофил Юрий Самарин. Началось настоящее гонение на "словенов",
переполошившее всю Москву. И. С. Аксаков без заметной вины угодил в III Отделение и был выпущен только вследствие письменных разъяснений, представленных им царю. В
апреле 1849 года был разгромлен кружок Петрашевского, среди участников которого было немало литераторов, в том числе только что блестяще дебютировавший своими
повестями Достоевский. Продолжалось и гонение на университеты. С 1849 года набор студентов был строго ограничен и не мог превышать трехсот человек. Особенно пострадало
преподавание философии и других гуманитарных дисциплин. Передавали фразу министра просвещения: "Польза философии не доказана, а вред от нее возможен". Вместо
отставленных профессоров логику и психологию в университете стал читать священник Терновский. Недреманое око обратило внимание на драматическую сцену. В феврале 1849
года было запрещено давать "Разбойников" Шиллера.
Правительство косо смотрело на науку и литературу как на очаг всяческой смуты и безверия, и высовываться в этот момент с пьесой резко критического направления было
небезопасно. Вероятно, по этой причине Островский не торопится предлагать свою комедию какому-либо петербургскому или московскому журналу – все равно не напечатают.
Но мечтой автора остается увидеть ее на сцене, а его друзья – молодые актеры, и прежде всего Пров Садовский - давно уже ходят вокруг драматурга в надежде получить
пьесу для предстоящего сезона и, что греха таить, заранее прикидывают для себя роли.
Вот только трудно рассчитывать на разрешение "Банкрота" для сцены. Защита сословной чести дворян, купцов, духовенства прямо вменялась в обязанность цензуре. В 1848
году в Москве вышла лубочная повесть, описывавшая нравы и быт купечества: "Похождения и приключения гостинодворских сидельцев, или Поваливай! наши гуляют". О появлении
этой книги стало известно Николаю I, и немедленно пошел в Москву попечителю учебного округа строжайший циркуляр от министра Уварова: "Для отвращения на будущее время
подобных неуместностей, Государь Император Высочайше повелеть соизволил предписать ценсорам обращать самое строгое внимание на мелкие сочинения сего рода, не допуская
в них ничего безнравственного или особенно могущего возбуждать неприязнь или завистливое чувство одних сословий против
других"[30]. Что же касается сцены, то тут цензурой в 1847 году уже была однажды запрещена одноактная комедия "Банкрот, или Куда конь с копытом, туда
и рак с клешней", в которой доказывалось, что "богатый купец может безнаказанно объявить себя банкротом, а что мелкому купцу это не
сходит"[31]. Комедия принадлежала перу И. И. Тито.
Тема, как видно, носилась в воздухе. Но тем меньше мог рассчитывать на успех в цензуре автор нового "Банкрота". Может быть, имея в виду досадный прецедент с
одноименной пьесой, Островский на заглавном листе экземпляра, посланного в цензуру, меленьким почерком написал сверху: "Банкрот", а ниже крупно и через весь лист шло:
"или СВОИ ЛЮДИ СОЧТЕМСЯ". Пьеса получила второе свое название.
Между тем на московской драматической сцене начался уже новый сезон, а разрешение на "Банкрота" так и не было получено. Наконец, чего следовало ожидать, то и случилось:
из Петербурга пришло известие, что по докладу цензора М. А. Гедеонова пьеса запрещена к представлению. Это произошло в ноябре 1849 года. Отзыв цензора был составлен
в таких выражениях, что не оставлял надежды и на будущее. "Все действующие лица: купец, его дочь, стряпчий, приказчик и сваха, отъявленные мерзавцы, – писал Гедеонов.
– Разговоры грязны, вся пьеса обидна для русского купечества"[32]. Цензор твердо помнил царев указ и стоял на защите
сословного достоинства.
Похоже, что именно запрет комедии для сцены подхлестнул Островского в его желании сделать пьесу известной как можно большему числу слушателей. Еще летом Островский
читал свою комедию на квартире М. Н. Каткова, тогда прогрессиста и западника, в Мерзляковском переулке. Катков, сам молодой профессор университета, пригласил в гости
еще и историка И. В. Беляева. Из профессорских университетских кругов пошла по Москве слава о новой комедии[33].
Островский и Пров Садовский, который тоже стал читать "Банкрота" по рукописи, нарасхват приглашались в московские дома и с осени 1849 года, когда погасла надежда
увидеть комедию на сцене, принимали эти предложения особенно охотно. Им хотелось создать вокруг ненапечатанной и неисполненной на сцене пьесы живое общественное
мнение.
"Банкрот" привлекал тем больше внимания, что само его появление казалось чудом на бесцветном и скудном литературном фоне той поры. Комедия Островского родилась на свет
не в самую благоприятную для себя минуту. Но разве настоящее искусство загадывает себе срок, когда ему явиться перед читателем? После бурного расцвета "натуральной
школы", после первых триумфов Герцена, Достоевского и Гончарова настали, казалось, бедственные для литературы времена. Задушенное в тисках николаевской цензуры
искусство замерло, будто ушло под землю. Но литература - живая вода – просасывает себе пути и в самое неблагоприятное для себя время. На пустынной, безжизненной почве
вдруг рождается полная жизни, смеха и сил комедия, и все симпатии общества мгновенно летят к ней.
Литературное чтение в ту эпоху приобрело значение скромной, но зато доступной формы публикации. Конечно, в театре комедию посмотрели бы тысячи зрителей, в журнале
прочли бы сотни (тираж "Москвитянина" в 1849 году был 600 экземпляров), но и в живом чтении ее могли услышать десятки людей. В Москве такого рода чтения были особенно
в ходу. Любившее вдруг щегольнуть самобытностью, подчеркивавшее свою удаленность от двора и канцелярий Петербурга московское образованное общество пользовалось
случаем выразить хотя бы на литературной почве оппозицию чиновной столице.
У образованной Москвы 40-х годов были свои неофициальные центры притяжения. Ученые, литераторы, артисты собирались по вторникам в доме Николая Филипповича Павлова и
его жены – Каролины Павловой на Рождественском бульваре. Острый ум и живая беседа хозяина, новые стихи хозяйки, поэтессы, удостоившейся похвалы Гёте, привлекали в дом
не менее, чем роскошные гастрономические обеды. По четвергам встречались в удивительном доме Александра Фомича Вельтмана, расположенном у Покрова в Левшине. Вельтман
– душа-человек – вскакивал с дивана навстречу каждому гостю и вел под руку в гостиную, где персидские ковры, оттоманки, чубуки с янтарем и прочая роскошь Востока
соперничали с поделками самого хозяина, слывшего изобретателем-самоучкой. Он делал копии античных статуй из алебастра, изобрел какие-то необыкновенные светильники, где
в стеклянных трубках горело масло, и т. п. Дом Вельтмана славился патриархальным московским гостеприимством. По субботам собирались у профессоров Шевырева, Погодина,
а чаще всего у переехавшей недавно из Петербурга опальной графини Ростопчиной... Понятно, какой приманкой для московских кружков и салонов мог оказаться "Банкрот".
