|
Александр Николаевич Островский
(1823 – 1886)
АЛЕКСАНДР НИКОЛАЕВИЧ ОСТРОВСКИЙ
Серия "Жизнь в искусстве" |
|
|
<<< Содержание |
|
|
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
В ПОЛДЕНЬ
НА ПОРОГЕ ПЕРЕМЕН
|
"Объявляю всем верным нашим подданным. Неисповедимому в путях своих Богу угодно было поразить всех нас неожиданным страшным ударом. Любезнейший Родитель наш Государь
Император Николай Павлович, после кратковременной, но тяжелой болезни, развившейся в последние дни с неимоверною быстротою, скончался сего 18 февраля. Никакие слова
не могут выразить скорби нашей..."[2].
Торжественно и печально звучали фразы первого манифеста наследника российского престола Александра II.
Николай жил так долго, правил так сурово и немилосердно, что целые поколения русских людей привыкли жить с ощущением, что царствование его будет вечным. О болезни его
не сообщали заранее и известие о его смерти поразило всех, как громом.
Николай умер 18 февраля 1855 года в первом часу дня, а уже вечером смутные слухи достигли Москвы. Все это казалось невероятным, о смерти государя говорили шепотом.
Петербург тем временем уже удостоверился в происшедшем и гудел разговорами о том, как царь, почувствовав приближение смерти, удалился в уединенный угол дворца, чтобы
умереть на жесткой и узкой походной кровати, стоящей между печкой и окном. В этом видели мужество старого солдата. Убийца декабристов, европейский деспот просил
прощения у всех, "кого мог неумышленно огорчить", говорил о себе, что был человек "со всеми слабостями, коим люди подвержены", завещал наследнику: "Служи России", и
слабеющим языком благодарил министров, прислугу и дворцовых гренадеров за верную службу...
"Петербург заволновался, – рассказывает актриса Шуберт, – все охали, ахали; говорили, что каково принять бразды правления после такого
колосса"[3].
По "почившему в бозе" императору был объявлен годовой траур. Придворные дамы срочно шили платья с черным крепом и ставили на туалетные столики портреты покойного.
На другой день в смерти Николая удостоверилась и Москва. Историк С. М. Соловьев рассказывает, как, отправившись к воскресной обедне 19 февраля, встретил по дороге
Хомякова. Тот сказал ему: "Теперь, должно быть, уже присягают в сенате: умер". Называть того, о ком речь, было излишне. На крыльце университетской церкви Соловьев
увидел Грановского, подошел к нему и сказал: "Умер!" Тот отвечал: "Нет ничего удивительного, что он умер; удивительно то, что мы с вами
живы"[4].
В Кремле народ приводили к присяге новому царю; внезапно сорвался и упал большой колокол-реут с колокольни Ивана Великого. В народе это происшествие породило множество
толков как дурное предзнаменование. Настроения ожидания, страха и неуверенности захватили на первых порах и светский круг и образованное общество.
"Эти перемены царствующих лиц при нашей форме правления производят особое какое-то, ошеломляющее и отупляющее вначале впечатление, – признавался С. М. Соловьев. –
Конечно, я не был опечален смертью Николая, но в то же время чувствовалось не по себе, примешивалось беспокойство, опасение: что если еще хуже будет?"
И пока в Петербурге в одной из нижних зал Зимнего дворца происходило прощание с телом царя и потом при огромном стечении народа (давили друг друга, срывались с крыш)
траурная процессия в сопровождении полков с приспущенными знаменами проследовала через Николаевский мост в Петропавловскую крепость, московская либеральная "фронда",
в отдалении от дворцовых покоев меньше знавшая, но более свободная во мнениях, на все лады судила и рядила, что сулит будущее.
Хомяков горячо уверял всех, что будет лучше: "Заметьте, как идет род царей от Петра, – за хорошим царствованием идет дурное, а за дурным – непременно хорошее; за
Петром I Екатерина I – плохое царствование; за Екатериной I Петр II – гораздо лучше; за Петром II Анна – скверное царствование; за Анною Елисавета – хорошее; за
Елисаветою Петр III – скверное; за Петром III Екатерина II – хорошее..." и т. д.[5]. Эти досужие расчеты и догадки имели одну
правоту: хуже, чем при Николае, казалось, быть уже не могло.
Островский прислушивался ко всем этим разговорам в клубных комнатах и гостиных, дома и на улице. Он считал себя человеком "неполитическим" и принимал в них скромное
участие. Но надежды на какие-то добрые перемены в обществе, а стало быть, и в литературе и в театре сладко волновали и его сердце. "Хоть худое, да другое", как
говорится.
Все ждали скорых перемен, но они почему-то запаздывали или совершались как-то исподволь, не спеша. Первые преобразования Александра коснулись перемен в мундире:
генералам повелевалось носить на каске султан из петушиных перьев, а зимою – шаровары красного сукна. Скептики ухмылялись: "И обновленная Россия надела красные штаны".
А все же что-то сдвигалось незаметно, как бы самим ходом времени. Разговоры стали свободнее, громко говорили, что Крымская кампания будет проиграна. В газетах появились
намеки на взяточников. Благонамеренные обыватели читали и не верили: как можно такое напечатать? Хотя бород по-прежнему не поощряли, славянофилы стали смелее украшать
ими свои лица. Был пущен даже слух, будто чиновники одного министерства сделали запрос по начальству, нельзя ли носить усы, а новый царь ответил: "Пусть носят хоть
бороды, только бы не воровали".
Вдруг стало необыкновенно популярным написанное еще в начале Крымской войны стихотворение Хомякова "К России", особенно обличительные его строфы:
"В судах черна неправдой черной
И игом рабства клеймена,
Безбожной лести, лжи тлетворной,
И лени мертвой и позорной,
И всякой мерзости полна!"
Из рук в руки стала ходить рукописная литература довольно решительного свойства, раздавались требования ограничения и отмены цензуры.
Если в реакционную пору правели и либеральные вольнодумцы, то в пору послабления правительственной узды, либеральных надежд стали "краснеть" и завзятые консерваторы.
Погодин распространял в списках и читал в салонах свои "Политические письма". Слушавшие его дамы взволнованно перешептывались: "Cela sent la revolution" ("Это пахнет
революцией").
Смешной парадокс: Погодин боролся-боролся со своими молодыми сотрудниками в "Москвитянине", толкал их вправо, а сам, не без их влияния, незаметно левел. Его, как и
других, встряхнула война. Конечно, он по-прежнему защищал власть предержащую, но хотел избавить ее от ставших очевидными пороков. "Власть нужна и священна, – утверждал
он, – но злоупотреблениями своими власть ослабляется гораздо больше, нежели свободными суждениями об ее действиях"[6].
Погодин выдвигает в "Письмах" требование гласности, негодуя на общественную апатию, когда "зеленые ломберные столы заменили все кафедры и трибуны, а карты, карты,
единственное утешение, драгоценный предмет глубоких раздумий и горячих прений, сладчайшее занятие, единственное искусство, покровительствуемое Правительством,
сделалось самым важным препровождением времени". Осторожный издатель "Москвитянина" обрушивается гневной филиппикой против бюрократических князьков, системы лести и
пресмыкательства в канцеляриях и департаментах: он пишет словно бы о будущем Вышневском из "Доходного места": "Одуренному беспрерывным каждением лести, развращенному
мнимыми успехами, в лентах и звездах, ему естественно уже счесть себя гением непогрешительным, подобно Далай-ламе. Всякое замечание он вскоре уже считает личным для
себя оскорблением, неуважением власти, злоумышлением либерализма. Кто не хвалит его, тот беспокойный человек. Не давай ему ходу. А бездарностям, подлостям,
посредственностям то и на руку; как мухи на мед налетают они в наши канцелярии... Все они составляют одну круговую поруку, дружеское, тайное, масонское общество, чуют
всякого мыслящего человека, для них противного, и, поддерживая себя взаимно, поддерживают и всю систему, систему бумажного делопроизводства, систему взаимного обмана
и общего молчания, систему тьмы, зла и разврата в личине подчиненности и законного порядка".
Каким пламенем задышал слог автора, обычно столь бесцветный и скучный в принужденных "патриотических" статьях! Вот что значит дать волю живой страсти, искреннему
слову!
Запоздалой, но горькой эпитафией звучали строки Погодина о выморочном состоянии культуры и просвещения к концу николаевского царствования: "Ни о каком предмете
богословском, философском, политическом нельзя стало писать. Никакого злоупотребления нельзя стало выставлять на сцену даже издали... Целые периоды Истории исключены,
а о настоящих сословиях, ведомствах и думать было страшно. Довольно сказать, что старые писатели подверглись новой строгой цензуре... Книжная торговля в последние пять
лет представляет одни банкротства. Самая публика пропиталась цензурным духом... Так что порядочные люди решились молчать, и на поприще Словесности остались одни
голодные псы, способные лаять или лизать".
Если так заговорил Погодин, это что-то да значило. Пора рабского, подневольного молчания литературы и общества заканчивалась. Громадное умственное и нравственное
понижение во всех сферах жизни в последние годы николаевского царствования требовало компенсации. Свежие силы рвались наружу.
В Петербурге быстро расширял свое влияние и все глубже проникался революционно-демократическим духом журнал "Современник". В Лондоне радовался концу николаевской зимы
и затевал издания "Полярной звезды" и "Колокола" Герцен. В Москве завертелось, закружилось подмазанное либеральным краснобайством клубных Цицеронов веретено общего
возбуждения и надежд: что ни день, рождались проекты новых журналов. Константин Аксаков на юбилее Щепкина провозгласил знаменитый тост в честь общественного мнения -
таких слов и не слыхать было прежде в России; откупщик Кокорев собирал многолюдные торжественные обеды с либеральными спичами.
Герцен писал: "В 1855 и 1857 годах перед нами была просыпавшаяся Россия. Камень от ее могилы был отвален и свезен в Петропавловскую крепость. Новое время сказалось во
всем, в правительстве, в литературе, в обществе. Много было неловкого, неискреннего смутного, но мы все чувствовали, что мы тронулись, что пошли и идем. Немая страна
приучалась к слову, страна канцелярской тайны – к гласности, страна крепостного рабства роптать на ошейник"[7].
Модным стало слово – оттепель. Первым произнес его Федор Иванович Тютчев. И оно пошло гулять по кружкам и гостиным. Его подхватил и историк Соловьев. "...С 1855 года,
– вспоминал он, – пахнуло оттепелью; двери тюрьмы начали отворяться; свежий воздух производил головокружение у людей, к нему не
привыкших..."[8]. Могила, тюрьма – лучших метафор в устах современников прошедшее не заслуживало. Но как распорядиться настоящим, чего ждать от
будущего?
Летом 1855 года Островский чувствовал себя в какой-то растерянности: что писать, как писать? Театры были закрыты на полгода по случаю траура, старые его пьесы не шли,
и возникал простор раздумьям, с чем явиться в новом сезоне? Главное, было неясно – в самом ли деле можно писать свободнее, не думая о цензуре, как в счастливые молодые
годы, когда исподволь сочинялся "Банкрот", или по-прежнему надо заранее примеривать каждый свой шаг к возможным придиркам, работать со спеленатыми руками? Проученный
долгим отрешением своих пьес от сцены, Островский старался не поддаваться миражам, тем более что вести, поступавшие из Петербурга, разнились день ото дня. То
проносились панические слухи о новых строгостях цензуры, то литераторы, ликуя, сообщали друг другу, что князь Вяземский назначен товарищем министра народного
просвещения и уже имел с государем утешительный разговор о свободе книгопечатания...
Старый приятель, Писемский, корил Островского в письме из Петербурга за отсутствие чего-либо "новенького": "Понатужься, милый, отдыхаешь уже
целый год"[9]. Но как тут писать для сцены?
Да и внутренние были причины для этой остановки: прежнее, с идиллическим оттенком понимание народности, какое поощрял в нем Аполлон Григорьев, развеивалось мало-помалу.
В воздухе носилось требование большей смелости, социальной критики. Перо Островского не принадлежало к числу тех, что легко реагируют на любые перемены атмосферного
давления. Но к новому общественному тонусу и он не остался равнодушен.
Что начать? Над чем работать? Одни планы и замыслы сменяют другие. Может быть, давно вынашиваемая тема – Козьма Минин? Островский листает исторические источники,
закапывается в "Акты археографической комиссии". Перед ним встают героические фигуры прошлого, мерещится народный порыв, какого не было в эту войну... Или нет, лучше
начать современную комедию... Или драму из деревенской жизни – он еще ни разу не писал про это...
12 июля 1855 года Островский начал было работу над драмой "Воспитанница", но на другой день оставил ее. 28 июля сделал первый набросок комедии "В чужом пиру похмелье"
и отложил в сторону. 22 августа задумал комедию "Неудача" и так ее и не осуществил. В ноябре готовился писать "Минина", но в декабре снова вернулся к
комедии "В чужом пиру похмелье" и, наконец, дописал ее.
Комедия получилась небольшая, всего в двух актах, но энергичная, "плотная", и не без новизны. Ее героем был старый учитель-латинист Иванов, честный и добрый старик,
воспитанный на Горации и Плутархе и не чающий души в своей дочери. Одного этого, с глубоким сочувствием написанного образа скромного просветителя-подвижника было,
казалось, достаточно, чтобы захлебнулись все пустые толки об Островском как о проповеднике невежества. Но в комедии появилось еще и замечательное лицо Тита Титыча
Брускова – купчины "Кита Китыча", к которому впервые было приклеено меткое прозвище "самодур".
Чтобы получше втолковать зрителям это новорожденное словцо, Островский затеял даже в своей комедии маленький лингвистический диспут:
"И в а н К с е н о ф о н т ы ч. Что такое: крутой сердцем?
А г р а ф е н а П л а т о н о в н а. Самодур.
И в а н К с е н о ф о н т ы ч. Самодур! Это черт знает что такое! Это слово неупотребительное, я его не знаю. Это lingua
barbara, варварский язык.
А г р а ф е н а П л а т о н о в н а. Уж и вы, Иван Ксенофонтыч, как погляжу я на вас, заучились до того, что русского языка не
понимаете. Самодур – это называется, коли вот человек никого не слушает, ты ему хоть кол на голове теши, а он все свое. Топнет ногой, скажет: кто я? Тут уж все
домашние ему в ноги должны, так и лежать, а то беда..."
Происхождение слова "самодур", ставшего для Островского такой же находкой, ключом к обозначению целого явления, как для Тургенева слово "нигилизм" или для Гончарова –
"обломовщина", до сих пор не совсем ясно. Составил ли он его сам или подслушал в живой речи? Скорее второе, поскольку Писемский еще за год до этого в одном письме
драматургу обмолвился о "самодурном характере Гордея Торцова. Значит, слово бытовало в его окружении среди друзей-костромичей, пришло из местного говора. Но
произнесенное вслух со сцены, подхваченное тысячеустой молвой, слово это вошло отныне в общенародный язык, скрепленное личной печатью
автора[10].
Можно вообразить себе, какой успех ожидал Садовского 9 января 1856 года, когда в свой бенефис он впервые вышел на сцену в роли Тита Титыча. Грубый напор и упрямство
Брускова-старшего, искреннее недоумение перед нравственной силой учителя Иванова и его дочери, заставляющее его долго тереть лоб ладонью и разводить руками, наконец,
самодурный же поворот к счастливой развязке – соединению влюбленных, – все это было отлито артистом в полную законченность типа.
В жизни, какой живут явления искусства, в их успехе или неуспехе, помимо собственных их достоинств, заметную роль играет – попадут ли они в лад с общественным
настроением или окажутся не ко времени. Тита Титыча словно бы ждали. Краснорожий, всклокоченный самодур в 1856 году был уже не просто купеческим монстром, образцом
замоскворецкой фауны. Публика узнавала в нем родовые черты самодурства - общие барской усадьбе и столичной канцелярии, и рукоплескала этой своей сообразительности.
Те из критиков, что были повнимательнее и подальновиднее, заметили: в новой комедии перед ними иной Островский. И. Панаев писал на страницах "Современника": "После
этой комедии господа, убежденные в том, что г. Островский видит в русском купце идеал русского человека, должны или поколебаться в своем мнении, или, по крайней мере,
признать, что автор переменяет свое направление"[11].
Направление Островского и впрямь незаметно менялось. Прежде тесный дружеский кружок молодых "москвитян" стал понемногу распадаться. Может быть, они просто стали старше,
обзавелись заботами и семьями и изжили молодую дружбу? Нет, как раз личные, домашние добрые отношения сохранялись у них еще долго. Но, видно, время изменилось, и вдруг
выяснилось, что все они смотрят в разные стороны.