Чтения новой комедии нетерпеливо ждали и в аристократических домах – у Мещерских и Шереметевых, и в купеческих семьях – Корзинкиных, Носкова, Хлудова, и в домах
университетской профессуры. Одно из чтений "Банкрота" было устроено прямо в обсерватории у астронома А. Н. Драшусова – брата первого
редактора Островского[34]. Пров Садовский не мог примириться с тем, что из его рук уплыла вторая пьеса Островского, которая так пригодилась бы для
его бенефиса, и читал комедию иной раз в четырех домах за день.
На одном из этих чтений слышал "Банкрота" Гончаров, бывший в Москве проездом из Петербурга в Симбирск. Комедия очень понравилась ему, и он уговаривал автора отдать ее
в "Отечественные записки" Краевскому, но Островский не решился: он надеялся еще тогда, что комедия будет дозволена сцене. В Симбирске Гончаров встретился с младшим
братом Островского, Михаилом Николаевичем, и передавал ему свое восхищение пьесой.
Пора сказать и о том, как приняты были первые свидетельства литературного успеха Островского в его семье. Отец, рассорившийся с сыном из-за Агафьи Ивановны, с
сомнением смотрел и на его новорожденную литературную славу. Старший сын, считал отец, не был его удачей. Радоваться он мог, скорее, на брата Александра – Михаила.
Все, что у Александра выходило как-то криво, никчемно, зазря, у Михаила получалось аккуратно, успешно, порядочно. В карьере Михаила Николаевича нашло свое осуществление
все то, о чем мечтал отец для старшего сына. Судьба будто нарочно поставила контрольный опыт: всю жизнь обок с трудной и высокой судьбой писателя шла удачливая и
скучная жизнь брата-чиновника.
Четыре года спустя после Александра Николаевича Михаил окончил ту же Первую московскую гимназию. Вслед за братом пробовал "сочинять", писал стихи. Но по воле отца, не
обольщаясь литературными мечтаниями и иными заоблачными "бреднями", поступил на юридический факультет. Учился, не в пример брату, терпеливо, порядочно, окончил
факультет успешно и уже в 1849 году поехал с солидным поручением в качестве секретаря князя П. Д. Черкасского в Симбирск. Служил Михаил Николаевич охотно, добросовестно,
был трудолюбив, как все Островские, и быстро стал выходить в люди...
Смотрю на его фотографию: очень похож на брата-драматурга, но какое сухое, твердое, спокойное лицо! И все суждения Михаила Николаевича таковы - положительные, трезвые,
умеренно либеральные. Жаль, не застанет старик отец того времени, когда второй его сын переберется из Симбирска в Петербург, станет видным чиновником государственного
контроля...
Впрочем, интерес к искусству Михаил Николаевич, смолоду переводивший Шиллера, сохранит навсегда. И литературные успехи брата с первых же шагов весьма его занимают.
Освоившись в 1849 году в образованном симбирском кругу, молодой чиновник по особым поручениям пишет брату-драматургу о своем знакомстве с критиком Анненковым: "Ему
говорил Гончаров о тебе и комедии много лестного. Кстати, я познакомился с Гончаровым, который тебе кланяется, только он совсем схимником живет в Симбирске – его нигде
не видно"[35]. А в следующем письме: "Ты интересовался узнать, что говорил Гончаров о твоей комедии; правда, он
и мне говорил в более общих выражениях, но между тем указывал на знание русского языка и сердца Русского человека и на искусное введение в комедию драматического
элемента"[36]. Как видно, Гончаров особенно оцепил, что комедийная история Большова в последнем акте смело, неожиданно
оборачивается драмой.
Итак, вести о новой замечательной комедии расходились все шире, как круги по воде. То, что пьеса нигде не была напечатана, но уже многим известна, разжигало к ней
интерес. Казалось, "Банкрот" повторяет историю разошедшейся в списках и известной многим со слуха великой комедии Грибоедова.
В ноябре 1849 года Садовский прочел пьесу у Новосильцевых, где ее впервые услышала графиня Ростопчина. "Сегодня в 8 часов Садовский для меня читает "Банкротство" у
Новосильцевых, и потому хотя я очень нездорова, но встала с постели, чтобы не прогулять этого занимательного вечера", - пишет Ростопчина в записке Погодину. А
вернувшись домой после чтения, спешит поделиться своими впечатлениями: "Что за прелесть "Банкротство"! Это наш русский "Тартюф" и он не уступит своему старшему брату
в достоинстве правды, силы и энергии. Ура! У нас рождается своя театральная литература, и нынешний год был для нее благодатно
плодовит"[37]. Ликующий тон Ростопчиной по случаю рождения "своей театральной литературы" был вызван и тем, что она только что закончила стихотворную
драму "Нелюдимка", на которую возлагала серьезные надежды. Тем более следует отдать должное ее великодушной похвале "Банкроту".
Естественно, что Погодина, издателя изрядно увядшего к этой поре журнала "Москвитянин", не мог оставить равнодушным восторженный отзыв о комедии не известного ему
доселе автора. Узнав о "Банкроте" со слов Ростопчиной, сметливый и деловой Погодин живо сообразил, что не лишнее было бы раздобыть сочинение этого новичка. Не мешкая,
он написал 24 ноября 1849 года такую записку своему другу и коллеге Шевыреву: "Есть какой-то г. Островский, который хорошо пишет в легком роде, как я слышал. Спроси
г. Попова. И не может ли он спросить у него его трудов. Я посмотрел бы их и потом объявил бы свои условия".
Матвей Григорьевич Попов, товарищ Островского по гимназии, учил детей у Шевырева, так что адресоваться к нему было вполне резонным. Получив записку Погодина, Шевырев,
надо полагать, тут же припомнил о чтении в его доме в 1847 году совсем молодым автором, которому он предсказал тогда большое будущее, "Картины семейного счастья". Он
переговорил с Поповым и отвечал Погодину: "С Островским я знаком. Он бывал у меня. Это друг Попова. Я надеюсь от него [получить]
"Банкрота"[38].
Имея в виду заранее обласкать начинающего автора, чтобы тем вернее привязать его к своей журнальной колеснице, Погодин немедленно набросал заметку о его комедии для
очередной книжки "Москвитянина". В номере 23 журнала, подписанном цензурой 30 ноября 1849 года, появилось следующее сообщение: "Н. Н. Островский, молодой писатель,
известный московской публике некоторыми живыми очерками, написал комедию в пяти действиях в прозе: "Банкрот" – превосходное произведение, которое, читаемое известным
артистом нашим П. М. Садовским, производит общий восторг".