Филиппов окончательно поправел и уже не мыслил народности без православия и самодержавия. Поступив на государственную службу, он стал еще более щегольски одеваться –
всегда в новеньком сюртуке с белейшей манишкой и высоко стоящими манжетами, бросил пить, остепенился, но в голубых светлых глазах его на несвежем, истасканном лице
появилось что-то оловянное, а голос звучал с ханжеской мягкостью.
В компании со славянофилами – Кошелевым, Хомяковым – он затеял в Москве новый журнал с сильным духом консистории – "Русская беседа", испросив на то благословение у
Макария Оптинского и митрополита Филарета, а также не поленившись съездить за советами в Преображенскую больницу к известному московскому юродивому Ивану Яковлевичу
Корейше. "Будет ли раб Тертий издавать журнал?" – спросил он у лежавшего на своей койке нечесаного, грязного, с блуждающими безумными глазами Ивана Яковлевича. "Из
уст коего текла речь слаще меда", – как всегда многозначительно и невнятно, ответил юродивый[12], успокоив
начинающего издателя и заодно дав Островскому лишний повод впоследствии иронически вспомнить о нем в комедии о "мудрецах" ("Какая потеря для Москвы, что умер Иван
Яковлевич!" – воскликнет Турусина).
Аполлон Григорьев еще метался, пытаясь спасти угасающий "Москвитянин", уговаривал Погодина передать ему диктаторские полномочия, требовал у него купить новую пьесу
Островского, чтобы ее не перехватил "Современник", пробовал поднять "старое знамя", но все уже было бесполезно.
Эпоха для "Москвитянина" отошла. Он казался теперь совсем старомодным, консервативным, полз еле-еле, катастрофически опаздывал с очередными книжками...
"Москвитянин" в агонии, никто его не читает, и печатать в нем – значит бросить свои вещи ночью в темную яму в безлюдном месте", – писал Тургенев старику Аксакову в
августе 1855 года[13]. Щербина смеялся над тем, что декабрьский номер "Москвитянина" подписчики получают в июле, а июльский
– в декабре, и рассказывал анекдот, будто бы случившийся с орнитологом Северцовым: углубившийся в свою диссертацию ученый, получив от почтальона июльскую книжку
журнала, по рассеянности не заметил, что за окнами зима, пошел на Москву-реку купаться и бросился в прорубь...[14].
В последней книжке за 1855 год (вышедшей, разумеется, в 1856 году) Погодин объявил, что оставляет журнальное поприще, и попрощался с читателями. А Аполлон Григорьев
уехал во Флоренцию домашним учителем в семью вельможи и писал оттуда длинные, захлебывающиеся письма-исповеди, из которых явствовало, что ныне он столь же мало
чувствует себя славянофилом, сколь и западником, но по-прежнему готов проповедовать какие-то "смутные, но пламенные верования". "Во что? Вот в этом-то и вопрос... В
русское начало? Да что оно такое? Целую книгу исписал я уже мечтами по его поводу и анализом самым бесстрашным, а в голове и в сердце все
еще тьма-тьмущая..."[15].
Еще недавно Аполлон Григорьев темпераментно влек за собою Островского, склоняя его на путь служения родной "почве". Он расточал неумеренные восторги каждому следующему
его шагу по этой стезе и, что греха таить, заставлял порою его голову понапрасну кружиться... Но он не был злым гением драматурга, хотя во многом и ошибался. И,
провожая Григорьева со страниц этой книги, хочется воздать ему должное.
"Ни малейшего понимания чутья этого человека", – скажет Островский в старости, с досадой прочтя записки Страхова об Аполлоне. И прибавит, что лучше всего, пожалуй, мог
бы написать о нем сам[16].
Наверное, Александр Николаевич рассказал бы не о туманных теориях, которые, захлебываясь и каждый раз перерешая все сызнова развивал ему его друг-критик. И даже не о
тех веселых днях и ночах, какие провели они вместе за накрытым столом. Он рассказал бы о его пламенной любви к театру, о его гениальной отзывчивости на все талантливое
и "корневое" в искусстве, об умении от души наслаждаться каждым смелым образом, каждым новым лицом, каждой точной подробностью – и исторгать из своей души
восторженные гимны любой удаче.
Известно, что похвала нужна таланту, как благодатный дождь. Еще важнее в молодые годы дружеское понимание, душевное сочувствие и единочувствие. Григорьев сильно
поддержал Островского, когда шаги его были не так уж тверды, – цензура не миловала, критика корила, театр относился настороженно, – и автор обретал душевную
устойчивость, необходимую для свежего творческого порыва, в его статьях и изустных отзывах.
Да, похвала нужна таланту, как благодатный дождь. К несчастью, Григорьев, бывало, с избытком затоплял Островского своими похвалами. Он навязывал ему свои идеи и
озарения, подсказывал выводы, сердился на непонимание. И все-таки впереди всего ставил его самобытность, сохранял благоговейное отношение к нему как к художнику, а в
конце жизни имел отчаянную, обезоруживающую смелость воскликнуть:
"Нет, господа! Ничего и никогда не мог сделать наш кружок и должен был распасться. Один из нас, кто сделал и сделает много, Островский – как сильный талант ни к какому
кружку не принадлежит"[17].
В 1855 – 1856 годах Островский внутренне прощался со своими друзьями. Новая дорога вела его в "Современник", издаваемый Некрасовым.
|
|
|
Когда Тургенев в январе 1855 года заезжал к Островскому, чтобы короче познакомиться с ним, его влекло не только чувство
любопытства и заочной симпатии. Кажется, у него было к Островскому и некоторое дельце.
В кругу сотрудников Некрасова давно поговаривали о том нельзя ли переманить драматурга в "Современник"? Журнал хотел объединить
вокруг себя лучшие силы литературы, и некоторое разноречие во вкусах и понятиях не слишком смущало издателей: придется ко двору – переменится, да и вообще сотрудникам
беллетристического отдела можно было дать большую волю в выражении своих симпатий, на то они и художники.
Тургенев проводил в этом смысле рекогносцировку и, вернувшись в Петербург, говорил с Панаевым и Некрасовым в том духе, что склонить Островского к участию в журнале, по
нынешним его мыслям и обстоятельствам, дело небезнадежное. В письме от 10 февраля 1855 года Тургенев передавал драматургу предложение "по поручению редакторов
"Современника" поместить свою новую комедию в их журнале: "Они примут ее с радостью"[18]. На этот раз дело не сладилось.
Но в мае в Москву залетели Григорович с Дружининым, виделись с Островским и опять, наверное, говорили о сотрудничестве в "Современнике", соблазняли, улещали.
Встречались они и с Аполлоном Григорьевым, заметили, что прежней содружество начинает рассыхаться, и звали приезжать в Петербург.
К зиме у Островского и в самом деле поднакопилось дел в столице. Надо было посмотреть спектакль "В чужом пиру...", поставленный в Александринке, проведать о
настроениях цензуры – не пора ли хлопотать о "Банкроте", как давно советовал Писемский; наконец, говорили о какой-то экспедиции, в которую Морское министерство
намеревается послать молодых литераторов для изучения морей и рек российских. Островского это заинтересовало, и не хотелось, чтобы его обошли.
Как всегда, намеченное удалось лишь вполовину. Похлопотать о первой своей комедии Островскому не пришлось, так как ее чтение, намечавшееся у великого князя Константина
Николаевича, было отменено по случаю масленицы. Выжидая, когда уладится дело с командировкой от Морского министерства, Островский просидел в Петербурге почти месяц -
и понапрасну. Зато он ближе сошелся за это время с петербургским литературным кругом, и прежде всего с кружком "Современника".
На этот раз Островский попал в столицу в особую пору. Стоял мокрый, сырой февраль, но настроение у всех, с кем ни поговоришь, было самое весеннее: как в Москве, и еще
больше, чем в Москве, здесь клубились надежды, проекты, ожидания. Смерзшаяся при Николае почва стала оттаивать, и из каждой трещинки полезли зеленые побеги всего, что
цветет и произрастает. В воздухе было что-то от всеобщих именин или, вернее сказать, кануна праздника, который всегда лучше самого праздничного дня: все еще только
ожидается, затевается, все в том счастливом начале, когда сомнения и усталость еще не тронули своим ядом душу.
Литераторы вдруг стали в Петербурге самыми модными людьми: во все дома зазывали Тургенева, Писемского и только что вернувшегося с войны
графа Толстого. Шли толки о либеральных настроениях молодого государя - воспитанника Жуковского, ожидали перемен при дворе и перемещений в министерствах. Старики в
лентах, прежде задававшие тон в петербургских гостиных, примолкли. Как грибы возникали проекты новых журналов, книг, сборников. Всюду горячо обсуждались литературные
новинки: сочинения Пушкина, приготовленные Анненковым, стихи Некрасова.
То и дело объявлялись новые или не замеченные прежде публикой таланты. За ними ухаживали, требовали наперебой их участия – в чтениях, вечерах, ужинах, благотворительных
спектаклях.
Первым из литераторов, кто с теплым радушием встретил в Петербурге Островского, был Тургенев. "Островский приехал вчера, – писал он Боткину 8 февраля 1856 года. – Я
тебе сообщу, какое он произведет здесь впечатление – и какое на него произведут впечатление"[19]. Вечно носившийся
с новыми талантами, Тургенев чувствовал себя импрессарио московского гостя и хотел, чтобы он не ударил в грязь лицом и понравился в кружке "Современника".
На другой день по приезде Островский уже обедал у Тургенева в компании Дружинина и Анненкова, а следующий вечер все они провели у Краевского, где были и другие
сотрудники "Современника". Несомненно, был там и Некрасов.
Тургенев не зря волновался за первое впечатление встречи. Литераторы народ опасный, и молодой Толстой, всего тремя месяцами раньше попавший в эту среду, уже приметил в
некоторых своих петербургских знакомцах ту слабость, что, "встречаясь с человеком, они считают необходимым вперед определить себе его характер и потом это мнение
берегут, как красивое произведение ума", – не лучший способ понять и полюбить человека.
В отношении же Островского в этом кругу накопилось немало предубеждений и предрассудков. Мало того, что он долгие годы считался принадлежащим к противной "партии" и
Панаев ("Новый Поэт") нередко выбирал его мишенью своих иронических отзывов. О частной жизни Островского тоже ходили по Петербургу грязные слухи, будто бы у себя дома
он "пьет без просыпу и толстая деревенская баба командует над ним". Побывавший в Москве Григорович по свойственному ему легковерию подхватил сплетню о том, что первые
пьесы Островского написаны не им, а каким-то пропойцей-актером, сыном купца.
Но Островский умел быстро располагать к себе прежде не знакомых ему людей.
Если мы хотим представить, каким он впервые переступил порог редакции "Современника", мы должны вообразить себе молодого, но уже
по-московски дородного, осанистого человека, с округлым полным лицом, мягкими русыми волосами, еще без бороды и с едва заметной лысинкой на макушке. В лице его
поражала быстрая смена выражений, что говорит, пожалуй, о том, что при внешнем спокойствии и даже флегматичности он был внутренне напряжен и нервен и только выучился
владеть собой, – структура характера, приятная для окружающих, но разрушительная для самого человека. Недаром он так быстро старел потом и так рано скрутили его
болезни.
Замкнутым, суровым, диковатым Островский казался лишь на первый взгляд. Те, кто кланялся с ним издали, принимали застенчивость за высокомерие, и напрасно. Стоило
провести с ним несколько минут в оживленном разговоре, голубые глаза его начинали чуть щуриться, он улыбался мягко и ласково, и куда девалась вся величавость? Перед
вами был восприимчивый, простодушный, открытый и необыкновенно умный, самобытно умный собеседник.
Критик Дружинин, человек насквозь "литературный", утонченный эстет, желавший по временам выглядеть отчаянным гулякой, но по существу рационалист и пунктуалист на
английский манер, прежде настороженно относившийся к Островскому, записал в своем дневнике изящным, мелким почерком и, как всегда, без помарок:
"В среду 8 числа... обедал у Тургенева с Анненковым и новым московским гостем, Островским. Островского я уже встречал летом. I like him (Он мне нравится – англ.), а еще
более его талант. Это натура, не то что какой-нибудь Ермил (Прозвище Л. Ф. Писемского.), – тут сидят и сила, и трудолюбие, и нежность сердца, хотя все это в формах не
очень изысканных, но ни грязности, ни затхлости, ни идиотизма нет в этих неизысканных формах. Мы остались очень довольны и Островским, и
его беседою"[20].
И далее Дружинин отмечал с примерной аккуратностью в течение недели встречи, разговоры, знакомства, приветствия, адресованные московскому гостю.
"Четверг 1856, 9 февраля. ...Вечер по обыкновению провел у Краевского. Был алагер, и Островский обыграл нас всех на биллиарде. Он всем нравится, да иначе и быть не
может.
Суббота 11 февраля 1856. ...Был на двух вечерах – сперва у Тургенева, где Островский великолепно читал первую свою комедию..."
То же и в письме, датированном тем же днем и адресованном Боткину: "Приехал Островский и оказывается отменным господином, умным до ужасающей степени и, как кажется,
столько же добрым, сколько, например, Ермил недобр"[21].
Дружинин, несомненно, высказывал не только личное свое мнение, а впечатления, сложившиеся у кружка и разделявшиеся всеми.
Это была неделя бурного увлечения Островским, напоминавшая чуть раньше пережитое восхищение Толстым – его талантом, свежестью взгляда, да и самой угловатой, не стертой
Петербургом личностью. Все в Островском, даже то, как он спокойно, с добродушной застенчивой улыбкой обыграл на бильярде (московская школа – "Британии", печкинской
кофейни!) одного за другим всех лучших местных игроков, казалось необыкновенно обаятельным. А как непохоже на всех он говорил!
Порок всякой однородной среды: блестящие умы изострялись друг о друга, питали друг друга, но иногда взаимно обкатывались до такой степени, что жадно набрасывались на
свежего, угловатого, "нестесанного" человека, легко воспламенялись им и на первых порах охотно закрывали глаза на все противоречия и несходства.
Атмосфера в "Современнике" была дружеская, непринужденная. Редакция помещалась в квартире, нанимаемой Некрасовым. Он жил тогда на Малой Конюшенной улице. Раз в неделю
в назначенные часы здесь принимались посетители. Но дни и часы приема были не указ для постоянных сотрудников. К Некрасову ходили и за делом и без дела: просто
поговорить, повидаться, узнать новости. В 1856 году, как и в следующие годы на Литейном, это было что-то вроде домашнего клуба: тут читали свои новые сочинения, до
хрипоты спорили о литературе, подтрунивали друг над другом, много смеялись и, как бы между прочим, обсуживали содержание предстоящих книжек журнала, план которых
набрасывал Панаев. Серьезное литературное дело всегда возникает весело и не терпит казенной чопорности.
Зимой 1855/56 года Тургенев только что прочитал по тетрадке своего "Рудина", Толстой познакомил приятелей с новым рассказом "Метель", Некрасов при участии Дружинина и
Тургенева составил первый сборник стихотворений Тютчева... И все это обсуждалось вперемежку с женским вопросом и первыми намеками на крестьянскую эмансипацию,
последними новостями газет и выходками цензора Фрейганга, итальянской оперой и гениальной игрой Мартынова в пьесе Потехина "Чужое добро
впрок не идет"[22].
Здесь обходительный и образованный Анненков занимательно, но чуть замысловато говорил о литературе, и Тургенев добродушно посмеивался над ним, что он ко всякой мысли
"хочет подойти сзади". Здесь отчаянно жестикулировал, пересказывая свежие новости, Григорович, по пылкости своего воображения прибавляя дорогой втрое. Здесь молодой
Толстой, по-наполеоновски скрестив на груди руки и иронически сжав губы, прислушивался к возвышенному эстетическому спору, чтобы вдруг ошеломить всех высказыванием
вроде того, что "удивляться Шекспиру и Гомеру может лишь человек, пропитанный фразою".
Глубоко посаженные серые глаза Толстого безжалостно выщупывали собеседника, он с болезненной чуткостью относился ко всякой фальши и фразе и так упорно отстаивал свои,
добытые искренним заблуждением мнения, что Тургенев прозвал его "Троглодитом". Молчаливо наблюдал за собравшимися, поглядывая на них из-под очков, критик Чернышевский
– человек небольшого роста, белокурый, худой, державшийся чуть отстраненно и как будто знавший про себя что-то, не ведомое другим.
Вокруг "Современника", как вокруг костра в ночи, в предвидении робкого рассвета, забрезжившего со смертью Николая Павловича, собрались очень разные люди, с несхожими
вкусами, понятиями, идеалами, традициями. Их ждал в будущем неизбежный раскол. Но все это были люди талантливые, желавшие и умевшие сказать что-то свое, и до поры все
они тянулись к этому общему, объединяющему их огню, чтобы обогреться в холоде ранних российских сумерек.
В воздухе плавали клубы табачного дыма, со шкафов, расставленных по стенам, глядели стеклянными глазами чучела зверей и птиц - охотничьи трофеи Некрасова, а в разных
углах большой комнаты то и дело взрывались шумные споры, слышался смех.
Островскому нравился дух этой комнаты, атмосфера бодрых, современных идей и надежд, разговоры о главном - живая вода, в сравнении с чем его московский кружок мог
показаться застойным омутом. Ему приятен был спокойный, положительный Гончаров, литератор до мозга костей Дружинин, но особенно легко сошелся он с графом Толстым.
Еще в Москве, недели за две до поездки, Ростопчина приглашала его на свой вечер, заманивая тем, что с ним "желает познакомиться удивительно симпатичное существо, а
именно – граф Лев Толстой, знакомый всем нам с "Детства"... "Граф без отговорок ждет вас", – писала Ростопчина[23].
Мы не знаем твердо, состоялась ли тогда эта встреча, но в Петербурге Толстой и Островский сблизились очень скоро. Простота Островского, независимость его суждений были
родней толстовской ненависти к "фразе" – и это их быстро свело. Толстому нравились пьесы Островского, Островскому то, что писал Толстой. Их сближал стихийный
демократизм вкусов, признание роли "морального" искусства, настороженное отношение ко всякой моде, к либеральному "тону". Да и просто по-человечески они понравились
друг другу. Толстой сходился с людьми туго, и было удивительно, как легко перешли они на "ты" с Островским. В литературной среде это "ты" было у Толстого первое (На
склоне лет Толстой вспоминал: "...я его за то выбрал и предложил ему на ты, что он самостоятельный, простой, и жена его простая" (Маковицкий Д. П. Яснополянские
записки. – "Лит. наследство", 1979, т. 90, кн. 3, с. 114). Стало быть, встреча в Москве была, если и с Агафьей Ивановной Толстой успел познакомиться).
На Григоровича Островский был немного обижен, потому что знал достоверно, что тот принял участие в распространении о нем нелестных слухов. При первом свидании у
Тургенева он выказал ему холодность, но Григорович обезоружил его, бросившись ему на шею со словами:
"Душечка, душечка Островский, ты на меня сердит, уж я вижу, душечка, что сердит. Право, вижу... Впредь буду вести себя как следует, а то, душечка, нам, литераторам,
грешно не жить в дружбе, а? Простите или нет? Если нет, так уж, душечки, уеду в Италию, приму католическую веру, буду валяться под чинарою
да питаться апельсинчиками"[24].
Все расхохотались. Смеялся и Островский, легко простивший Григоровичу его провинность.
С Некрасовым они подолгу говорили в его кабинете. Садились в кресла возле курительного столика. Ранние февральские сумерки приходили в комнату, и зажигались свечи на
черной с позолотой люстре. Мягкий, маслено-желтый, чуть колышащийся свет падал на большое бюро, за которым работал Некрасов, на шкафы с годовыми комплектами
"Современника", на чучело медвежонка в углу...
С Некрасовым Островский сразу почувствовал себя просто. Николай Алексеевич говорил сиплым, тихим голосом – у него тогда болело горло, был немного сумрачен, но прост,
свободен и умен. Без лишних предисловий и экивоков заговорил о деле: предлагал сотрудничать в "Современнике" на самых свободных и выгодных условиях, обещал платить
хорошо.
Побоку былые вражды и обиды! Новый Поэт, так отчаянно в прошлом его жаливший, теперь пролил утешительный елей по случаю выхода комедии "В чужом пиру...". Да и сам
Некрасов говорил о его таланте с восхищением и показывал свежую февральскую книжку "Современника", где в "Заметках о журналах", писанных самим редактором, говорилось
об Островском как о "нашем, бесспорно, первом драматическом писателе"[25].
Драму "Не так живи, как хочется" Некрасов хвалил в твердых, но умеренных выражениях и просил Островского "не сужать себя преднамеренно, не подчиняться никакой системе,
как бы она ни казалась ему верна, с наперед принятым воззрением не подступать к русской жизни". Некрасов имел в виду, конечно, не только тенета сценических условий,
о чем прямо говорилось в статье, но и "русофильские" увлечения Островского. Но он выразил это с отменной дипломатической деликатностью, чтобы не оскорбить ни былых
убеждений, ни дружеских чувств автора, сам ничего не навязывал ему и лишь советовал идти "вперед своею дорогою, не стесняя и не задерживая самого себя". Островский
"сам, быть может, удивится, что произведут его силы, когда он им даст полный простор и свободу", – говорил Некрасов. Какой выгодный контраст с "фанатизмом" Аполлона
Григорьева!
Островский был размягчен. Все, что он видел и слышал здесь, было для него приятной неожиданностью. Не так представлялись ему издали эти "красные" из "Современника"!
Он охотно отдал бы им новую пьесу, но в запасе ничего не было. С шумным успехов подогретым еще мастерским чтением автора, была встречена у Тургенева старая и уже
подзабытая "Картина семейного счастья". Несмотря на то, что она публиковалась когда-то в "Московском городском листке", Некрасов выразил живейшую готовность
перепечатать ее сызнова в "Современнике", лишь слегка изменив заглавие, – "Семейная картина".
Графиня Ростопчина, которой не нравился альянс Островского с "Современником", писала в рукописной сатире "Сумасшедший дом":
"Долго был Москвич душою,
С "Москвитяниным" скреплен,
Но житейскою волною
В "Современник" занесен"[26].
"Житейскою волною..." Графиня намекала на материальный интерес: в "Современнике" платили лучше, чем у Погодина. Но она была неправа. Дело тут было не только в деньгах.
Между тем "медовый месяц" Островского в "Современнике" продолжался.
Из дневника Дружинина:
"Среда 1856, 15 февраля. Генеральный обед у Некрасова. Пили здоровье Островского. Потом Толстой и Григорович передали мне какой-то странный план о составлении
журнальной компании исключительного сотрудничества в "Современнике", с контрактом, дивидендами, and what not. В субботу обо всем этом будет говорено серьезнее, но я
не вполне одобряю весь замысел".
На "генеральный обед" к Некрасову, устраиваемый ежемесячно по случаю выхода очередной книжки журнала, собирались весело. Неровности характера и мелкие временные
несогласия как бы оставались при входе вместе с шубами", – вспоминал Григорович. За длинным столом садилось человек двадцать.
Обедали шумно – со смехом, дружескими спорами, анекдотами. Дружинин чувствовал себя здесь как рыба в воде: он любил затевать литературные прения и, поглядывая на всех
узенькими глазами-щелками и приглаживая коротенькие, по-английски тщательно подстриженные усы, с невозмутимым выражением лица наводил разговор на "эстетические" темы.
Он считал особым шиком с эстетических высот скользнуть к легкой скабрезности. Входивший щеголем Григорович – в клетчатых панталонах и лаковых башмаках – удивлял всех
собравшихся своей осведомленностью и ради красного словца никому не делал снисхождения. Прекрасным застольным собеседником – веселым, мягким и деликатным, пока не
слишком впадет в азарт – был Тургенев. Толстой вставлял в разговор независимые, подстрекающие к спору реплики. Чернышевский держался незаметно, был скромен и казался
рассеянным и, только когда обед догорал, где-нибудь в стороне, у камина, заводил с Анненковым или Дружининым долгий иронический разговор, выводя их из себя своей
спокойной диалектикой, рационализмом суждений и напористым, тихим голосом.
Некрасов примирял страсти за столом, время от времени направлял общее течение беседы и был третейским судьею в особенно запальчивых спорах – неуклончивым, но
справедливым.
"– Полно, Тургенев, – говорил он, к примеру, – ты когда расходишься, то удержу тебе нет! В тебе две крайности – или ты слишком строго, или чересчур снисходительно
относишься к людям..."[27].
Некрасов более других чувствовал себя ответственным за судьбу журнала, за все их содружество и, пока позволяли обстоятельства, пока разномыслие не развело вчерашних
сотоварищей по "Современнику" слишком далеко, старался помирить всех со всеми.
На этот раз все было проще, потому что в центре внимания был Островский. Пили его здоровье, поздравляли с приходом в их дружеский круг. Островский, вопреки расхожему
мнению, ославившему его пьяницей, поднимал граненый бокал с белым вином, скромно его пригубливал, улыбался застенчиво, когда его громко хвалили, и вообще был
молчаливо благодушен, если же высказывался о чем-то, то веско, независимо, убежденно. Встретивший его в те же дни в каком-то петербургском обществе композитор В. Н.
Кашперов писал приятелю: "Тут же был А. Н. Островский – дюжий приказчик, который глядит очень умным и говорит обо всем с невозмутимой уверенностью, видно недаром
слывет он Московским Пророком"[28].
К Некрасову Островский привел с собой Горбунова, только что поступившего на маленькие роли в Александринку – Островский благословил его дебют – и быстро начавшего
завоевывать Петербург своими устными рассказами.
Обычно хмурый и задумчивый, Некрасов смеялся вместе со всеми, слушая рассказы Горбунова о квартальном надзирателе, разбирающем с утра в участке после перегула
накопившиеся дела и с похмелья спрашивающем себе у вестового селедку с яблоками; или о бедняге портном из Гусева переулка, которого взяли под стражу за его намерение
лететь с немцем на воздушном шаре – при возмущенных криках толпы: "И как это возможно без начальства лететь?" Островский, радуясь успеху рассказчика, поглядывал на
Горбунова, как любящий отец.
Но была тронута на обеде и одна серьезная тема – впервые обсуждался "странный план" исключительного сотрудничества, о котором упомянул в дневнике Дружинин. Этот план
касался и Островского.
Дальновидный издатель, Некрасов опасался, не перехватили бы у "Современника" его авторов по отделу беллетристики другие, вновь возникавшие журналы. Только в Москве их
затевалось два: западнический "Русский вестник" Каткова (здесь Островский уже успел напечатать комедию "В чужом пиру...") и славянофильская "Русская беседа". В те
самые недели, когда Островский был в Петербурге, туда же явился Хомяков - хлопотать о разрешении "Русской беседы", был на приеме у министра. В своем армяке, красной
рубахе и с мурмолкой под мышкой, он без устали говорил по-французски и выговорил себе журнал.
Конечно, все новые издания желали бы теперь сотрудничества Тургенева, Островского, Льва Толстого. Можно ли было редактору оставаться беспечным?
Согласно придуманному тогда и вскоре подписанному "Обязательному соглашению", Григорович, Островский, Толстой и Тургенев в течение четырех лет начиная с 1857 года
должны были печатать свои произведения исключительно в "Современнике", а за это им полагались дивиденды с суммы, собранной с вновь приобретенных подписчиков журнала.
Время показало, что выполнить это соглашение оказалось труднее, чем его заключить. У каждого из подписавших его участников были свои литературные обязательства и
житейские расчеты, так что далеко не все пьесы Островского в ближайшие годы попали в "Современник", и само соглашение в конце концов
было расторгнуто[29].
И все же Некрасов поступил как мудрый журнальный деятель, попытавшись сплотить вокруг "Современника" крупнейших русских писателей тех лет. Он понимал: "направление
дает журналу критика и публицистика, а настоящий, широкий и долговременный успех может принести только талантливая "беллетристика", литература. Да и сами
"обязательные" извлекали не одну материальную выгоду из этого сотрудничества. Островскому, как показала дальнейшая его судьба, в особенности было важно это сближение
с Некрасовым.
Он нашел себе новую пристань.
Когда дело подгоняет – пишется легко. Островский не раз замечал за собой это. Если есть журнал, который хочет тебя печатать, театр, который ждет твоей пьесы, –
работаешь стремительно и отрадно. А когда никто не ждет, не просит, не напоминает – как заставить себя подойти к столу? Сейчас, видно, наступала его пора...
Весело расходились старые и совсем недавние сотрудники "Современника" с "генерального обеда" 14 февраля 1856 года. (Кстати, опять 14 – магическое число Островского,
забытое среди отмеченных им в альбоме Семевского.) Прощаясь, сговаривались наутро снова собраться в фотографии Левицкого, чтобы, по счастливой мысли Толстого, сняться
вместе на память об этих днях. Фотография Левицкого называлась "Светопись" и помещалась у Казанского моста.
Из дневника Дружинина:
"Среда 1856, 15 февраля. Утром по плану Толстого сошлись у Левицкого я, Тургенев, Григорович, Толстой, Островский, Гончаров, а перед нами Ковалевский. Сняли
фотографиями наши лица. Утро в павильоне фотографическом, под кровлей, имело нечто интересное. Пересматривали портреты свои и чужие, смеялись, беседовали и убивали
время. Общая группа долго не давалась, наконец удалась по желанию".
Жаль что среди них, по чистой случайности, не оказалось Некрасова: кажется, он недомогал и не выходил из дому в сырость.
Сергей Левицкий был знаменитый петербургский "фотографщик", человек образованного круга, двоюродный брат Герцена, знакомый многих литераторов. Он сам подбивал их
сняться, чтобы потом поместить портреты во французском иллюстрированном журнале: Европа должна быть знакома со звездами молодой русской литературы!
И вот он, этот знаменитый, оставшийся на века снимок шести писателей: свободно и просто сидит,
сложа руки на коленях, Тургенев, чуть позирует, закинув ногу за ногу, с цепочкой часов у жилетного кармана под небрежно расстегнутым фраком Дружинин, величаво
откинулся и подпер рукой голову Гончаров, только что назначенный цензором; чуть сзади стоят молодые литераторы – Толстой, еще в офицерских погонах и кителе, и совсем
моложавый, щуплый, как кузнечик, франтоватый Григорович.
А с правого краю сидит и наш Островский. Слишком полон, солиден для своих тридцати трех лет и по-московски неловок. В новеньких ботинках, фрак застегнут на все
пуговицы и сморщился в гармошку, рука положена на спинку кресла Дружинина – видно, так велел фотограф, лицо слишком напряженное и смотрит неизвестно куда – мимо
объектива... И все же снимок на редкость удачный.
Только что они весело болтали, передавая из рук в руки пробные фотографии и оживленно их комментируя, и вот застыли на минуту перед старинной треногой... Левицкий
накинул на голову черный полог, долго выглядывал в объектив лица и, наконец, нажал спуск, чтобы разведенные потом в разные концы жизнью – они навсегда сохранились для
нас вместе на этой фотографии.
Когда снимки были готовы, все расписались на обороте – каждый получил по экземпляру и потом долго хранил его как самую дорогую память. Фотография эта всегда висела
в доме Островского. Да и в яснополянском кабинете Толстого ее до сих пор можно видеть.
|
|
|
Уже вернувшись в Москву, к исходу марта 1856 года, Островский получил наконец давно им ожидаемый толстый казенный пакет с извещением, что он может принять участие в
литературной экспедиции по российским морям, озерам и рекам. В пакете находился также "открытый лист" за подписью и печатью министра внутренних дел, в котором местным
властям предписывалось доставлять литератору Островскому все бумаги, необходимые сведения, а также провожатых и подводы... Он тут же стал весело собираться в дорогу
под охи и вздохи Агафьи Ивановны, которой казалось, что он не в Тверь и Осташков едет, а неведомо куда, на край света.
Мысль отправить литераторов в экспедицию принадлежала брату царя – великому князю Константину Николаевичу, руководившему морским ведомством и слывшему большим
либералом. Натолкнул на нее августейшего мецената, по-видимому, пример Гончарова, только что вернувшегося из плаванья на фрегате "Паллада".
Молодой великий князь имел на уме реформировать набор матросов в русский флот так, чтобы они вербовались не откуда придется, а из местностей, исконным образом связанных
с водой и судоходством, а для этого надо было лучше изучить быт и нравы населения. К тому же ему хотелось поднять престиж журнала "Морской сборник", в котором
командированные литераторы могли бы печатать свои отчеты о поездке. Словом, как ни взгляни, в этой затее – привлечь молодых писателей к государственным деяниям –
великому князю мерещилось что-то соблазнительно либеральное, вполне "в духе времени".