Погодинский "Москвитянин" всегда отличался обилием типографских опечаток, ошибок и иных оплошностей и велся как-то слишком по-домашнему, спустя рукава. Вот и на этот
раз к короткому сообщению пришлось дать сразу несколько поправок. В 24-й книжке "Москвитянина" можно было прочесть: "В известии о комедии А. Н. Островского
"Москвитянин" сделал в последнем нумере несколько ошибок. Во-первых, комедия называется: "Свои люди – сочтемся", а не "Банкрот", во-вторых, комедия не в пяти действиях,
а в четырех; в третьих – принадлежит А. Н. Островскому, а не Н. Н. В том только не ошибся "Москвитянин", что комедия производит общий восторг: г. Садовский не
начитается ею, а слушатели не наслушаются".
Надо признать: Погодин вышел из щекотливого положения с известным изяществом. И у него было тем больше оснований сделать эту поправку, что за две недели, прошедшие
между выходом в свет 23-й и 24-й книжек "Москвитянина", он успел лично познакомиться с автором "Банкрота" и услышать его комедию, на которую имел как издатель вполне
определенные виды. |
|
ГОГОЛЬ СЛУШАЕТ "БАНКРОТА"
|
Старый дом на Девичьем поле с садом и прудом, принадлежавший некогда князю Щербатову, был известен всей Москве как место встреч литераторов, артистов, ученых. Его
новый хозяин, Михаил Петрович Погодин, родился крепостным графа Ростопчина. Талантливый самородок, он с большим трудом выбился в люди, стал профессором университета и,
будто мстя за свое плебейское происхождение, поспешил купить просторный, хотя ветхий барский дом на окраине Москвы.
В доме Дмитрия Михайловича Щербатова прошли молодые годы Чаадаева.
В этот же дом приведут Пьера Безухова на допрос к маршалу Даву в сожженной Москве 1812 года. "Пьера с другими преступниками привели на правую сторону Девичьего поля,
недалеко от монастыря, к большому белому дому с огромным садом. Это был дом князя Щербатова, в котором Пьер часто прежде бывал у хозяина. [...] Их подвели к крыльцу и
по одному стали вводить в дом. Пьера ввели шестым. Через стеклянную галерею, сени, переднюю, знакомые Пьеру, его ввели в длинный низкий кабинет, у дверей которого
стоял адъютант" ("Война и мир" т. IV, ч. I, гл. X). Толстой мог так точно описать все это, потому что сам бывал в Погодинском кабинете. Да кого, кого только не видели
эти стены!
О Погодине шла по городу слава, что он расчетлив, скуповат. Поговаривали и о том, что дом свой он купил подозрительно дешево, надув при покупке прежнего владельца.
Злые языки утверждали, что сама фамилия Погодина происходит от слова "погадить", и называли его Погадин. Герцен смеялся над ним в своих фельетонах, где вывел почтенного
историка под именем Вёдрина (вёдро – погода). Сомнительная личная репутация Погодина в глазах людей либерально настроенных усугублялась тем, что журнал "Москвитянин"
Михаил Петрович старался вести в консервативно-благонамеренном духе, а в своих статьях любил "угадывать образ мыслей правительства" и не пропускал случая выступить в
печати по поводу прибытия в первопрестольную государя или тезоименитства коронованных особ.
А вместе с тем это был человек весьма обширных познаний и самобытного, нешаблонного ума – в тех случаях, когда он позволял себе думать. Недаром его ценил Пушкин.
Долгие годы водил с ним дружбу и даже жил одно время в его доме вернувшийся из Италии Гоголь. Несмотря на сухость и скупость, на плебейскую привычку гнуть спину перед
власть имущими, было в Погодине что-то, что заставляло тянуться к нему людей литературы. Это был настоящий собиратель культурных сил. Литераторов он любил по-своему
искренне. И с той же энергией и неразборчивостью, с какой подгребал к себе все, что относилось к русской старине, – манускрипты, монеты, иконы, печати, лубочные
картины, составившие пятьдесят шкафов его знаменитого Древлехранилища, он собирал в своем доме все мало-мальски заметное и обещающее в московской ученой и литературной
среде.
Не мудрено, что толки о молодом судейском чиновнике, написавшем какую-то чудесную комедию, задели в нем чувствительную жилку.
Мысль устроить в ближайшую субботу, 3 декабря 1849 года, на Девичьем поле литературный вечер, скорее всего подала Погодину графиня Ростопчина. Для этого у нее был свой
повод. Ей не терпелось прочесть в избранном литературном и ученом кругу новую драму в стихах – "Нелюдимка".
(Когда-то юный Погодин давал уроки латыни маленькому сыну своего барина – Андрею Федоровичу Ростопчину. Теперь жена его, графиня Ростопчина, дорожила приятельскими
отношениями с московским профессором.)
Имя Ростопчиной и само имело в ту пору для слушателей немало "электричества", как выразился бы Гоголь. Над нею был ореол знакомства и дружеской близости с Пушкиным и
Лермонтовым, которого она по-домашнему называла "милый Лермонщик". Притягивал к ней многих и некий блеск опальности: она вынуждена была оставить Петербург и переехать
в Москву вследствие скандала вокруг ее баллады "Насильный брак". Баллада внятно повествовала о знатном бароне, превратившем свою жену в рабыню и узницу, в чем читался
намек на отношения России к подневольной Польше. В 1845 году Фаддей Булгарин, не разобравшись во втором, тайном, смысле баллады и загипнотизированный аристократическим
именем Ростопчиной, напечатал ее в "Северной пчеле". Булгарин, разумеется, тут же покаялся в невольном прегрешении, и его простили. Ростопчиной же дело не сошло с рук.
С тех пор графиня жила в Москве в постоянном подозрении властей. Ее перу Закревский приписывал обращенные к нему язвительные стихи П. Ф. Павлова "Ты не молод,
неглуп...", ходившие в рукописных копиях. А московский обер-полицмейстер Лужин вывел однажды Ростопчину с дворцового бала, куда она явилась, решив, что "все забыто".
Естественно, новая драма Ростопчиной, а еще более сама ее личность могли возбудить любопытство гостей Погодина. А заодно издатель "Москвитянина" имел на уме заманить
на этот вечер и Островского с его "Банкротом".