Особым рескриптом в августе 1855 года Константин Николаевич поручал директору департамента князю Д. А. Оболенскому "приискать несколько молодых и талантливых писателей,
которые уже доказали свои дарования и которых можно было бы с пособием от Морского ведомства отправить на целый год в разные края
России..."[30].
И в начале 1856 года Писемский уже ехал в Астрахань для изучения низовьев Волги, Сергей Максимов – на Белое море, Афанасьев-Чужбинский – на Днестр и Днепр... Среди
восьми литераторов, "приисканных" для этих поездок, имя Островского не значилось; то ли просто забыли, то ли не сочли заслуживающим доверия – с него еще не был снят
полицейский надзор. Но едва он узнал о предполагаемой экспедиции, как сам загорелся ехать. Он просил послать его на Дон, за него хлопотали у важных особ Тургенев и
Писемский, и в конце концов, хоть и с опозданием, вышло ему разрешение ехать, но не на Дон, а на верхнюю Волгу, которую предполагал прежде обследовать
приятель-костромич Потехин {В архиве Островского сохранилась копия письма начальника канцелярии морского министерства Д. Толстого И. С. Тургеневу. "Если не доехал еще
Потехин, – говорилось в письме, – и Островский согласился бы разделить с ним труд описания Приволжских губерний, то, быть может, Великий Князь разрешит послать его
на Волгу, так как одному Потехину нелегко будет справиться с таким [нрзб] краем; но на Дон просить – значит, идти на верный отказ. Об Островском писал мне из Москвы
Писемский, но было уже поздно после данных обещаний другим" (ГЦТМ, ф. 200, N 2635).}. Теперь маршрут поделили: Потехину – от Нижнего до Саратова, Островскому – от
истоков до Нижнего.
Почему так рвался Островский в эту поездку? Вряд ли его влекло само дело этнографического описания Приволжья по программе "Морского сборника". И не слишком прельщали
те скромные сто рублей, которые выдавались командированным помесячно и к которым еще приходилось приплачивать. Не так уж соблазняла, наверное, и сама по себе честь
этого поручения, хоть и было оно каким-то знаком официального признания. Так что же?
Он вернулся из Петербурга с еще возросшим внутренним беспокойством, и тени которого не хотел показать на людях. От него ждали новых значительных вещей, его ценили и
ободряли, дарили своей симпатией Толстой и Тургенев, Некрасов и Гончаров – надо было не осрамиться перед ними. В Петербурге он еще яснее понял, что новое время
заставляет и думать и говорить по-новому. Сочинения писателя сливались с его судьбой: пример Толстого, присылавшего свои очерки из горящего Севастополя, был
заразителен. Все стремились к достоверности и "дельности", к тому, чтобы знать правду из первых рук, вообще глубже и шире знать свою Россию, ее беды и надежды. Его
Замоскворечье, поразившее всех как открытие в "Банкроте", было далеко но исчерпано, но уже не имело вкуса новизны. Тоненький артиллерийский офицер, с которым он так
быстро перешел на "ты", стоял перед глазами, и хотелось самому окунуться в быстрые воды жизни, поискать иных дорог.
Островский ехал на Волгу не за материалом для творчества – за обновлением себя. Ему надоело сидеть в милых комнатках с низкими потолками на Николо-Воробьинском и знать
один путь: из дома в театр и обратно. Чувство внутренней остановки, паузы, какого-то застоя души, хотя внешне, казалось, все складывалось благополучно, выталкивало
его в эту поездку.
"...Желал я душу освежить,
Бывалой жизнию пожить", –
мог бы он повторить пушкинские строки.
Островский выехал из Москвы в погожем апреле, когда Волга была в полном разливе. До Твери он ехал "машиной", то есть на поезде, и из окна вагона, подъезжая к станции,
наблюдал дивную картину: полотна железной дороги совсем не было видно, кругом бежали мутные волны, поезд мчался будто по морю.
Поселился он на Миллионной, обстроенной красивыми зданиями, чистой улице, которая навела его на мысль, что Тверь "играла роль коридора между Петербургом и Москвой,
который беспрестанно мели и чистили и, по памяти и привычке, метут и чистят до сих пор"[31].
Два дня он осматривал Тверь, ездил за речку Тьмаку, гулял по набережной, расспрашивал местных жителей и снова, как в юности, открыл давно заброшенную тетрадку дневника,
куда стал исправно заносить впечатления дня: пригодятся для статей "Морского сборника", да и так записать не грех, чтобы рука не разленилась.
Верный закон, досадный для биографа: когда писатель занят главным, своими сочинениями, он почти не ведет дневников и не пишет писем? обилие дневников и писем – знак
остановки большой работы. Но благодаря этому мы можем точно увидеть то, что Островский видел тогда в Твери:
"Все лучшее тверское общество гуляло на набережной. Много красивых женских лиц, впрочем половина подкрашены. Несколько дам катались в колясках. Офицера три ездили
верхом на хороших лошадях, только плохо; двое пьяных офицеров катались в пролетке, непростительно качаясь в разные стороны. Барышни-купчихи одеты по моде, большею
частью в бархатных бурнусах, маменьки их в темных салолах и темных платьях и в ярко-розовых платках на голове, заколотых стразовыми булавками, что неприятно режет
глаза и совсем нейдет к их сморщенным старческим лицам, напоминающим ростопчинских бульдогов".
Чудо-картинка! Только не соблазняется Островский ее внешней живописностью. Он замечает и странное безлюдье улиц, и то, что песен нигде не поют, и разговоры о грабежах,
и бедность мещанской жизни...
Поначалу ему немного льстит и забавляет, что местные власти принимают его за важное лицо, наделенное загадочными полномочиями. Что это за новое звание такое –
"литератор"? И не копает ли там кто-то под губернатора, не подбираются ли тишком к ревизии края? В неспокойные времена, полные слухов о нововведениях и реформах, всего
можно ожидать.
Тверской губернатор – седенький старичок с черными глазами – принял Островского "довольно важно, но вместе с тем и ласково". В его порывистых движениях и разговоре, в
том, как он курил табак из черешневого чубука, не выпуская изо рта трубки, чувствовались опаска и напряжение – как бы не сказать чего лишнего.
По его словам выходило, что и ехать Островскому сюда было напрасно:
– Ничего не увидите, да и нечего здесь смотреть; рыболовства здесь нет, потому что рыбы нет, да и никогда не было, мы получаем рыбу из Городни и из Кимр, судостроение
в жалком состоянии...
Островский упомянул о своем желании поехать в Осташков.
– Источников Волги искать? – отозвался губернатор. – Не найдете!
Столь же скептически отозвался он о возможности изучения Ржева и Зубцова, а на прощание ласково пожал Островскому руку и просил без церемонии обращаться к нему – а если
обратится к кому-нибудь другому, то его "непременно обманут".
И потом, когда Островский проехал Городню, Торжок, Осташков, Кимры, Калязин, всюду ловил он на себе опасливые взгляды местных градоначальников. Морщили лбы, вглядываясь
в его подорожную, суетились вокруг него городничие, приставы, городские головы. В Торжке, например, все местное начальство явилось к нему в мундирах с представлением,
как к приехавшему инкогнито ревизору. А в Борисоглебске его сопровождал пристав, предупреждавший все его желания и устраивавший так, что в самой густой толпе у храма
Островский проходил свободно, "как по аллее".
Впрочем, "приезжий по казенной надобности" не последовал совету губернатора и пользовался всяким случаем, чтобы добыть неофициальные, но достоверные сведения о том,
что его интересовало. В Твери он быстро сошелся с местной интеллигенцией – судьей Унковским, приятелем Салтыкова-Щедрина, открытым и умным человеком, с тверским
"чудаком" – купцом Лавровым, бесстрашно говорившим о злоупотреблениях городских голов и о том, что тверская полиция "гораздо строже смотрит на песни, чем на грабежи".
И в какой бы городок ни попадал потом Островский, он прежде всего старался разыскать кого-нибудь из просвещенных местных людей – учителя, священника или судью – и по
душам, порою за графинчиком пенника, поговорить о том о сем. Среди них попадались настоящие знатоки края, а, главное, говорили они искренне, ничего не скрывая.
Неудачи недавней войны, смутное общее недовольство и веяния, шедшие из столиц, отзывались и в маленьких городах и городишках вспышками обличительного настроения,
жаждой разумно все перестроить, протестом против невежества. Каких-нибудь два-три человека составляли все местное образованное "общество", но среди них непременно
объявлялись свои Сперанские и Кулибины – самоучки, оригиналы, политики и реформаторы. Слова "интеллигенция" тогда еще не было в ходу, но, по сути, они принадлежали к
ней, этой провинциальной интеллигенции, и зорче, яснее других видели зло дикости, мещанской забитости и купеческого самодурства – тайный лик чистенького зеленого
городка с белыми колокольнями церквей, бульваром и беседкой над волжским откосом.
Конечно, Островский не брезговал и сведениями статистики и выписками из "Губернских ведомостей", которые помогал ему делать купецкий сын Гурий Николаевич Бурлаков,
ехавший с ним в качестве помощника и секретаря. Но больше всего смотрел, слушал, жадно впитывал в себя. Он изучал режим навигации, конструкцию барки и расшивы и теперь
без запинок мог сказать, что значат п ы ж и, к о к о р ы, б о р т ы, о з д ы, и не затруднился бы определить, чем отличаются
г л о б о т ь я от в ы в е с к и в неводах.
Но, главное, он видел бурлаков, тянущих барки лямкою, и коноводов, проводивших со своими лошадьми караваны судов, слышал их песни у костров и виртуозную ругань
коноводов с лоцманами. Он узнал, как живут в большинство своем жители приволжских городков в межсезонье, когда им остается один промысел – ковка гвоздей и всякой
железной мелочи для барок, а у женщин – вязка чулок, и в домах не бывает мяса, а едят один жареный лук в конопляном масле. Он увидел и как живут крестьяне на бедных
землях, неудобных для пахоты, густо усеянных мелкими камнями. Во многих деревнях остались одни бабы, а мужики, чтобы отработать оброк барину, ушли в каменотесы...
Сотни верст проехал Островский по приволжским дорогам то на тряской телеге, то верхом, а реже в тарантасе, и все не уставал удивляться, чтобы "в середине России, в 60
верстах от Твери, могла существовать такая глушь!". Не раз припоминалось ему дорогой присловье из русской сказки об Иване-царевиче: "Едет он день до вечера,
перекусить ему нечего". В одной деревне он с трудом достал яиц, но не мог разыскать никого из крестьянок, кто умел бы делать яичницу: но бедности они давно забыли эту
премудрость. Он ночевал на постоялых дворах и в крестьянских избах, вступал в разговоры с ямщиками, и много новых и свежих впечатлений оседало незаметно в его памяти.
Его мечта была – добраться до истоков Волги. Он не поверил губернатору, отговаривавшему его от этой поездки, и в конце мая двинулся вязкими проселками к верховью.
Когда-то он бывал в Нижнем и смотрел с нижегородского крутого откоса на волжский плёс, знал Волгу, текущую широкой спокойной лентой у Костромы и Кинешмы, и ему хотелось
своими глазами увидеть место рождения реки, в воды которой глядится половина России. Где этот родничок, это место свято? Тогда еще спорили: вытекает ли Волга из озера
Селигер, или из озера Пёно, или из другого озерка – Волго. Мало кто сюда добирался.
Последние семь верст дорога была ужасная: то поднималась в горку, то пропадала в болотистых кочках. Почти половину пути пришлось идти пешком. В деревню, стоящую
невдалеке от истока реки, приехали глубокой ночью. А утром под сильным дождем по мокрому и вязкому болоту с редким ельником пошли в часовню Иордан, построенную над
источником. Через грязное нерасчищенное болото к часовне не было проложено мостков, их заменяли толстые, замшелые, полусгнившие коряги. Осторожно ступая, можно было
пройти в ветхий, покосившийся сруб и в его полутьме увидеть колодец с красноватой водой.
Островский приметил, что к колодцу из-под сруба тянется тонкая струйка живой воды, и с большим трудом перебрался еще сажен двенадцать от часовни на запад, к самому
истоку.
"Из-под упавшей и уже сгнившей березы, – записал он, – Волга вытекает едва заметным ручьем. Я нарвал у самого истока цветов на память".
Он постоял, наверное, минуту молча, огляделся, чтобы лучше все это запомнить, и кликнул провожатого. Возвращаясь к дому, он то и дело оглядывался на бегущий ручей. А
ручеек Волга нырнул под первый мостик, прижался к горе, так что совсем его не видно стало, потом превратился в быстрый ручей с твердым дном, весело журчащий по камням;
опять спрятался в болоте, поросшем кустарником и заваленном корягами и пнями, едва угадывался в виде оконцев, окруженных сочной болотной травой. А за деревней
Вороново снова вырвался наружу, боролся с болотами, проходил сквозь озерка, пока, наконец, приняв в себя речку Селижаровку, не стал плавной и сильной рекой...
Когда в середине путешествия по Верхневолжью Островский сделал петлю и заехал на несколько дней в Москву, друзья не узнали его: он загорел, отпустил рыжие усы, и на
лице его, зацветшем здоровьем, весело сияли голубые глаза. Куда девались тоска и вялость. Он был полон впечатлениями и жаждой работы.
Однако по возвращении в Тверь его ждало неожиданное огорчение. Газеты, доставленные с очередной почтой из Москвы, принесли известие, что старая надоевшая сплетня о
Гореве всплыла опять. Фельетонистам, казалось, доставляет особую радость раздувать забытый скандал. В травле участвовали две газеты "Санкт-Петербургские ведомости" и
"Ведомости Московской городской полиции". Осада велась по всем правилам и заставляла подозревать хорошо продуманную интригу. Это исподволь шло с начала года, и, пока
мог, Островский отмахивался от фельетонных уколов, не желал их замечать. Но теперь тон газет достиг опасного накала, и это выбило его в конце концов из колеи (Еще 1
января 1856 года "Санкт-Петербургские ведомости" поместили заметку о новой комедии Горева и по этому случаю упомянули, что это тот самый Горев, который когда-то
сотрудничал с Островским "и тем подал повод к разным толкам о даровании г. Островского, оказавшимся неосновательными". 15 января (N 12) в той же газете была напечатана
как бы поправка к этому сообщению некоего "Друга правды" из Москвы, который просил читать ранее опубликованный текст так: "...и тем подал повод к разным толкам о
своем даровании, оказавшемся несостоятельным". В первом случае – "неосновательными" были слухи, во втором – "несостоятельным" названо само дарование драматурга.
Дальше – больше. О "поправке" вспомнили 1 мая 1856 года "Ведомости Московской городской полиции" (N 97), призывавшие в фельетоне за подписью Правдова наново
пересмотреть все это дело. "Санкт-Петербургские ведомости" (N 105) перепечатали этот фельетон и со своей стороны усомнились в том, что Островским написана "Семейная
картина", появившаяся недавно в "Современнике". А 18 июня 1856 года "Ведомости Московской городской полиции" (N 135) договорились уже до того, не заимствовал ли
Островский у Горева и свою последнюю комедию "В чужом пиру похмелье".).
Нетрудно было догадаться, что петербургского фельетониста (им был, как потом выяснилось, В. Р. Зотов) и издателя газеты – Краевского раздражает начавшееся
сотрудничество Островского в "Современнике". Да и в Москве у него хватало недоброжелателей, разжигавших скандал.
"В эту неделю, – записывает Островский в дневнике 4 июля, переехав из Твери в Калязин, – я проживал самые мучительные дни и теперь еще не совершенно оправился. Только
было я принялся за дело и набросал сцену для комедии, как получил от Григорьева письмо с приложением N "Полицейских ведомостей", исполненного гнусных клевет и
ругательств против меня. Мне так сделалось грустно! Личность литератора, исполненного горячей любви к России, честно служащего литературе, ничем у нас не обеспечена. И
притом же я удален от всех своих близких, мне не с кем посоветоваться, не с кем поделиться своим горем".
Хладнокровие оставило Островского. Он не может ни сочинять, ни спокойно продолжать экспедицию, пока не ответит "литературным башибузукам". Газетная травля, подозревает
он, не случайно развязана тогда, когда, "странствуя по рекам и озерам", он находился вдали не только от обеих столиц, но и от губернских городов и не мог сразу же
пресечь ложь.
Островский не находит слов для возмущения: "Каково это? На живого, как на мертвого". Ему даже приходит сгоряча мысль – привлечь к суду своих обидчиков. С неостывшим
гневом и желчью сочиняет он "Литературное объяснение" для "Московских ведомостей", где рассказывает всю историю своих отношений с Горевым. Пишет он и в редакцию
"Современника".
"Узнавши меня лично и признав своим сотрудником, – обращается он к Некрасову, – Вы должны за меня заступиться"[32]. – "Вы
правы: гнусность клевет шагнула слишком далеко", – соглашается Некрасов[33].
Новая вспышка клеветы была тем ужаснее для Островского, что марала его имя перед петербургским кругом недавних его друзей и знакомых, подрезала ему крылья как раз
тогда, когда в голове его теснились свежие замыслы, и, казалось, малое напряжение сил – и все увидят, на что он еще способен, какие замечательные вещи выйдут из-под
его пера... А тут опять его спихивали на дно какой-то грязной ямы, и это отнимало всякую бодрость, и веру в себя, и охоту писать.
Надо же такую неудачу в разгар его важной и счастливой поездки! "Я ужасно расстроен этими гадостями, – жаловался он в письме к Аполлону
Григорьеву[34], – а более рассержен на то, что прервали мои занятия" (Текст письма дошел до нас не полностью. (Фрагмент впервые опубликован в первом
издании этой книги.)
Разъяснения Островского сделали свое дело, и постепенно сплетня угасла. Но более всего, пожалуй, содействовал собственной дискредитации... сам Горев. В забвении
ревнивых чувств, желая соперничать с Островским, он написал и опубликовал при покровительстве Краевского в "Отечественных записках" пьесу "Сплошь да рядом" ((1856, N 7).
Еще до публикации он прочел ее в салоне графини Салиас в присутствии "западников" – Кетчера, Кудрявцева, Валентина Корша и других. Все были смущены этой
бесхудожественной подделкой под купеческий быт, грубой безвкусицей языка, пестрившего такими словечками, как "ротом", "лягишь", "па-бурдонила", "сшуркаться". Купец
Сивоезжев говорил, к примеру, в пьесе: "Лягишь ты: вдруг сразу тебя сморит, пойдут ендакие всякия... оказии приставляются: чур! наше место свято! тот-то тискает!" и т.
п. Горев читал, сильно наигрывая, с актерскими жестами. Гости, как рассказывали, потихоньку стали покидать чтение, возмущенно переговариваясь в прихожей: "Кто это?
Кто его посватал графине?" Горев уничтожил сам себя.
Отголоски ядовитой сплетни еще долго не давали спокойно спать Островскому. Осенью 1856 года в Александринке была разыграна пьеса актера Брянцева "Заблуждение". Комедия,
в которой Островский был изображен под именем драматурга Васильевского, похитившего пьесу у актера Горького, принадлежала, по выражению Горбунова, к числу таких пьес,
"за которые обыкновенно бьют по роже", и была ошикана публикой.
Но едва он стал успокаиваться и хотел продолжить путешествие, как его постигла новая беда.
Когда Островский выезжал из Калязина, лошади взбесились, тарантас, в котором он ехал, перевернулся и расшиб ему ногу. Переломы были тяжелые, в двух местах. Его едва
доставили обратно к дому и уложили в постель. Два месяца пролежал он в Калязине, изнывая от досады и тоски и пользуясь услугами лекаря, приглашенного из соседнего
уезда, который врачевал его по преимуществу пиявками.
А когда с великими мучениями он был перевезен в Москву, оказалось, что лечили его скверно, и он провел в гипсовой повязке, под неусыпным присмотром Агафьи Ивановны,
всю осень и зиму.
Теперь бы только и работать – руки чешутся, в голове тьма сюжетов, начаты повесть, большая комедия и еще московские сцены, а вместо этого – постель, лекарства и ночи
без сна. Какое невезенье! Панаев пишет из Петербурга письмо за письмом: "Бога ради, пишите и высылайте...", "Бога ради, не забывайте ваш "Совр<еменник>" и не повергайте
в отчаяние меня..." и опять: "Бога ради! на вас одна надежда..."[35]. А он вынужден отделываться заверениями, что
"всей душой предан "Современнику", и негодовать на проклятую хворь: "сна нет вовсе, я сплю только несколько часов днем, а в остальное время страдаю невыносимою тоской.
Вот в каком я положении. Больше часу в день я не могу работать, да и то в счастливый день"[36].
Но едва он стал поправляться и выходить на улицу, как захотел снова ехать на Волгу. Весной, еще прихрамывая и опираясь на костыль, он отправился в Ярославль и на озеро
Селигер, а летом 1857 года посетил Рыбинск, Углич и Нижний.
Он продолжил свои разыскания о судостроении и рыболовстве, составлял "словарь волжского языка", записывал народные песни. В помощь ему для этой цели был снаряжен
композитор Вильбоа, но он, как рассказывал потом Александр Николаевич, больше любил проводить время в веселых попойках с волжскими купцами на барках, оставляя
Островскому более скучную часть работы. "И я, – со смехом вспоминал Островский, – чтоб запомнить мелодии, целый день пел их до хрипоты, а потом уже вместе с Вильбоа мы
их записывали"[37].
Была собрана целая груда материала – заметок, выписок, наблюдений. Еще от отца унаследовал Александр Николаевич привычку к тщательной черновой подготовке серьезного
дела, канцелярскую аккуратность и не терялся в огромной стопе бумаг. Он начал их понемногу обрабатывать, готовя статьи для "Морского сборника", но дальше первой из
них, напечатанной лишь в 1859 году, не пошел.
Дело в том, что журнал издавал морской Ученый комитет во главе с адмиралом Рейнеке. Редактор преследовал статьи за "литературность" и вымарывал из них всякое
сколько-нибудь живое слово, отдавая предпочтение цифрам и фактам. Самовольная редактура первого же очерка, проведенная по-военному решительно и строго, отбила у
Островского охоту продолжать работу для "Морского сборника". Собранные материалы так и остались лежать в его архиве, подшитые в толстенный
том бумаг[38].
Зато надолго сохранились освежившие душу впечатления волжской поездки, типы, сюжеты, словечки и сам вольный поэтический образ реки, дававший выход возвышенному
чувству. Здесь Островский задумал целый цикл пьес под названием "Ночи на Волге", и, возможно, этому неосуществленному в целом замыслу мы обязаны появлением "Воеводы"
и драмы "Гроза". Здесь собирал он в тайную кладовую своей памяти дорожные разговоры, лица, повороты действия, которые, не торопясь расплескать все сразу, тратил во
благовременье на протяжении всей творческой жизни.
Вернувшись из поездки, он любил порассказать дома случавшиеся с ним в дороге анекдоты, метко обрисовывал встреченных им людей, чудаков и оригиналов, и кто-то из
присутствующих заметил ему, что грех будет не ввести их в одну из его пьес.
– Да нельзя не ввести их, непременно введу, – отвечал Островский, – ведь вы сами видите, они так и просятся в комедию[39].
Да и только ли в комедию? Не навеял ли Островскому Углич историю Самозванца? Не воспользовался ли он одним дорожным впечатлением на постоялом дворе, куда хозяин,
мужик с седом бородой и глазами колдуна, не пустил его, для пьесы "На бойком месте"? Да и само это выражение подхвачено им где-то там же, в поездке, и использовано
сначала в очерке для "Морского сборника" ("...на местах проездных и так называемых бойких бывает много веселья и мало довольства, много пьянства и плохое хозяйство").
А осташковский фабрикант Савин, устроивший "сад с разными затеями" и ездивший на американской гичке с гребцами, – не прообраз ли Хлынова в "Горячем сердце"? И не герою
ли "Бесприданницы" отдал Островский слова винного пристава Развадовского из Торжка, который рекомендовался так: "Честь имею представиться человек с большими усами и
малыми способностями"?
Но особенно много дала Островскому эта поездка для будущей "Грозы". Ему запомнились гулянья на бульварах в небольших приволжских городишках, свобода местных девушек,
обнимавшихся со своим п р е д м е т о м на лавочке у ворот, и суровый образ замужних женщин, которые постоянно сидят дома, а выходя на улицу,
закутываются с головы до ног большим платком. Пригодились и разговоры в Торжке о "литовском разореньи" и кем-то вымолвленное и записанное Островским словцо
"пронзительный мужик", отнесенное потом к Дикому.
Можно высказать догадку, что и впечатления, полученные Островским во Ржеве, не остались посторонними для "Грозы". В этом маленьком городке он навестил известного
религиозного фанатика отца Матвея, имевшего губительное влияние на Гоголя перед его кончиной. Уроженец Ржева Тертий Филиппов пытался объяснить огромную силу влияния
его проповедей особым родом красноречия, им изобретенным: "Часа два продолжалась его речь, и мы сидели безмолвно, едва дыша и боясь проронить какое-нибудь его слово.
Гоголь слушал его разиня рот, и не мудрено: его должна была изумить эта чистая русская речь, та искомая нынешними писателями речь, тайны
которой еще никто не открыл"[40]. Островский тоже внимал его пылкой проповеди о свете и тьме, об усилиях дьявола против человека, а выйдя
из ржевского собора, едва не был застигнут сильной грозой (см. запись от 6 июня 1856 г.). Не ораторское ли неистовство отца Матвея навеяло, случаем, образ сумасшедшей
барыни, выкрикивающей свои угрозы и проклятия на фоне собирающейся грозы?
Но не будем вступать на зыбкую почву догадок, тем более в такой сокровенной сфере, как воображение художника. Достаточно и того, что неоспоримо приоткрылось нам в
страничках его путевого дневника.
В экспедиции он сломал ногу, однажды едва не утонул, голодал, простужался, испытывал непривычные житейские неудобства, и все-таки был счастлив.
Главное, что вынес он из волжской поездки, было преодоление душевной сумятицы, инерции и апатии, с какими он туда ехал. Это был его фрегат "Паллада", его
севастопольский бастион.
Истоки новых картин и образов художника труднее порою найти и указать, чем источник великой реки, к которому он так упорно шел. Но полноводное течение творчества, как
большая Волга, – у всех на виду.
|
|
|
– Я имею честь видеть перед собой Александра Николаевича Островского? – с почтением и робостью сказал вошедший.
Михаил Семевский – восторженный восемнадцатилетний юноша, прапорщик лейб-гвардии Павловского полка, прибывший в Москву в конце 1855 года для участия в коронационных
торжествах, решил в свободный от парадировок час навестить своего литературного кумира. Наверное, он ожидал найти его в кабинете, заставленном книжными шкафами,
склонившимся над рукописью, в кресле у старинного бюро с бронзовыми шандалами... В тишине и уединении, за глухими портьерами, подперев одною рукою голову, с пером в
другой создает новые великие страницы автор бессмертного "Банкрота"...
А вот как в самом деле было:
"Едва я отворил дверь (по обычаю московскому, незапертую), две собачонки бросились мне в ноги. За собачонками явился мальчик с замаранной мордочкой и с пальцем во рту
– знак, выражавший его изумление при взгляде на офицера, забредшего в такую пору; за мальчиком виднелся другой, за другим с вытаращенными глазами смотрела на меня
кормилица с грудным младенцем... Скинув с себя шинель, что исполнить было некому, я прошел влево через комнату – старый лисий салоп просушивался на парадном месте, то
есть на столе посреди комнаты. Наконец я вошел в третью маленькую комнатку, освещенную стеариновой свечкой; простой стол, одна сторона которого была завалена бумагами,
и несколько стульев составляло мебель ее; за столом сидели женщина с работой, недурна собой, но, как видно, простого званья, и А. Н. Островский. Первая, заслыша чужой
голос, улетела за перегородку (откуда, как и следует, выглядывала, хотя смотреть-то было не на что). Хозяин же, заслыша мой голос и шаги, встал и стоял в недоуменье
– скинуть ли ему халат или нет..."[41].
Удивлен был гость. Не менее был поражен и хозяин. Юный прапорщик не подозревал, какое впечатление произведет его гвардейская форма. Эти комнаты привыкли к растрепанному
и по большей части сугубо штатскому московскому люду. Здесь мелькали зипуны, сюртуки, поддевки, выходные платья актрис, засаленные фраки, красные рубахи навыпуск...
Мундир же служил, скорее, неприятным напоминанием о визитах квартального надзирателя, которому препоручено было в порядке гласного надзора приглядывать за Островским.
Хозяин мало-помалу проникся доверием к молодому офицеру, и Семевский стал чаще бывать в доме. И тут восторженный обожатель Островского мог удостовериться, что никакого
кабинета у "гения", собственно, и не было. Не было даже письменного стола, кроме того общего, на другом конце которого пристраивалась кроить и шить Агафья Ивановна.
Бумаги Островского, его архив и черновики хранились в комоде среди женского тряпья или в конторке в спальной. Допущенный туда Семевский еще раз ужаснулся простоте и
бедности, в какой жил его "идол".
Между печкой и кроватью, отгороженной ширмами, стояла тяжелая конторка, дверцы которой не открывались, так плотно она была придвинута к печи. Чтобы достать рукопись
(жадный до черновиков будущий издатель "Русской старины" успел выпросить оную у автора), пришлось снять сверху запылившиеся бюсты Гоголя и Островского, отодвинуть
конторку от стены, и только тогда удалось вынуть бумаги. Они лежали хаотической кипой, и при первом неосторожном движении поднялось такое облако пыли, что "чихнул я,
Ганночка, чихнул гений и двое ребятишек за перегородкой".
Какое разочарование юному романтику! Жизнь писателя издали кажется возвышенной, окутанной манящей тайной, – а тут какой-то старосветский, гоголевский быт! Силу этой
простоты, невзыскательности, неумения и нежелания "выглядеть" и "казаться" Семевский оценил позже, а сразу и уразуметь не мог, как работает тут Островский.
В самом деле, как?
Островский привык работать ночами, когда жизнь квартала, притулившегося узенькими своими переулками к Яузе, совсем замирала: расходились по домам последние посетители
Серебряных бань - распаренные, красные, с узелками белья, переставала хлопать дверь ближнего кабака, где утешались после парной фабричные, закрывались ставни в
домишках напротив.
Беззубый Николай прислонял к стене будки свою алебарду, и только шаги запоздалых прохожих нарушали звонкую тишь уснувшего переулка.
За стеной плакали дети. Агафья Ивановна утешала их, тихо перепеленывала маленького. К 1858 году было их у Островского четверо. Верный Егор Дриянский заходил проведать
Агафью Ивановну, пока глава семейства был на Волге, и так обрисовал в письме эту домашнюю идиллию: Агафья Ивановна "возится с цыпленком – а тот кричит на весь дом,
Николка вертится тут же подле короба с новорожденным, а сапоги на нем – настоящий китаец! – и вдобавок голое гузко"[42].
Это младшенькие, а был еще старший сын – Алексей, которому скоро в гимназию.
Когда Островский уезжал надолго, ну хоть бы в экспедицию, Агафья Ивановна сильно тосковала по нему, часто принималась плакать, а потом уговаривала сестру посидеть с
детьми и на несколько денечков вырывалась к Александру Николаевичу – то в Тверь, то в Углич. Если же он сидел дома и писал, то на душе у нее было покойно; ходила она
тихонько, на цыпочках, и детей старалась увести в задние комнаты, чтоб не мешали.
Работал Островский "запойно", порывами. Неделями мог, по видимости, ничего не делать: ездил зачем-то в город, лежал на диване, листал тома "Российского Феатра",
перечитывал Мольера, делал выписки из исторических книг о временах самозванца. Ходил гулять неподалеку, вдоль берега тихой Яузы. Или сидел над переводом "Гециры"
Теренция – припоминал гимназическую латынь. Эту работу он выполнял, как музыкант, упражняющий пальцы: скучновато, а все же дисциплинирует, как урок.
Но вдруг, огромным напряжением сил, в три-четыре недели являлась своя пьеса. Конечно, еще "черняк" – на полях вставки, неиспользованные реплики, заметки к характерам
– что развить, что дополнить. Потом эта первая рукопись будет еще много раз поправляться, перечитываться, перебеляться: важно выплеснуть на бумагу пьесу целиком, как
она сложилась в голове. После пойдет любезная работа отделки.
Когда наступала эта пора и пьеса п и с а л а с ь, он погонял себя, не давал себе отдыха, сидел ночами, закутавшись в халат, в мягких туфлях, много курил,
много пил чаю. Расхаживал по комнате, говоря сам с собой, проверял на слух реплики, быстро садился, чтобы записать их, а когда голова уставала так, что наливалась
чугунным гулом, – тасовал карты и тут же на столе раскладывал пасьянс, какой потруднее: говорил, что это "освежает".
Так писалось теперь "Доходное место", потом "Воспитанница", потом "Гроза" – неотрывно, увлеченно, всякий раз то с ощущением, что это лучшая его пьеса и все прежнее
ничего не стоит, то с пароксизмами отчаяния, что ничего не выходит и блестящие сцены, возникшие в голове, укладываются на бумаге слепыми, скучными строками.