В последних числах ноября 1849 года Погодин пишет письмо молодому поэту и переводчику, сотрудничавшему в его журнале, Николаю Васильевичу Бергу, о котором разузнает
где-то, что он, подобно Попову, учился в одной с Островским гимназии. Погодин просит Берга привести к нему в субботу автора "Банкрота", упомянув, между прочим, что его
очень желала бы видеть графиня Ростопчина. Ростопчину же извещает, что непременно хочет познакомить ее на своем субботнем вечере с Островским и Меем.
Ответная голубенькая надушенная записка Ростопчиной полетела к Погодину немедленно: "Чужие мысли угадывать Вы стали на лету? – писала всегда несколько экзальтированная
графиня. – Давно хотелось мне дружески и братски пожать руку Мею, а теперь горю желанием низко, низко поклониться Островскому. Спасибо Вам, что Вы доставите мне это
высокое удовольствие!"[39]
Берг отвечал менее определенно: он сообщал Погодину, что Островского почти невозможно застать дома. Странная отговорка. В своих позднейших воспоминаниях Берг обронил,
впрочем, признание, что Островский "с трудом согласился" читать пьесу у Погодина. Автора "Банкрота" пришлось уговаривать: его, наверное, смущала нелестная репутация
Погодина, сухаря и скупца, да и собственные студенческие воспоминания были не в его пользу.
Наверное, Островский иначе отнесся бы к этому предложению, если бы знал, что на вечере у Погодина его ждет встреча не только с Ростопчиной, но и с самим Гоголем. С
ним Погодин тоже сговаривался заранее; он даже дал Гоголю по старой дружбе одно деликатное поручение – пригласить на вечер старика Щепкина.
В ту пору Гоголь жил очень замкнуто и уединенно, на него, как он признавался, напало какое-то "оцепенение сил", и лишь иногда москвичи могли наблюдать, как он, выйдя
из дома Талызиной, прогуливался под молодыми липками Тверского бульвара. Из дому он выезжал редко – лишь в церковь да к ближайшим друзьям, панически боялся многолюдства,
незнакомых лиц, так что его охотный отклик на приглашение Погодина был не совсем обычным делом.
Привлекло ли его обещание драмы в стихах "Нелюдимка"? Вряд ли. Ростопчину и ее стихотворство, пересыпанное галлицизмами и милыми неправильностями языка, Гоголь знал
предостаточно и не мог не чувствовать в ее сочинениях того, что Белинский окрестил "служением богу салонов". Мы не слишком погрешим против истине, если предположим,
что его, скорее, привлекла возможность оглядеть на молодого автора комедии "Банкрот", о котором уже поговаривали как о его, Гоголя, наследнике и сопернике.
Под вечер 3 декабря (воспоминания Н. В. Берга, Д. М. Погодина и других дают возможность живо вообразить эту картину) к освещенному подъезду дома Погодина на Девичке
подкатывали сани[40]. Приехали сотрудники "Москвитянина" – беллетрист Вельтман и поэт Мей, только что заслуживший
известность своей драмой в стихах "Царская невеста". Прибыл артист Щепкин и ректор Московского университета астроном Д. М. Перевощиков. На тройке собственных гнедых
коней, пригнанных с родового Михайлова хутора, подкатил гостивший в Москве приятель Гоголя, киевский профессор, ботаник и филолог М. А. Максимович.
Островский в сопровождении Садовского и с толстой тетрадью "Банкрота" в руках появился одним из первых. Гостей провожали в верхний кабинет хозяина и рассаживали на
невзыскательной погодинской мебели, кушетках и старомодных креслах. Места было немного; молодежь - сын хозяина Дима и менее солидные из гостей – лепилась у подоконников.
Все с любопытством оглядывали белокурого, стройного, франтовато одетого молодого человека, устроившегося в левом углу, у окон. На нем был коричневый со светлыми
пуговицами фрак и, по тогдашней моде, необыкновенно пестрые брюки. Глядел он застенчиво, но когда ему, в ожидании приезда Ростопчиной, предложили начать читать первому,
долго не чинился.
Островский объяснил, что будет читать комедию вместе с Провом Садовским и берет на себя женские роли, а ему отдает мужские. В какой-то момент к ним подсел Михайло
Семенович Щепкин и, заглядывая в тетрадь, тоже начал подавать реплики за одного из персонажей... Слушали в полной тишине и внимании, первый ледок настороженности
быстро таял, и гости от души смеялись, наслаждаясь текстом "Банкрота". Чтение оборвалось, когда появилась раскрасневшаяся с мороза, необыкновенно стройная для своих
тридцати восьми лет, черноглазая, подвижная, оживленная Ростопчина. Приветственные возгласы, взаимные представления – все всклубилось вокруг графини, но вскоре опало,
улеглось, и Островский с актерами мог продолжить чтение "на голоса". Вот тут-то и раздался скрип ступеней, шаги по лестнице – и в проеме двери возник бледный с прямым
длинным носом профиль. Новый гость не захотел тревожить собравшихся своим появлением. Он оперся о притолоку двери да так и простоял до конца чтения.
Чтобы у гостей остались силы выслушать "Нелюдимку", Островский читал не всю комедию, а некий сокращенный вариант ее, искусно подобрав сцены. И все равно "Банкрот"
произвел на слушателей сильное впечатление. В шуме поздравлений и щедрых похвал Островский не сразу заметил, как перед ним очутился человек, стоявший молча у двери
пока читалась комедия. Толпа гостей расступилась. Это был Гоголь.
Он по себе знал, как неприятно бывает, когда кто-либо вновь пришедший заставляет прервать чтение, да и боялся невзначай оказаться в центре внимания на чужом "бенефисе".
Почти все присутствующие были знакомы с Гоголем прежде, привыкли считаться с его странностями, и никто не осмелился бы предложить ему сесть, если он захотел слушать
стоя. Вообще его движениями не решались руководить: малейшая неловкость могла заставить его спуститься вниз и уехать, не прощаясь. Однако он сам захотел подойти к
Островскому. Пров Садовский, уже раньше читавший Гоголю в одном из московских домов, кажется у Шереметевых, пьесу "Банкрот", представил ему молодого автора. Гоголь
тепло приветствовал его.
Завязался общий беспорядочный разговор. Кому-то, едва ли не Ростопчиной, пришло в голову подойти к Гоголю и спросить в сторонке с женской непосредственностью его
мнение о комедии. "Хорошо, но видна некоторая неопытность в приемах", – отвечал Гоголь и добавил, что первый акт мог быть бы покороче, а третий, предпоследний, -
подлиннее.
Автор "Ревизора" любил крутую завязку, и первая сцена Большова с Рисположенским в экспозиции пьесы показалась ему растянутой. Зато в последнем акте, по его мнению,
Большов оказывается в "яме" слишком внезапно, без всякого предуведомления зрителей. "Я бы на месте автора, – сказал Гоголь, – предпоследний акт кончил тем, что приходят
и берут старика в тюрьму: тогда зритель и читатель были бы приготовлены к сим последним сценам"[41].