Казалось, его не оттащишь от стола.
Но забредал в воробьинское захолустье случайный гость или кто из старых друзей заходил его проведать - Островский, не выказывая досады, легко оставлял начатое, сдвигал
в сторону бумаги и гостеприимно усаживал пришедшего за стол, пока Агафья Ивановна хлопотала с пирогами и самоваром.
Если гость был человек свой, Островский так и оставался сидеть с ним в халате или коротенькой поддевке нараспашку, с открытой грудью. Покуривал черешневый чубук,
приветливо улыбался и, поводя на свой особый манер головою, как бы постоянно удивляясь, выспрашивал обо всём. Лицо его, по крайней впечатлительности, мгновенно
откликалось на речи собеседника: расскажешь веселое - разулыбается, печальное, неприятное - нахмурится, завздыхает. А сам начнет рассказывать – о чем бы ни говорил,
пусть о самом житейском пустяке, умеет заставить себя слушать, и его неторопливая речь, прерываемая еще паузами, пока он попыхивает трубочкой, согрета тайным юмором и
часто выводит к неожиданному поучению.
После Волги он обрел новую полноту восприятия жизни. Меньше чем когда-либо он чувствовал себя "славянофилом" или "западником", вообще человеком группы, кружка, но от
этого едва ли не сильнее любил людей, Россию, въявь осязал крепкий хребет жизни. Душевное здоровье помогало ему одолеть приступы сомнения, тоски.
В его воображении возникал волшебный и обыденный, лишенный всякого тумана и раздвоенности мир: не теплохладное созерцание, а живое чувство, страсть, сострадание,
презрение к недобру, попытка понять людей... И все это сквозь цветные стекла искусства, дающие радость и ощущение чуда на сцене, даже когда натурою служит бесцветная,
бедная жизнь.
Людям, получившим в дар от судьбы ум, наблюдательность и вечно неудовлетворенную душу, свойственно жить ожиданием завтра, бесконечно загадывать на будущее и презирать
свой сегодняшний день. У Островского эта тяга к идеалу не истончалась в мистическом томлении, не отнимала щедрую радость плоти, живого наслаждения жизнью всюду, где
она давала этой радости хоть малую пищу. Наверное, не так уж неправ был критик Кугель, писавший в начале века статьи под псевдонимом Homo Novus, когда сравнивал
природу таланта Островского с гармоническим пушкинским даром[43].
Свежесть реки на вечерней заре, тяжесть удилища в руке, вкусный чай с теплыми, мягкими, посыпанными мукой калачами, радость дружеской встречи, бодрость морозного утра,
"девичьи лица ярче роз", запах распускающихся весной почек смородины, и нагретая дыханием тысяч людей праздничная зала театра, малиновый занавес, канделябры на ложах,
пыль декораций, звуки настраиваемых скрипок – счастливейший воздух в мире... Все это Островский принимал жадно и с открытыми по-детски глазами как добрые дары жизни.
Оттого-то всем и казалось, что он любил, когда прерывали его работу. Являлся кто-то из шумных старых друзей, Островский охал, вздыхал, что его оторвали от дела. Но в
душе нимало не досадовал на пришедшего и отдавался неторопливой беседе, как всему на свете, с открытым сердцем.
Ему доставляло удовольствие и слушать гостя и самому порассказать. Говорили, что он любил прихвастнуть - но делал это как-то наивно, добродушно, со святой верой в то,
что рассказывал. Любил чуть преувеличить меру своих познаний в иностранных языках, будто бы в совершенстве изученных им с детства; утверждал, что никто не может
переплясать его в "трепаке", и даже однажды пробовал тут же продемонстрировать это, сняв обувь, в одних носках, но тут же подвернул ногу и, смущенно улыбаясь, сел на
пол; был охотник погордиться своим литературным успехом, и особенно своей игрой на сцене.
И также, добродушно воодушевись, он любил поговорить о добродетелях своих земляков-костромичей или вообще о заслугах "русского гения", в чем напрасно видели крайности
славянофильства. Так от него можно было узнать, что при царе Феодоре Алексеевиче у нас уже была конная артиллерия и, таким образом, в военном деле мы заметно опередили
европейцев, так же как при осаде Казани в царствование Ивана Грозного использовали траншеи, до которых в Европе додумались лишь столетием
спустя...[44]. Пережив позор Крымской войны, чем еще было утешаться?
Будем справедливы: в его похвальбе не было оттенка неприятного чванства. Мемуаристы говорят: "Александр Николаевич любил, чтобы ему кадили..." Эх, эх, воспоминатели...
Крупный талант несамоуверен, он лучше других знает все свои недостатки, но занимает порой круговую оборону, чтобы не отчаяться, не пасть духом.
Наедине с собой он готов усомниться в каждой написанной странице, разочароваться в созданном, даже отказаться от продолжения начатого труда. Но на людях, чуя спиной
угодников и недоброжелателей, никогда не сознается в своей слабости и будет самого себя укреплять в наивной гордыне. Если хвалят, возвеличивают – он соглашается
смущенно: это нужно для внутренней уверенности, счастливого расположения к работе.
Минутами он чувствует себя беспомощным и неумелым, минутами по-ребячьи заносится и поддакивает тем, кто сравнивает его с Шекспиром. И все равно он втайне скромен. Его
мнение о себе всегда ниже его истинного, видного с дистанции времени значения.
Молодой Семевский был поражен: он пришел к Островскому, наслушавшись анекдотов о "купеческом Шекспире". Он приготовился увидеть человека, который более всего любит
повеличаться в том духе, что, мол, в Гоголе и Тургеневе Россия видит солистов, а в нем, Островском, целый оркестр и т. п. К его удивлению, в Островском не обнаружилось
и тени того раздутого, уродливого самолюбия, в каком его упрекали. Самооценки его были скромны, и, даже коснувшись наскоков мелкотравчатых фельетонистов, он поразил
собеседника спокойствием, незлопамятством.
"Неужели я чем осквернил русскую литературу? – спрашивал он с добродушной улыбкой. – Допустим, что я ничего не сделал особенно важного, гениального, так не за мною ли
остается честь писателя, впервые затронувшего нетронутый слой общества русского честь писателя, внесшего в литературу новые типы?"[45]
И в самом деле, кто решился бы с этим поспорить?
В конце 1856 года, лежа дома со сломанной ногой, Островский, превозмогая недуг, работал над "Доходным местом". Этой пьесой он отвечал ожиданиям, давно к нему
направленным. Новые типы, неостывшая злоба дня должны были явиться в комедии.
Впрочем, о чиновниках и о взятках, об откупе "доходных мест" писали и до него. После 1855 года "обличительные" пьесы вошли в моду, и не было особой чести пристроиться
к ним в кильватер.
Только что с шумным успехом прошла комедия "Чиновник" (1856) В. А. Соллогуба, одобренная самим государем. В ней был легкий салонный привкус: молодая графиня, в дом
которой должен прийти по делам чиновник, ожидает увидеть крючкотвора-подьячего, а является некто Надимов, сама честность и благородство в облике очаровательного
мужчины. К восторгу александринской публики, он произносит пылкие монологи против взятки и увлекает сердце героини.
Кабы Островский затеял писать ходовую "обличительную" пьесу, задача его была бы куда как проста. Кто не писал таких пьес в эту пору? Дружинин рекомендовал, смеясь,
рецепт ее изготовления применительно к составу петербургской труппы:
"Теперь вот как нужно писать пьесы. Благородный отец (Григорьев 1-й), дочь, кисейная барышня (Шуберт), ее жених (Максимов 1-й) и губернская сплетница (Линская). Мы
влюблены, мы счастливы, скоро свадьба. Вдруг узнается, что жених взял взятку. Отец в гневе, дочь в отчаянии, свадьбе не бывать. Драматическое положение: жених в
недоумении, он взяток не берет, он честен и... о радость! Все напутала сплетница Линская: он взял лишнюю взятку в преферанс! Все кончается
благополучно"[46].
Но у Островского было другое понимание этой темы – выстраданное и подлинное. Когда он оставался наедине с листом бумаги, его обступали лица просителей, преуспевающих
чиновников, неудачников-писцов, "их превосходительств", знакомые ему с молодых лет, когда сам он тянул лямку в суде. На эти впечатления набегали другие, свежие – те,
что он мог получить в любой петербургской канцелярии и чего досыта наслушался, путешествуя по провинции: вечные разговоры о том, кому и за что "подмазать", униженные
просьбы салопниц пристроить симпатичного молодого человека, сына или племянника.
Стоит ли пылать против взяточников благородным негодованием, если таков весь строй жизни, ее тайная пружина? Не лучше ли влезть в кожу этих людей, показать механизм
их морали, внутреннюю логику самооправдания? Сколько тут словечек придумано, сколько изворотов и укрытий для пленной совести изобретено и как жестоко подгоняет в эту
сторону жизнь, думал Островский. Кто сказал "взятка"? Не взятка, а благодарность, и отвергнуть ее даже неловко, как порыв признательности. И кому от нее плохо?
Получающий доволен, и дающий не в претензии: просто смазка для скрипучей, проржавевшей чиновничьей машины, с которой иначе и малого дела не своротишь.
О взятке в "Доходном месте" будут говорить благодушно, добродушно, с "человеческой стороны". Будут говорить не идолы добродетели и порока, которых не узнаешь в лицо,
выйдя из театра. Нет, просто люди, какими кишат все суды, департаменты и канцелярии, каких легко встретить в любом трактире и кофейной, ну хоть бы у Печкина, где пьяный
Юсов, подхалимски подстрекаемый Белогубовым, будет выплясывать под "машину" "По улице мостовой...". И пусть поглядит на него цепляющийся еще за свою честную бедность
Жадов: ему, Юсову, "плясать можно" – он и семью обеспечил и порядочным человеком себя почитает, потому что если и берет, то "за дело, а не за мошенничество", и вообще
совесть его покойна.
А Жадов? Обычная история: университетский юноша, начитавшийся благородных книг, человек "с идеей", пытающийся сгоряча всюду насадить честность, сломан грубой
реальностью жизни.
Героя в этом амплуа драматурги-современники тащили на подмостки ради звонких монологов "на вызов". Слово обличения, в дозволенных начальством пределах, звучало со
сцены современно и либерально.
Жадов тоже пылко говорит, горячо обличает. Но автор-то хорошо знает, что не все, что сознано, - одолено, не все, что названо, - погибает.
– Это мишура, – объяснял Островский Жадова одному из актеров, – тряхнули, все и осыпалось[47].
Пусть, пусть летят с авансцены в зал неравнодушные слова против корысти, чинопоклонства... Но верно ли надеяться на одну благодетельную гласность, силу ораторского
эффекта? Благородные порывы неизбежно тонут в вековой толще быта, заволакиваются житейской тиной. И новая шляпка, от которой по-женски не в силах отказаться Полина,
несомненнее всех жадовских проповедей...
Островскому не нравились "тенденциозные пьесы". Он даже отказывал им в честности. "Они не честны, потому что не дают того, что обещают, – говорил он, – художественного
наслаждения, т. е. того, за чем люди ходят в театр". – "Но вместо наслаждения они приносят пользу, дают хорошую мысль?" – слышал он готовое возражение и сразу отвечал
на него: "И всякое художественное произведение дает мысль - и не одну, а целую перспективу мыслей, от которых не отделаешься... Сказать умное, честное слово не
мудрено: их так много сказано и написано; но чтоб истины действовали, убеждали, умудряли, – надо, чтоб они прошли прежде через души, через умы высшего сорта, т. е.
творческие, художнические"[48].
Через такой ум, через такую душу прошла история "доходного места", и оттого нам важно не только то, что говорит в монологах Жадов. Нет, нам важен он сам. Мы жалеем его,
сочувствуем ему, разочаровываемся в нем, негодуем на него. Мы проживаем в нем и с ним целую историю своего взлета, падения и искупления.
За злобой текущего дня драматург приоткрывал нечто долговечное и типичное. "Всегда это было и всегда будет", – говорит Вышневский о пыле честной молодости,
выветривающемся с годами.
Падение героя, пришедшего просить "доходного места", – знак темной угрозы жизни, до отвращения устойчивой в самых низменных своих законах и все же побеждаемой и
просветляемой разумом.
Не было в образованном кругу человека, который не прочитал бы "Доходного места" и не обсуждал с друзьями. Дороже всех был, пожалуй, Островскому отзыв Толстого, который
слышал комедию в его чтении и, потом перечитав, писал автору: "...Это огромная вещь по глубине, силе, верности современного значения и по
безукоризненному лицу Юсова"[49]. Толстой, как известно, похвалами не разбрасывался.
Реализм Островского обидел либералов. Критик журнала "Атеней" жалел, что драматург не сделал из Жадова героя, который "приносит себя в жертву, трагически, мученически
умирая за правду..."[50]. Но если перо Островского и дрогнуло в какой-то миг, то, напротив, тогда, когда он дал Жадову
возможность морально воскреснуть в последней сцене. Стоило герою узнать, что его всемогущий дядюшка отдан под суд вместе с Юсовым, и он отшатывается от них в ужасе,
как от чумы, клянет свою слабость; его заключает в объятия одумавшаяся Полина, а Вышневского постигает удар!
Этот финал нашли неправдивым и Чернышевский и Писемский, по-дружески объявлявший драматургу о своем с ним несогласии: Жадов "не должен был бы выйти победителем, а
должен был бы пасть. Смысл комедии был бы, по-моему, многозначительнее и глубже..."[51]. Да, наверное, Островский писал
эти сцены не без мысли о цензурных придирках, заранее решаясь на оптимистическое "округление" сюжета...
Но "Доходное место" несомненно было вехой для Островского. Этой комедией он отвечал на ожидания публики, на понуждения друзей, в том числе взбалмошного, грубовато
откровенного и всегда честного в деле искусства Писемского. "...Желание всех людей, тебя любящих и понимающих, – убеждал его Писемский, – чтоб ты переходил в другие
сферы: на одной среде (купеческой. – В.Л.) ни один из больших европейских и русских писателей не останавливался, потому что это сверх творческих средств. Если мы и
мастера первого разряда, то все-таки в нас есть настолько душевных сил, чтобы переходить из одной среды в другую. Если же ты этого не можешь сделать, то знакомься
больше и больше с купеческим бытом более высшим; или, наконец, отчего ты не займешься мужиком, которого ты, я знаю - знаешь? Говорят, твоя новая комедия из чинов
[ничьего] быта. Я радуюсь заранее"[52].
Следующие за "Доходным местом" пьесы, как и советовал Писемский, приоткрывали дверь опять в новую для Островского среду. Пьеса "Не сошлись характерами" долго не
давалась ему. Сначала он писал рассказ для "Современника", начатый еще в злосчастном Калязине, потом повесть, и, наконец, все вернулось к привычной драматической
форме.
"Посылаю Вам пьеску, она хоть маленькая, а мне кажется, серьезная", – сообщал Островский Некрасову[53]. В самом деле,
пьеса, обозначенная в подзаголовке "Картина московской жизни", была нова, по крайней мере по теме, и пришлась ко двору "Современнику".
Говорили, что он не умеет изображать дворян? Так вот вам: разорившийся дворянчик, мот и бездельник Поль Прежнев, женится на купеческой вдовушке с деньгами. Но купчиха
не хочет бросать деньги на ветер, и супруги расстаются, так как "не сходятся характерами".
Право же, тут "не сошлись характерами" не люди, а сословия: нрав прижимистого купечества и размотавшегося дворянства.
Пьеса удалась не вполне: Островский "замучил" ее долгим писанием. И все же считал "серьезной" – потому, наверное, что в ней впервые должен был предстать на сцене
развал дворянского дома, где "все углы сгнили" и "пол провалился". Великовозрастный недоросль Поль, такой же крепостник, как и его разорившаяся матушка, оплакивает в
пьесе былую роскошь, те времена, когда он со своим гувернером "скакали по нашим наследственным полям и хлестали своими хлыстами по глазам мужиков, которые не
сворачивают с дороги"[54].
Конец этой фразы останется только в рукописи: испуганный цензор отсечет его как слишком резкий выпад против крепостного права. Но Островский упрямо вернется к этой
теме в пьесе "Воспитанница", написанной как бы в одном порыве вдохновения, всего за три недели, во время очередного гостеваний в Петербурге в 1858 году.