После перерыва с чаем и закусками, вынув тетрадь с "Нелюдимкой" из расшитого мешочка, начала читать свою драму в стихах сама Евдокия Петровна. Чтение длилось долго.
Ростопчина читала с увлечением, блистая глазами, форсируя эффектные места и мало оглядываясь на реакцию слушателей. В середине ее чтения Гоголь встал со стула,
предусмотрительно выбранного им неподалеку от двери, и незаметно вышел. Островский и другие, превозмогая усталость, слушали за полночь стихотворный рассказ в лицах о
злоключениях "нелюдимки".
Вставши поутру, Погодин записал своей обычной скорописью в дневнике, фразами "топорной рубки", как метко определил его слог Иван Аксаков:
"Графиня Ростопчина читала свою комедию, и очень желал [а?] ей успеха, и, кажется, успела, по крайней мере четвертое и пятое действие поразили многих... А как сух
Гоголь... Комедия "Банкрут" удивительна. Ее прочел Садовский и автор, с ним и познакомился. Были человек 15 и до 3-х часов. Не спал до 5-ти. А наши авторы очень глупы
и не умеют обходиться с женщинами"[42].
Хозяин, видно, волновался за успех своего вечера. Ему в особенности хотелось, чтобы Ростопчина с ее "Нелюдимкой" не ударила в грязь лицом. Сам он был в восторге от
этой пьесы и печатно заявил, что она "заменит собою все европейские комедии". Как однако, близоруки бывают современники, когда готовая репутация или пустое пристрастие
мешают непосредственным внушениям вкуса! "Сухость" Гоголя, ревниво отмеченная Погодиным, раздосадовала хозяина, поскольку была отнесена им к "Нелюдимке". Видно,
Погодину показалось, что вообще Ростопчиной не было уделено достаточно внимания, и оттого он укорил "наших авторов" (Мея? Островского?) в том, что они "не умеют
обходиться с женщинами".
Сама же графиня, к счастью, осталась довольна вечером, и в благодарственном письме Погодину писала, что была тронута, когда во время своего чтения "увидела слезы в
глазах доброго Щепкина и признаки чувства на благородном, великодушном лице Вельтмана. Я им очарована; тоже меня поразила умнейшая
физиономия Максимовича"[43].
Экзальтацию Ростопчиной, упоенной своим успехом, заметно корректирует написанное со свежа на другой день письмо - А. Ф. Вельтмана, адресованное его знакомой. "Вчера
Погодин звал на чтение гр. Ростопчиной ее драмы "Нелюдимка", - сообщал "великодушный" Вельтман. - До приезда ее читал Островский свою комедию "Банкрут", которая очень
смешна, но два раза (подряд) мне трудно слушать. Чтение драмы тянулось часа три, в пяти действиях, в белых стихах –
утомительно"[44].
Напрасно, таким образом, искала Ростопчина "признаки чувства" на благородном лице Вельтмана: подобно Гоголю, он откровенно скучал во вторую половину вечера. Старик же
Щепкин, по стариковской слабости, как подтверждают все, встречавшиеся с ним в эти годы, плакал от малейшего волнения... (Сохранился черновик письма Погодина
Ростопчиной от 5 декабря 1849 года. В нем, в частности, читаем: "Впечатление до чаю было посредственное... хорошо, да, но... и тому подобное. Третье действие прочли вы
хорошо... Четвертое действие прочли как нельзя лучше и покорили собрание: все поворотилось, были слезы... дыхание стало перехватывать у иных, – все взглянули друг на
друга: нет... это... не то, что мы думали сначала!.. Но вот окончилось чтение и началось говорение глупостей умными людьми. Сперва я боялся за автора, а теперь мне
стало стыдно за слушателей. Я так бы и исщипал всех, говоря по-женски, исцарапал, прибил. Что за вздор понесла литературная братия, начали с доброго Авраамия Палицына,
которого бог знает откуда вызнали... Потому я не удержался и сказал вам, что русские авторы были глупее своих сочинений" (ГБЛ, ф. 231, разд. 1, п. 46, ед. хр. 12).
"Русские авторы" – несомненно, Островский.)
Сам того не желая, Погодин оказал Ростопчиной медвежью услугу: уж слишком невыгоден был контраст самобытного "Банкрота" с тягучей, жеманной "Нелюдимкой". Однако
прирожденное доброжелательство в смеси с легкой самоуверенностью позволили графине этого не заметить. Она любила бывать окруженной молодыми людьми, увлекала, щебетала
и сама до самозабвения увлекалась новыми талантами. Ростопчина дружески беседовала с неловким, смущающимся автором "Банкрота", через пять минут называла его запросто,
по фамилии, что считала особым шиком, и пригласила Островского вместе с неразлучным его спутником Садовским бывать на ее "субботах".
Так закончился этот памятный для драматурга вечер, отмеченный не только знакомством с Гоголем и другими известными литераторами, но и укрепивший, надо полагать, у
Погодина желание во что бы то ни стало напечатать "Банкрота" в "Москвитянине". "Нелюдимка" уже должна была набираться для первого номера, и с ней не предвиделось
долгих хлопот, зато "Банкрот", как говорило ему редакторское чутье, мог встретить серьезные препятствия на пути в печать.
После вечера у Погодина комедию читали по московским домам с нарастающим успехом всю зиму. Еще не будучи напечатанным, "Банкрот" стал фактом литературной жизни. С
комедией знакомились не только со слуха: она стала распространяться и в рукописных копиях. Добровольным переписчиком пьесы стал, между прочим, молодой человек,
подрабатывающий репетиторством, Иван Федорович Горбунов, с которым Островский свел знакомство в доме М. Г. Попова. Только в течение двух месяцев - декабря и января -
Горбунов переписал пьесу три раза и выучил ее наизусть.
Копии комедии, переписанные Горбуновым, попадают вскоре и в Петербург. Превосходный чтец, граф В. А. Соллогуб читает пьесу Островского в салоне своего тестя М. Ю.
Вельегорского. С пьесой знакомятся Григорович, Панаев – после чтения "пять дней разговоров..."[45]. Некрасов обдумывает,
как пригласить молодого автора к сотрудничеству в своем "Современнике".
О Москве же и говорить нечего: она уже считает драматурга своим и не знает, как лучше обласкать его самородный талант. Прославленный москвич – опальный генерал А. П.
Ермолов слушает комедию в исполнении Садовского в своем доме на Пречистенке вблизи пожарного депо. Могучий старик в сером нанковом сюртуке с голубым платком на шее, с
лицом, напоминавшим льва, встряхнув густой гривой седых волос, сказал о комедии: "Она не неписана, она сама родилась"[46].