В этой пьесе действие впервые вырвется из духоты комнат: весенние ночи, усадьба над прудом, соловьиные песни в кустах... Но еще душнее от этого подневольный мир дома,
где царит владелица двух тысяч душ Уланбекова. "Желтенькая жизнь", – скажет дворецкий Потапыч.
Островский намеренно оставил в стороне главные ужасы "крепости": тут никого не порют на конюшне, не продают на вывоз, не сдают в солдаты. Но вся психология крепостницы
– в благодеяниях барыни, в наслаждении, какое она получает, распоряжаясь судьбой воспитанниц, устраивая их счастье по своему понятию.
Никакого резонерства "тенденциозных" пьес. А обличение барства, развращенного владением живыми людьми, тем сильнее. Не об этом ли и вся история воспитанницы Нади,
обреченной барыней на ужасное замужество с пьяным приказным и вырвавшей напоследок у судьбы клочок поэзии, единственную ночь любви, которая обернется для нее
разочарованием и обманом?..
Во второй половине 50-х годов Островский работал усердно, с ощущением подъема, полноты писательских сил. Может быть, оттого он стал казаться домоседом, меньше ходил с
приятелями по трактирам и кофейням, реже засиживался до утра у друзей.
Но у себя по-прежнему принимал охотно. В доме на Николоворобьинском вечно гостил у него кто-то из приезжих, ночевали бездомные приятели. Прежде чем уехать в Питер,
целый год прожил здесь "на хлебах" Иван Федорович Горбунов. Он был уже почти членом семьи и помогал Островскому в переписке его пьес. Останавливался, приезжая из
Костромы, Потехин. А когда Писемский вернулся с Нижней Волги, тяжело больной "астраханской лихорадкой", Островский поселил его у себя и заботливо выхаживал, посылая в
деревню его ничего не ведавшей жене успокоительные письма.
Сходились порою друзья – остатки былого кружка, актеры Малого театра. Заходил Рамазанов - чернобородый, в белой рубахе с красными оборками и козловых сапогах. Аполлон
Григорьев тоже нарядился в какую-то щегольскую поддевку с голубыми плюшевыми отворотами и красную шелковую рубаху. Красиво, но слишком декоративно, и к тому же надо
носить в кармане на всякий случай галстук: на улице при приближении полицмейстера приходилось застегиваться и спешно повязывать его поверх русской рубашки. Такая
костюмированная народность была Островскому, пожалуй, смешновата. Островский лишь самой внешней частью души был теперь связан с исканиями, склонениями и шатаниями
былых друзей по "Москвитянину". Но по-прежнему любил, когда они сходились у него, и вдруг возникало что-то напоминавшее их молодое прошлое: рассказы, шутки,
винопийство, смех.
"Матерь Агафья", как с почтительной нежностью звал Агафью Ивановну Писемский, всех ласково встречала и привечала. Угощала по правилу: "Что есть в печи, все на стол
мечи", – и делала это с шутками, меткими словечками, веселыми приговорами. Ворчала дружелюбно на разгулявшихся друзей, принимала с поклоном случайных гостей.
В доме Островского не было принято расспрашивать хозяина о его новых работах. Аполлон Григорьев утверждал даже, что если Александр Николаевич прочтет отрывок из начатой
пьесы или расскажет, не дай бог, ее содержание, ни за что потом не кончит. Мало-помалу и сам Островский проникся этим суеверием, неведомым его молодости.
Гости пили, пели, гуляли, расходились поздно. А хозяин, запахнув полы халата, снова садился за стол – подобрать в ночной тишине упущенную нить работы.
Если же выдавался спокойный вечер, без нежданных гостей, на другом конце стола напротив Александра Николаевича присаживалась с рукодельем Агафья Ивановна. Ей одной он
не боялся читать только что написанное им. Проговаривал "на голоса" горячую страничку и сам проверял себя. Агафья Ивановна суждениями не спешила, стеснялась что-то
там советовать. Но он знал безупречность ее слуха, чутье живой речи и честность каждого слова. Оттого читать ей написанное было для него душевной потребностью.
Так они жили.
|
|
"БУДЕШЬ ПОМНИТЬ ЗДАНИЕ У ЦЕПНОГО МОСТА..."
|
Пьесу с дерзким названием "Доходное место" ждали нетерпеливо. Билеты были раскуплены на несколько спектаклей вперед. Но публика, спешившая
20 декабря 1857 года на первое представление новой комедии Островского, была разочарована. У дверей Малого театра висело извещение о замене спектакля.
Поворачивали сани у подъезда, возвращались домой, растерянно переговариваясь...
Пров Садовский, в чей бенефис должна была играться комедия, не находил себе места от огорчения. Когда его расспрашивали об этом несчастном дне, он плотно поджимал губы
и с мрачной серьезностью говорил, что русские пьесы стало нельзя ставить. Придется брать в свой бенефис "Дон Карлоса", а самому играть
водевиль "Дон Ранудо-де-Калибрадос"...[55]. Все смеялись, а Пров, держа в руке красный платок и стуча пальцем по табакерке, из которой готовился
запустить в нос добрую порцию табаку, еще более мрачнел. Калибрадос... Это вместо Юсова-то!
"Доходное место", предварительно разрешенное цензурой, было в последнюю минуту запрещено министром как сочинение, позорящее государственных чиновников.
Вот цена слишком скорых обольщений! Мнилось, настала новая пора: прощены и возвращаются ссыльные декабристы, комиссия Васильчикова расследует хищения времен Крымской
кампании, поговаривают о крупных реформах. С самого Островского снят, наконец, полицейский надзор, и местный квартальный надзиратель, явившийся к нему домой, чтобы
объявить приятную новость, расшаркивается перед ним:
– Кажется, мы вас не беспокоили... Мы доносили о вас как о благородном человеке...
Островский на радостях "по обывательскому положению" вознаградил квартального тремя рублями. А спустя месяц получил кудрявым писарским почерком начертанное приглашение
пожаловать к начальнику квартала в день именин на чашку чая, что ввело его в новые непредвиденные расходы: пришлось посылать красненькую через
дворника[56].
Подумать только, какое внимание к былому поднадзорному, посмеивался Островский. И тут же вздыхал, становясь серьезным. Квартальный на чашку чая приглашает, а
литературе по-прежнему зажат рот, лучшие его пьесы – "под сумлением".
Вырвалась из-под цензурной ферулы только невинная "Семейная картина", да и то не сразу. Островский вздумал хлопотать о ее постановке на сцену в 1855 году, еще при жизни
Николая I. И, конечно же, цензор Гедерштерн в своем отзыве напомнил, что сочинитель этой пьесы "состоит на замечании со времени написания им комедии под заглавием
"Свои люди – сочтемся!", и риторически спрашивал, "прилично ли выводить на сцену с таким цинизмом плутовство русского купечества"? После такого напоминания Дубельт –
какое может быть сомнение? - написал на рукописи: "Запрещается"[57].
Было это 23 февраля 1855 года, на пятый день по смерти Николая Павловича. Пьеса попала в цензуру не ко времени. Старого царя уже не было в живых, но созданная им
машина работала исправно.
А через полгода, 26 сентября, "Семейная картина" была все же допущена к постановке, хоть и с цензурными изъятиями. Случилось это так.
Обычный ходатай и заступник за пьесы Островского в Петербурге, Федор Бурдин, знавший все ходы и подходы к сильным мира сего, явился к Дубельту с запиской от его
приятеля, директора Гедеонова.
Если верить рассказу Бурдина, разговор с начальником III Отделения происходил следующим образом:
– У меня горе, ваше превосходительство: бенефис на носу, а все представленные мною пьесы не одобрены!
– Ай, ай! ай! как это вы, господа, выбираете такие пьесы, которые мы не можем одобрить... все непременно с тенденциями!
– Никаких тенденций, ваше превосходительство; но цензура так требовательна, что положительно не знаешь, что и выбрать!
– Какую же пьесу вы желаете, чтобы я вам дозволил?
– "Семейную картину" Островского.
– В ней нет ничего политического?
– Решительно ничего; это небольшая сценка из купеческого быта.
– А против религии?
– Как это можно, ваше превосходительство!..
– А против общества?
– Помилуйте, это просто характерная бытовая картинка[58].
Дубельт велел цензору Гедерштерну немедленно принести пьесу. Сухой чиновник с камергерским ключом пониже спины явился с рукописью и "книгой экстрактов", где содержался
цензурный приговор "Семейной картине". Длинный, сухощавый Гедерштерн, почтительно склонив голову перед "голубым" генералом, пытался указать начальству на неудобства
разрешения того, что по весьма убедительным основаниям было запрещено прежде. Но Дубельт не захотел его слушать. Поверх прежнего собственноручного запрета он
решительно написал на заглавном листе: "Дозволяется. Генерал-лейтенант Дубельт".
Бурдину лестно было думать, что судьбу пьесы решило его хитроумие и обходительность. Но, видно, и Дубельт был не тот, что полгода назад. Дворцовые "либералы" копали
против него, и близилось время, когда его удалят в отставку, утешив старого служаку чином полного генерала-от-кавалерии. И то – пусть лучше учит молодцов рубить в
своем поместье лозу, а не пьесы российских авторов...
Но ведомство, при нем так солидно поставленное, продолжало свою охранительную работу и без него, и даже, временами, с особым ожесточением. "Цензура неистовствует, как
будто в предсмертных судорогах", – писал Погодин С. Т. Аксакову[59]. Да и историк С. М. Соловьев дивовался на цензурную
истерику предреформенпой поры: "Безнравственная и глупая цензура очумела окончательно при новых условиях – решительно не знала, что делать, что запрещать и что
пропускать..."[60].
Но к чему гневить небо: лучше такая неустойчивость, чем мертвая хватка всеобщего запрета, – так хоть случаем, хоть наудачу может пробиться что-то доброе. И оттого
опытный в журнальных передрягах Некрасов торопит в июле 1856 года Островского: "Пишите смелее – цензура пока шалит"[61].
Островский и сам это понимал и не помедлил с "Доходным местом". Он успел напечатать его в журнале, а вот увидеть комедию на сцене не удалось...
"Доходное место" появилось в "Русской беседе" (1857, N 1), к досаде редакторов и сотрудников "Современника". Толстой укорял автора, что он отдал такую превосходную
комедию в "раскольничий" журнал, а Панаев признавался, что ему "больно, что эта вещь напечатана не в "Совр[еменнике]"[62].
Островский оправдывался тем, что у него были перед "Беседой" давние обязательства; в самом деле он передал им эту комедию как должок за ненаписанного "Минина".
Однако по духу, по направлению новая комедия была особенно близка "Современнику", и Чернышевский поспешил поддержать ее в "Заметках о журналах" заявлением, что
"сильным и благородным направлением" она напоминает пьесу "Свои люди – сочтемся!"[63].
Незадолго до "Доходного места" прогремела на петербургской сцене комедия Н. М. Львова "Свет не без добрых людей". Сам автор служил в управе благочиния и, следовательно,
был выше подозрений. Но его пьеса трактовала о подкупах, взятках, беззаконной наживе, о подставных лицах, пишущих "проекты" за своих начальников. Монологи молодого
героя Волкова встречались овацией зрительного зала. Успех был бурный, пьесу сняли после четырнадцатого представления. Не помогла даже служебная репутация автора. Львов
же, чтобы доказать свой патриотизм, кинулся писать новую "обличительную пьесу" "Предубеждение". В ней юноша с университетской скамьи из благородных побуждений
искоренить зло поступает... в становые.
Запрещение "Доходного места" ставили в связь с испугом властей перед первой комедией Львова. "Известие о запрещении пиесы твоей меня приводит в бешенство, – писал
Островскому Писемский, – но как я ни прошу, как ни ручаюсь, что это совершенно не одно и то же с пиесой Львова, что тут и мысль, и выполнение другое, – все ничего:
глас вопиющего в пустынях"[64].
Сравнение с комедией Львова и в самом деле было напрасным: "Доходное место" – вещь куда более серьезная и, по разумению цензуры, опасная, хотя бы потому, что, по
меткому замечанию Боткина, указывает "на ту неуловимую черту, какая отделяет в жизни честность от взяточничества"[65].
Иными словами, взятка – не случайный болезненный нарост, не то, что можно счистить сверху; это черта хронической болезни, глубоко загнанной и неизлечимой. Так кто же
дозволит тащить такое на сцену?
Не повезло Островскому в цензуре и со следующей пьесой – " Воспитанница".
Дубельта в III Отделении уже не было, но его преемники Тимашев и Потапов тоже с л у ж б у з н а л и и отнеслись к пьесе неблагосклонно.
В рапорте N 455 о пьесе "Кошке игрушки – мышке слезки" (другое название "Воспитанницы") цензор выражал сомнение, может ли быть допущено в настоящее время "изображение
на сцене подобной возмутительной безнравственности в помещичьем быту". И генерал Тимашев скрепил этот рапорт своей резолюцией: "Запрещается.
23 октября 1859. Тимашев"[66].
Одна строчка – а сколько горя драматургу. Сколько бессонных ночей, растаявших надежд, унизительных объяснений!
Три года спустя в особой записке, торжественно названной "Обстоятельства, препятствующие развитию драматического искусства в России", Островский первым из таковых
назовет действия театральной цензуры. Он будет жаловаться на ее чрезмерную подозрительность, поскольку много раз она "находила вредное и опасное там, где нет ничего
ни вредного, ни опасного", и потом запрещенные пьесы шли, не вызывая особых волнений в массе зрителей. Он будет сетовать, что театральная цензура "недоступна для
прямых сношений с автором", что автор не знает своего цензора, не знает и причин запрещения пьесы, тогда как при свободных отношениях с цензурой он мог бы "исправить
заподозренное место", совсем выкинуть, "сгладить резкости"[67]. Боже, да он на все, кажется, готов, этот измученный
запретами автор, только бы его пьеса шла!
Островский избегал сам появляться в здании у Цепного моста. То ли не хотел нарушать официальный порядок, напрашиваясь на беседу с цензурным начальством, то ли не верил
в свои дипломатические способности, то ли просто робел и не находил в себе внутренних сил к подобным объяснениям по поводу очевидностей.
За него хлопотали друзья-актеры. У них дорога в этот дом – пугало всего Петербурга – была протоптана.
"Смешно вспомнить: сядешь, бывало, – вспоминала актриса Шуберт, – в пролетку: "в 3-е отделение!" Извозчик непременно оглянется и
подозрительно осмотрит"[68].
Чтобы попасть в помещение цензуры, находившейся в III Отделении на набережной Фонтанки, надо было сначала пройти через двор, где помещался двухэтажный флигель с
камерами арестантов, мимо часовых с ружьями при штыке, и затем войти в просторные сени, откуда открывалась бесконечная перспектива коридоров, исчезавших где-то в
пространстве... У каждой двери, выходившей в коридоры, пришедший натыкался на жандарма, окаменевшего на своем посту, и следовал дальше через этот лабиринт со
сводчатыми потолками, пока, проплутав изрядно, не попадал в канцелярию камергера Гедерштерна или действительного статского советника Нордстрема, где одним из
письмоводителей служил, кстати, сынок Фаддея Булгарина. В случае более высокой рекомендации можно было проникнуть и в огромную, заставленную глухо закрытыми шкафами
приемную "самого" генерала.
Здесь актриса Шуберт, опустив глаза долу, вымолила для своего бенефиса возвращение роли Дуни, вычеркнутой когда-то в "Бедной невесте". Сюда же наведывался и Бурдин,
пытавшийся сломить своим простодушием и актерской манерой, непринужденной и подобострастно льстивой, настороженную подозрительность жандармов-чиновников.
Не всегда ему это удавалось. Он пытался хлопотать о "Воспитаннице" перед генералом Потаповым и нарвался на решительный отказ:
– Я не могу дозволить того, что было запрещено моим предшественником, генералом Тимашевым, – сказал Потапов... – В своих действиях мы должны быть последовательны. Во
всем должна быть система. Пьеса господина Островского с таким вредным направлением, что не может быть допущена на сцену.
– В чем же тут вредное направление, ваше превосходительство? Это не более как картина нравов!
– В насмешке и издевательстве над дворянством. Дворяне действуют патриотически, приносят огромные жертвы, освобождают крестьян, и за это же потешаются над ними!
– Но, ваше превосходительство, тут не задет ни крестьянский вопрос, ни благородные чувства дворянства!
– Конечно, ничего прямо не говорится, но мы не так просты, чтобы не уметь читать между строк[69].
Судьба скольких замечательных сочинений русской литературы решалась в этом коридоре со сводами, за обитыми войлоком дверьми, охраняемыми ражим жандармом! "Будешь
помнить здание у Цепного моста!" – восклицал иронический летописец эпохи[70].