И меткое словцо старого генерала пошло ходить из уст в уста.
Профессор Шевырев, пропустивший по болезни вечер у Погодина тоже не хочет отстать от других и устраивает у себя 24 февраля 1850 года чтение "Банкрота", на которое
приглашает широкий круг университетских профессоров, ученых и литераторов-славянофилов. Здесь присутствуют историки Соловьев и Грановский, филолог Буслаев, известные
славянофилы Хомяков, и Кошелев[47].
На этом вечере живописец Федотов впервые публично показывал свою картину "Сватовство майора к купеческой дочери". Сам художник приготовил к этой картине объяснение в
стихах. Но едва ли не лучшим объяснением ее был начальный монолог Липочки из "Банкрота": "Уж какое же есть сравнение: военный или штатский?" Слова замоскворецкой
жеманницы были как бы воссозданы в движении и красках знаменитой картины.
Два участника вечера у Шевырева – знаменитый западник и известнейший славянофил – отозвались на чтение комедии словами, дышащими живым восхищением. Грановский написал
лондонскому эмигранту Герцену и передал с доверенным лицом письмо, в котором говорил о "Банкроте" как о "дьявольской удаче". В комедии он увидел "крик гнева и
ненависти против русских нравов"[48].
В свою очередь Хомяков пытался расположить в пользу комедии свою влиятельную корреспондентку, фрейлину двора Антонину Дмитриевну Блудову. "В жизни все дробится на
такие мелкие части, – писал он ей, – общество так рассыпается и пустеет, что никакое вдохновение невозможно, кроме комического, а оно дается немногим, и теперь, как
видим из "Банкрута", не иссякает у нас. Грустное явление эта комедия, но оно имеет свою утешительную сторону. Сильная сатира, резкая комедия свидетельствуют еще о
внутренней жизни, которая когда-либо еще может устроиться и развиться в формах более изящных и благородных"[49].
Подогреваемый общими восторгами, Погодин не оставлял мысли поместить "Банкрота" в "Москвитянине". Но как трезвый и многоопытный журналист он понимал, что при
ужесточившихся цензурных условиях это будет нелегко сделать, Сам Погодин еще недавно потерпел фиаско в цензуре, запретившей его благонамеренную по всем статьям
трагедию "Петр I". Как же в таком случае хлопотать о "Банкроте"?
Между тем Погодину приходилось спешить, потому что как раз в этот момент у него появился могущественный конкурент, грозивший перехватить пьесу для своего журнала. В
Москве поговаривали, что издатель "Отечественных записок" Краевский специально приехал из Петербурга, посетил автора в его доме у Серебрянических бань, с изумлением
убедился, в какой скудости живет молодой драматург, и предлагал ему за "Банкрота" гонорар, который должен был показаться Островскому фантастическим. Молодой автор
заколебался. Однако Краевский, наведя справки в столичной цензуре, понял, что у него слишком мало шансов напечатать пьесу, и отступился. Погодин же сумел убедить
Островского, что если где-нибудь и удалось бы напечатать его комедию, то лишь в удаленном от северной столицы, скромном и благонамеренном "Москвитянине".
Найдя, что общественная почва достаточно распахана чтениями комедии и слухом о ней, Погодин начал действовать. Он сумел удачно воспользоваться благосклонным письмом от
графа Дмитрия Николаевича Блудова, дочери которого писал о комедии Хомяков. Вероятно, Погодин посылал влиятельному вельможе комедию для ознакомления. Блудов
отсоветовал обращаться к столичному цензору, но приватным образом рекомендовал спешно проводить "Банкрота" через местную цензуру.
2 марта 1850 года Погодин сообщал Островскому обнадеживающую весть. "Посылаю вам копию с письма от гр. Блудова, председателя всех комитетов о цензуре, университетов,
просвещения, – писал в своем обычном стремительном стиле, который теперь назвали бы "телеграфным", Погодин. – Надо воспользоваться этим расположением и ковать железо,
пока горячо. Я пошлю ее циркулярно к своему цензору, потом к Попечителю, и, подсмолив такую механику – не пустить ли тотчас "Банкрута", если Вы рассудите, в печать.
В корректуре легче будет психологически решиться попечителю, который увидит, что дело как будто уже кончено и печатный "Банкрут" не кусается. Цензор отвезет к нему
корректуру, я поддам и проч."[50].
"Подсмолить механику..." – словечко это Погодин почерпнул из словаря крючкотвора и пройдохи Рисположенского, героя той самой пьесы, за какую он хлопотал. Блудову не
хотелось брать на себя разрешение комедии, но, вырвав у него полусогласие на публикацию, Погодин мог рассчитывать с помощью ссылок на высокий петербургский авторитет
уговорить местную цензуру.
Московская цензура находилась тогда в ведении университета, а цензором назначался обычно один из профессоров. В то время им был профессор по кафедре народного и
полицейского права В. Н. Лешков, трудолюбивый, но, по отзывам современников, тупой и бездарный человек. Уговорить Лешкова, с которым он знался по-приятельски и
встречался домами, Погодину обычно ничего не стоило. Однако случай с "Банкротом" был не ординарный, комедия получила слишком громкую, да еще с оттенком крамольности,
славу, так что не в праве цензора было подписать ее единолично. "Не быть бы в ответе", – мог по обыкновению усомниться законопослушный Лешков. Подписать комедию в
печать он решился бы, лишь заручившись поддержкой своего непосредственного начальства – Владимира Ивановича Назимова.
Это лицо сыграло в судьбе молодого Островского важную роль и заслуживает, чтобы о нем сказали подробнее.
Генерал-адъютант Назимов, незадолго перед тем назначенный попечителем Московского учебного округа, то есть гимназий и университета, являлся по совместительству, как
это было тогда принято, главою местного цензурного комитета. Недавний начальник штаба 6-го пехотного корпуса, никогда не имевший ничего общего с просвещением и наукой,
Назимов был определен Николаем I в Москву в помощь Закревскому, чтобы навести порядок в университете и избавить город от смутьянов.
Все боялись вмешательства солдафона в дела просвещения, да и сам Назимов был настроен поначалу агрессивно: "подтянул" гимназии, обрывал профессоров по-военному.
Однако у генерала-попечителя оказалось достаточно здравомыслия, чтобы понять, что нельзя рассматривать любое ученое собрание как кружок заговорщиков, а в каждой
литературной новинке видеть зловредную прокламацию. Верный слуга престола неожиданно проявил себя человеком не пугливым, дорожившим своим достоинством. К тому же он
был внушаем и действовал обычно по рекомендации "московских тетушек и дядюшек". Таким благонамеренным людям, как Погодин, он привык доверять. Это и решило судьбу
"Банкрота".
На другой же день после получения письма от Блудова Погодин напросился на обед к попечителю. Там, между закуской и десертом, он имел случай напеть ему и о достоинствах
"Банкрота" и о необыкновенной благосклонности к нему Блудова...
– Если вы думаете, что его пропустить можно, – сказал благодушно попечитель, – то я полагаюсь совершенно на вас.
И неожиданно прибавил:
– Я и сам так думал[51].
Назимов лично прочитал тетрадь с комедией и пообещал переслать се цензору с соответствующей рекомендацией.
Впрочем, когда впоследствии по делу о публикации "Банкрота" завязалась между Петербургом и Москвой пренеприятная чиновничья переписка, оказалось, что генерал Назимов
был не так уж прост и чуял, где на случай соломки подстелить. "Зная, что сочинение подобного рода требует бдительного и строгого разбора цензуры, – давал Назимов
объяснения министру, – я не ограничился тем, что поручил ее рассматривать одному из цензоров, но предварительно сам прочел ее сполна, и притом, желая узнать мнение
других, читал графу Арсению Андреевичу Закревскому, которому, как начальнику столицы, должно быть известнее как сословие, представленное в этой комедии, так и
впечатление, которое она производила в обществе при чтении ее в рукописи".
Комедия уже набиралась в типографии для мартовской книжки журнала, когда в роскошном доме военного генерал-губернатора на Тверской, в известном всем москвичам и поныне
здании (Дом Моссовета на Советской площади.), происходило чтение "Банкрота".
В апартаменты графа просителям и частным лицам полагалось идти не с парадного крыльца, а со двора, откуда вела на второй этаж узкая длинная лестница. Пройдя обширную
переднюю, где бегал казачок со щеткой и блистали в ряд начищенные сапоги со шпорами, Островский вошел в огромную комнату – кабинет Закревского. Здесь стояло два
больших письменных стола, и все равно комната выглядела пустой. Посетитель должен был терпеливо ждать, растерянно оглядываясь в бесконечных пространствах сверкающего
паркета, пока где-то вдали не отворялись высокие дубовые двери. Решительной военной походкой, чуть наклонив плешивую голову, в кабинет входил градоначальник, с порога
обращавшийся на "ты" едва ль не к любому посетителю.
Островский, наверное, изрядно поволновался, читая комедию Закревскому. Полная осанистая фигура графа в мундирном сюртуке, с рукою, упертою в левый бок, его отрывистая
речь, напоминавшая военные команды, мало располагали к благодушию. Но яркий талант молодого сочинителя и его скромная, простодушная и открытая манера держаться
расположили Закревского к нему. Возможно, ему польстило даже, что чиновник подведомственных ему судебных канцелярий проявил такое редкое дарование. На гладко выбритом,
с выпяченной нижней губой лице графа мелькнула необычная для него поощрительная улыбка...
Получив одобрение всесильного хозяина Москвы, Погодин почувствовал себя увереннее со своими "соображениями". Вероятно, он не забывал упомянуть при случае и об
одобрении комедии богатым купечеством, ибо готовым возражением против печатания "Банкрота" было: как отнесутся к этому сами купцы? Не оскорбятся ли они за сословие?
Чтобы заранее парировать эти упреки, Островский еще прежде озаботился тем, чтобы прочесть пьесу в знакомых ему купеческих домах и навербовать себе там почитателей и
сторонников. Пров Садовский, Тертий "Филиппов и другие друзья Островского тоже, видно, не дремали и организовали, как могли, благоприятные отзывы видных купцов о
пьесе. По воспоминаниям Филиппова, разрешение напечатать "Банкрота" последовало по ходатайству владельца Нарофоминской фабрики
Д. П. Скуратова[52]. Быть может, Филиппов и преувеличил значение для судьбы комедии отзыва крупного фабриканта, но и он, вероятно, фигурировал в
"соображениях" Погодина, помогших ему убедить начальство дозволить пьесу.
Когда "механика" была уже основательно "подсмолена" и оставалось получить формальную подпись цензора, Погодин пригласил Лешкова в компании нескольких других
литераторов к себе на чай. Островский снова – в который уж раз! – читал сцены из комедии к удовольствию слушателей. Лешкову ничего не оставалось, как подписать пьесу
в печать. И разве что для сохранения цензорского престижа в фразе Рисположенского: "Нельзя комиссару без штанов, хоть худенькие, да голубенькие..." – зачеркнул
слова: "Нельзя комиссару без штанов", а остальное пропустил[53]. Вероятно, тогда же, по настоянию осторожного Погодина,
пьеса утеряла первую часть своего двойного названия: "Банкрот или...", и стала называться просто: "Свои люди – сочтемся!"
Под этим именем комедия и начала свой долгий славный путь в литературе и на русской сцене. |
|
|
|
|
1. Источник: Лакшин В. Я. Александр Николаевич Островский. – М.: Искусство, 1982. Серия "Жизнь
в искусстве".
Владимир Яковлевич Лакши́н (1933–1993) – русский советский прозаик, литературный критик, литературовед и мемуарист. ( вернуться)
2. О Д. А. Гореве см.: Измайлов А. Островский и актер Горев (К истории мнимого плагиата
Островского). – "Театр и искусство", 1907, N 3–5; Кашин Н. П. Островский и Д. Горев-Тарасенков. – В кн.: Кашин Н. П. Этюды об А. Н. Островском. М., 1921, т. 1,
с. 265–274; Беляев М. Д. Газетная травля. – В кн.: Памяти А. Н. Островского. Пг., 1923, с. 70–88. ( вернуться)
3. См.: Федоров Г. Драшусовы и "пансионишко Тушара". – "Лит. газ.", 1974, 17 июля, N 29.
( вернуться)
4. "Моск. гор. листок", 1847, N 1, с. 1. ( вернуться)
5. О вечере у С. П. Шевырева см. воспоминания П. М. Невежина и Ф. А. Бурдина (А. Н. Островский в
воспоминаниях современников, с. 262, 329); см. также: Варнеке Б. В. Островский. – Рус. биогр. словарь, т. 12. 1905, с. 426.
Сообщение М. П. Садовского, что на этом чтении присутствовал Т. Н. Грановский (см.: Садовский М. П. Речь в память пятидесятилетия комедии "Не в свои сани не садись".
– "Ежегодник имп. театров". Сезон 1902/03 г. Спб., 1905, с. 197–198), не подтверждается другими источниками и, скорее всего, ошибочно. ( вернуться)
6. "Моск. гор. листок", 1847, N 52. ( вернуться)
7. См.: Барсуков И. П. Жизнь и труды М. П. Погодина, т. 11, с. 66. ( вернуться)
8. См.: "Моск. гор. листок", 1847, N. 99. ( вернуться)
9. См.: Трисмегистов А. [А. А. Григорьев]. Москва и Петербург. – "Моск. гор, листок", 1847, N 88.