Подозрительность была в крови у неправой власти. Она смутно чувствовала, что владычествует беззаконно, похищая чужие права, и оттого видела подкопы всюду, даже там,
где их отродясь не бывало. Островский говорил, что III Отделение, всегда косо смотревшее на него, подозревало его в выполнении какого-то адского нигилистического плана
последовательного нападения на купечество ("Свои люди – сочтемся!"), чиновничество ("Доходное место") и дворянство ("Воспитанница"). Какие пустяки! Просто Островский
шел за правдой жизни, старался расслышать ее голоса, был честен как художник. А чиновники III Отделения раздражались и негодовали, видя в художественном зеркале то,
что не желали признать бытующим в жизни. В упрямом следовании правде, без которой не живет искусство, они усматривали тайные ухищрения и "козни".
Начиная с 1858–1859 годов Островский чуть не к каждому сезону пытается возобновлять через друзей-приятелей хлопоты о пьесах "Доходное место" и "Воспитанница" и в
особую меру стараний – о "Своих людях...".
Цензурный механизм имел тяжелую силу инерции: его маховики легко двигались только в одну сторону – запрета, но если пьеса была уже запрещена, потребны были ни с чем не
соизмеримые усилия, чтобы чугунное колесо качнулось в другую сторону. Никто не боялся запретить, но все уклонялись от личной ответственности за разрешение и
приходилось втягивать в дело целую цепочку сановников, чтобы добиться успеха.
"Нордштрем призывал меня вчера в III Отделение, – спешно сообщал Горбунов Островскому из Петербурга, – и сказал, что есть большая надежда провести "Свои люди". Вот
как: Тимашева нет, приезжайте в Петербург, дела устроил насчет Долгорукова. А хорошо, если бы Строганов написал Долгорукову. Тогда конец. Нельзя ли к Строганову-то
посредством Ю. Оболенского? Долгоруков-то не против пьесы, по словам Нордштрема"[71].
Калейдоскоп имен влиятельных лиц, целая интрига с далеко рассчитанным эффектом, и все для того, чтобы провести на сцену написанную еще десять лет назад пьесу...
И один и другой раз ждала автора неудача, надежды линяли, обольщения обманывали, но когда-то наступал наконец такой счастливый миг, когда пьеса неведомо почему
все-таки вырывалась на сцену. И какое это было торжество для изверившегося автора!
Чего только не делал Островский, чтобы сначала напечатать в собрании пьес, а потом и сыграть на сцене "Свои люди – сочтемся!". Он готов был и на перемену названия ("За
чем пойдешь, то и найдешь"), чего, к счастью, не потребовалось. Он не брезговал цензурной правкой и прибавил заключительную сцену с выходом квартального и угрозой
Подхалюзину упечь его в Сибирь. Эти переделки давались автору нелегко. Он говорил друзьям, что, перекраивая комедию по указанной мерке, испытывал такое чувство, будто
отрезает самому себе руку или ногу. А посылая в Петербург это "изуродованное, но все-таки дорогое сердцу детище", набирался смиренномудрия и почтительно извещал
цензурный комитет: "Теперь пьеса во многих местах значительно изменена и переделана, резкие и энергические выражения сглажены или совсем уничтожены, прибавлена
заключительная сцена, в которой порок, в лице Подхалюзина, наказан..."[72].
Слов нет, Островский подпортил пьесу, но не погубил ее. Есть сила упругого сопротивления у подлинных творений искусства. Их можно щипать, урезывать, удовлетворяя
прихотям цензора, но трудно убить их душу, и из-под всех переделок и искажений они выходят живыми и сильными, хоть и в глубоких шрамах, ссадинах и кровоподтеках. Эти
утраты обычно не видны зрителю, автору они доставляют живую боль.
"Свои люди" были разрешены в 1860 году для представления на сцене по ходатайству дирекции императорских театров, ссылавшейся благоразумно не на достоинства комедии, а
на крайнюю бедность русского репертуара. Дозволенная по этой уважительной причине комедия была с огромным успехом сыграна в Петербурге в бенефис Юлии Линской в начале
1861 года, а двумя неделями спустя с триумфом прошла в Москве.
Малый театр поставил пьесу с небывалым составом исполнителей. Большова играл Щепкин, Подхалюзина - Пров Садовский, Липочку – Варвара Бороздина, Рисположенского –
Живокини. К восторгу зрителей Садовский своей игрой поправлял официальную голубизну искаженного финала пьесы: ни слова не говоря, Подхалюзин отводил квартального в
сторону и незаметно втирал ему в ладонь взятку!
Пьеса игралась в обновленном после пожара Большом театре. Огромный его зал был переполнен. Москвичи – поклонники драматурга – ждали этот день как давно чаемое
торжество.
Шумная овация была устроена артистам и автору после окончания спектакля. По обычаям императорской сцены авторам не разрешалось раскланиваться с подмостков вместе с
артистами. Но бурно вызываемый публикой Островский трижды подходил к барьеру ложи и кланялся рукоплещущему зрительному залу.
А потом молодежь, встретившая Островского в артистическом подъезде, вынесла его на руках на улицу, без шубы, в двадцатиградусный мороз, намереваясь нести его так до
дома у Николы-Воробина. Благоразумие все же взяло вверх, кто-то набросил на него шубу, его усадили в сани.
До дому его сопровождала толпа в несколько сот человек. Узкими московскими улицами, шагая прямо по сугробам, шли за санями и обок с ними студенты.
Гул голосов этого непривычного шествия, рассказывает один из очевидцев, перебудил весь яузский квартал. Толпа, собравшаяся у крыльца дома, долго еще не хотела
расходиться, пока в дверях не появился Островский. Он снова и снова раскланивался со всеми, кого-то обнял и расцеловал и пожалел только, что его дом не может вместить
всех, "хотя и поздних, но милых гостей..."[73].
Так триумфально пришел на русскую сцену десятилетие назад, запрещенный "Банкрот". А спустя еще два с половиной года одна, за другой были дозволены к исполнению пьесы
"Воспитанница" и "Доходное место".
14 октября 1863 года в Малом театре состоялся спектакль, отмененный 20 декабря 1857 года. Шесть лет пришлось подождать зрителям премьеры.
Шумский глубоко передал на сцене мучения совести Жадова. Монологи героя звучали в его устах не слишком резонерски – актер искусно включил их в рисунок характера. А
Пров Садовский наконец-то получил возможность сыграть приготовленную им еще в 1857 году роль Юсова.
В его блестящем исполнении обратилась в законченный тип фигура старого взяточника "с идеей", пляшущего под трактирную машину в апофеозе жизненного довольства собой. Вот
он, чуть при горбленный, на стариковских вялых ногах и с фуляровым платком в руке, делает выходку – "По улице мостовой..." – к подобострастному восторгу Белогубова –
Рассказова, а потом тщеславится перед ним упоенно, что и семейство-то обеспечил и "душу имеет чисту"...
Чего-чего не делает время! Запертые от посторонних глаз, годами томившиеся на полках шкафов III Отделения его величеств; канцелярии, что у Цепного моста, пьесы
Островского одна за другой вырывались на сцену.
|
|
|
|
|
1. Источник: Лакшин В. Я. Александр Николаевич Островский. – М.: Искусство, 1982. Серия "Жизнь
в искусстве".
Владимир Яковлевич Лакши́н (1933–1993) – русский советский прозаик, литературный критик, литературовед и мемуарист. ( вернуться)
2. Барсуков Н. П. Жизнь и труды М. П. Погодина, т. 14, с. 1. ( вернуться)
3. Шуберт А. И. Моя жизнь, с. 174. ( вернуться)
4. Соловьев С. М. Записки, с. 152. ( вернуться)
5. Там же, с. 153. ( вернуться)
6. Здесь и далее "Политические письма" Погодина цит. по кн.: Барсуков Н. П, Жизнь и труды М. П.
Погодина, т. 13. Спб., 1899, с. 163-164. ( вернуться)
7. Герцен А. И. Собр. соч. в 30-ти т., т. 18. 1959, с. 239. ( вернуться)
8. Соловьев С. М. Записки, с. 172. ( вернуться)
9. Неизданные письма к А. Н. Островскому, с. 352. ( вернуться)
10. См.: Тотубалин Н. И. К истории слов "самодур" и "самодурство". - "Учен. зап. Ленингр. гос.
ун-та", 1955, N 200, вып. 25, с. 234-237. ( вернуться)
11. [Панаев И. И.] Петербургская жизнь. Заметки Нового поэта. - "Современник", 1856, N 2, с.
190. ( вернуться)
12. См.: Письмо Т. И. Филиппова - И. В. Киреевскому от 19 сент. 1855 г. (ЦГАЛИ, ф. 236, оп. 1,
ед. хр. 142). ( вернуться)
13. Тургенев И. С. Полн. собр. соч. в 28-ми т. Письма, т. 2, с. 305. ( вернуться)
14. См.: Щербина Н. Ф. Поли. собр. соч., с. 341. ( вернуться)
15. Аполлон Александрович Григорьев. Материалы для биографии, с. 181. ( вернуться)
16. По воспоминаниям М. И. Семевского (А. Н. Островский в воспоминаниях современников, с. 157).
( вернуться)
17. Из архива Е. Н. Эдельсона. - "Учен. зап. Куйбышев. гос. пед. ин-та", 1942, вып. 6, с. 197.
( вернуться)
18.Тургенев И. С. Полн. собр. соч. и писем в 28-ми т. Письма, т. 2, с. 257. ( вернуться)
19. Там же, с. 338. ( вернуться)
20. Лишь в небольших извлечениях опубликованный дневник А. В. Дружинина цитируется здесь и далее
по рукописи, подготовленной к печати В. А. Ждановым (ЦГАЛИ, ф. 168, оп. 1, ед. хр. 108). ( вернуться)
21. Письмо А. В. Дружинина - В. П. Боткину от 11 февр. 1856 г. (Архив Гос. музея Л. Н. Толстого).
( вернуться)
22. См.: Григорович Д. В. Литературные воспоминания. М., 1961, с. 151-158; Панаева (Головачева)
А. Я. Воспоминания, с. 193-207. ( вернуться)
23. Неизданные письма к А. Н. Островскому, с. 503. ( вернуться)
24. По записи М. И. Семевского (А. Н. Островский в воспоминаниях современников, с. 141).
( вернуться)
25. "Современник", 1856, N 2, с. 211-213; см. также: Некрасов Н. А. Полн. собр. соч. и писем,
т. 9. М., 1950, с. 375-378. ( вернуться)
26. Ростопчина Е. Дом сумасшедших в Москве в 1858 году. - "Рус. старина", 1885, N 3, с. 685.
( вернуться)
27. Панаева (Головачева) А. Я. Воспоминания, с. 220. ( вернуться)
28. Письмо В. Н. Кашперова - В. Н. Татаринову от 23 февраля 1856 г. (ЦГАЛИ, ф. 496, оп.
1, ед. хр. 24). ( вернуться)
29. См.: Дементьев А. Г. Некрасов и "Обязательное соглашение". - "Вопр. лит.", 1971, N
11, с. 136-163. ( вернуться)
30. См.: Максимов С. Литературная экспедиция. (По архивным документам и личным
воспоминаниям). - "Рус. мысль", 1890, N 2, с. 21-41; см. также материалы экспедиции в Центр. гос. военно-морском архиве (ф. 410, д. 1196). ( вернуться)
31. Т. 10, с. 325. Здесь и далее цитируются "Путевые заметки" Островского (т. 10, с.
322-347) и его дневник 1856 г. (т. 10, с. 360-374). ( вернуться)
32. Т. 11, с. 76. ( вернуться)
33. Некрасов Н. А. Поли. собр. соч. и писем, т. 10. 1952, с. 282. ( вернуться)
34. Т. 11, с. 77. ( вернуться)
35. Неизданные письма к А. Н. Островскому, с. 325-328. ( вернуться)
36. Т. 11, с. 87. ( вернуться)
37. По воспоминаниям М. М. Ипполитова-Иванова (А. Н. Островский в воспоминаниях современников,
с. 431). ( вернуться)
38 Ныне находится в ЦГАЛИ (ф. 362, оп. 1, ед. хр. 74). ( вернуться)
39. Запись М. И. Семевского 15 июня 1856 г. (А. Н. Островский в воспоминаниях современников,
с. 151). ( вернуться)
40. Письмо Т. И. Филиппова - П. А. Плетневу от 20 февр. 1856 г. (ПД, ф. 234 оп. 3, ед. хр. 691).
( вернуться)
41. А. Н. Островский в воспоминаниях современников, с. 127-128. ( вернуться)
42. Неизданные письма к А. Н. Островскому, с. 116. ( вернуться)
43. См.: Кугель А. Р. (Homo Novus). Русские драматурги. М., 1934, с. 49. ( вернуться)
44. См.: А. Н. Островский в воспоминаниях современников, с. 137. ( вернуться)
45. Там же, с. 140. ( вернуться)
46. Шуберт А. И. Моя жизнь, с. 200. ( вернуться)
47. "Ежегодник имп. театров". Сезон 1895/96 г. Прил., кн. 3. Спб., 1897, с. 32. ( вернуться)
48. Т. 10, с. 193-194. ( вернуться)
49. Из письма Островскому 29 января 1857 г. (Толстой Л. Н. Переписка с русскими писателями.
М., 1962, с. 214). ( вернуться)
50. "Атеней", 1858, N 10, с. 91. ( вернуться)
51. Неизданные письма к А. Н. Островскому, с. 368. ( вернуться)
52. Там же, с. 365. ( вернуться)
53. Т. 11, с. 102. ( вернуться)
54. Т. 2, с. 168. ( вернуться)
55. См.: Шуберт А. И. Моя жизнь, с. 198. ( вернуться)
56. См.: Горбунов И. Ф. Соч., т. 3, с. 4. ( вернуться)
57. См.: Театральное наследие. Сб. 1. Л., 1934, с. 135. ( вернуться)
58. А. Н. Островский в воспоминаниях современников, с. 331-332. ( вернуться)
59. Барсуков Н. П. Жизнь и труды М. П. Погодина, т. 14, с. 221. ( вернуться)
60. Соловьев С. М. Записки, с. 173. ( вернуться)
61. Некрасов Н. А. Полн. собр. соч. и писем, т. 10, с. 282. ( вернуться)
62. Неизданные письма к А. Н. Островскому, с. 328. ( вернуться)
63. "Современник", 1857, N 4, с. 340; см. также: Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч., т. 4. М.,
1948, с. 731. ( вернуться)
64. Неизданные письма к А. Н. Островскому, с. 375. ( вернуться)
65. Письмо В. П. Боткина - А. В. Дружинину от 20 марта 1857 г. (Летописи Гос. лит. музея.
Кн. 9, с. 55). ( вернуться)
66. ЦГИА, ф. 780, оп. 1, д. 36, л. 157-158. ( вернуться)
67. Т. 10, с. 37. ( вернуться)
68. Шуберт А. И. Моя жизнь, с. 217. ( вернуться)
69. А. Н. Островский в воспоминаниях современников, с. 332-333; см. также: письмо Ф. А. Бурдина
- А. Н. Островскому от 12 дек. 1861 г. (А. Н. Островский и Ф. А. Бурдин. Неизданные письма. М. - Пг., 1923, с. 12). ( вернуться)
70. Стихотворение "Из Петербурга в Москву" неизвестного автора (см.: Вольная русская поэзия
XVIII-XIX веков. М., 1975, с. 336). ( вернуться)
71. Неизданные письма к А. Н. Островскому, с. 667. ( вернуться)
72. Т. 11, с. 111. ( вернуться)
73. По воспоминаниям В. А. Герценштейна (А. Н. Островский в воспоминаниях современников,
с. 182). ( вернуться)
|
|
Постоянные сотрудники «Современника». Фото С. Л. Левицкого. 15 февраля 1856 г.
Слева направо стоят: Лев Николаевич Толстой и Дмитрий Васильевич Григорович;
сидят: Иван Александрович Гончаров, Иван Сергеевич Тургенев, Александр Васильевич Дружинин и Александр Николаевич Островский.
Из дневника Александра Дружинина: «Утром по плану Толстого сошлись у Левицкого я, Тургенев, Григорович, Толстой, Островский, Гончаров… Сняли фотографиями наши лица.
Утром в павильоне фотографическом, под кровлей имело нечто интересное. Пересматривали портреты свои и чужие, смеялись, беседовали и убивали время. Общая группа
долго не удавалась, потом удалась по желанию». |
|
|
|
|
|
|
|