( вернуться)
10. Герцен А. И. Полн. собр. соч. в 30-ти т., т. 2. М., 1954, с. 177. ( вернуться)
11. Там же, с. 191. ( вернуться)
12. Островский говорил об этом Л. Новскому (Н. Н. Луженовскому) (см.: А. Н. Островский в
воспоминаниях современников, с. 297). ( вернуться)
13. "Учен. зап. Куйбышев, гос. пед. и учительск. ин-та", 1942, вып. 6, с. 192.
( вернуться)
14. ЦГИА, Ф. драм, цензуры, N 35, л. 37. (Рапорты о пьесах, рассмотренных в 1847 г.)
( вернуться)
15. Т. 6, с. 529–530. Ср. с вариантом текста в статье П. И. Вейнберга "А. Н. Островский
(Биографический очерк)" (см.: Островский А. Н. Полн. собр. соч., т. 10. Спб., "Просвещение", 1905,,с. XIII–XIV). ( вернуться)
16. Об Агафье Ивановне см.: Ревякин А. И. Первая жена Островского. – "Лит. наследство", т.
88, кн. 1, с. 460–468. ( вернуться)
17. См.: А. Н. Островский в воспоминаниях современников, с. 74. ( вернуться)
18. Т. 10, с. 350–360; см. также комментарий к дневнику Островского: Островский А. Н. Дневники
и письма. М.–Л., "Academia", 1937, с. 199. ( вернуться)
19. См.: Васильев С. Памятники истории в окрестностях Переславля-Залесского. Ярославль, 1968,
с. 31–39. ( вернуться)
20. См.: "Рус. обозрение", 1895, N 4, с. 531. ( вернуться)
21. См.: Неизданные письма к А. Н. Островскому. М.–Л., "Academia", 1932, с. 336. ( вернуться)
22. Т. 10, с. 456. ( вернуться)
23. Цит. по ст.: Шильдер Н. К. Император Николай I в 1848 и 1849 годах. – "Ист. вести.", 1899,
N 10, с. 183. ( вернуться)
24. Там же, с. 189. ( вернуться)
25. Соловьев С. М. Записки, с. 118. ( вернуться)
26. Там же, с. 115. ( вернуться)
27. Чичерин Б. Н. Воспоминания, с. 79. ( вернуться)
28. Неизданные письма к А. Н. Островскому, с. 628. ( вернуться)
29. См.: А. Н. Островский в воспоминаниях современников, с. 29–32. ( вернуться)
30. Щукинский сборник. Вып. 1. М., 1902, с. 307. ( вернуться)
31. Дризен Н. В. Драматическая цензура двух эпох (1825-1881). Пб., "Прометей", [1917], с. 65;
см. также: Цинкович-Николаева В. А. Первый "Банкрут" и его автор. – В кн.: Памятники культуры. Новые открытия. Ежегодник 1979. Л., 1980, с. 147–151. ( вернуться)
32. Дризен Н. В. Драматическая цензура двух эпох, с. 91 ( вернуться)
33. См.: Барсуков Н. П. Жизнь и труды М. П. Погодина, т. 11, с. 68. ( вернуться)
34. См. письмо Б. Драшусовой – А. Н. Островскому (б. д.; ГЦТМ, ф. 200, ед. хр. 268).
( вернуться)
35. ГЦТМ, ф. 200, ед. хр. 1426. ( вернуться)
36. "Лит. наследство", 1974, т. 88, кн. 1, с. 228. Письмо М. Н. Островского от 10 сентября
1849 г. здесь ошибочно датировано 1852 г. ( вернуться)
37. Отдел рукописей ГБЛ, ф. 231, разд. 2, п. 28, ед. хр. 41. ( вернуться)
38. Барсуков Н. П. Жизнь и труды М. П. Погодина, т, 11, с. 67. ( вернуться)
39. ГБЛ, ф. 232, разд. II, п. 28, ед. хр. 41. ( вернуться)
40. См.: Берг И. В. Воспоминания о Н. В. Гоголе. – "Рус. старина", 1872, N 1, с. 121–122;
Погодин Д. Из воспоминаний (Графиня Е. П. Ростопчина и ее вечера). – "Ист. вести.", 1892, N 4, с. 52; Берг Н. Графиня Ростопчина в Москве. - "Ист. вести.", 1893, N 3,
с. 707, 708; Запись М. И. Семевского 19 ноября 1855 г. (А. Н. Островский в воспоминаниях современников, с. 134–137).
Критический анализ и сопоставление этих источников см.: Лакшин В. Островский и Гоголь. – В кн.: А. Н. Островский и литературно-театральное движение
XIX–XX веков. Л., 1974, с 44–62. ( вернуться)
41. Воспоминания Д. К. Малиновского (по выписке, сделанной М. А. Максимовичем) (ГБЛ, ф. 231,
разд. 3, п. 8, ед. хр. 12). ( вернуться)
42. Дневник М. П. Погодина (ГБЛ, ф. 231, разд. 1, ед. хр. 34, л. 55 об.). ( вернуться)
43. Барсуков Н. П. Жизнь и труды М. П. Погодина, т. 10. Спб., 1896, с. 338. ( вернуться)
44. Письмо А. Ф. Вельтмана – Е. И. Крупениковой от 4 дек. 1849 г. (ГБЛ, ф. 46, разд. II, п. 1,
ед. хр. 12). ( вернуться)
45. Лакшин В. Новые материалы об А. Н. Островском. (Из дневника профессора И. А. Шляпкина).
– "Рус. лит.", 1960, N 1, с. 153. ( вернуться)
46. А. Н. Островский в воспоминаниях современников, с. 91, 339. В воспоминаниях С. В.
Максимова ошибочно указано, что А. П. Ермолов жил в то время на Большой Никитской. ( вернуться)
47. См.: Снегирев И. М. Дневник. – "Рус. архив", 1903, кн. 2, с. 437. ( вернуться)
48. Герцен А. И. Собр. соч. в 30-ти т., т. 23. 1961, с. 306. ( вернуться)
49.вернуться)
50. Неизданные письма к А. Н. Островскому, с. 418. ( вернуться)
51. Там же, с. 419. ( вернуться)
52. См.: Барсуков Н. П. Жизнь и труды М. П. Погодина, т. 11, с. 77. ( вернуться)
53. По воспоминаниям И. А. Купчинского (А. Н. Островский в воспоминаниях современников,
с. 229). ( вернуться)
|
|
|
|
|
|
|
|