|
Александр Сергеевич Пушкин
(1799 – 1837)
ТВОРЧЕСКИЙ ПУТЬ ПУШКИНА
(1826–1830) |
|
|
<<< Содержание |
|
I
ПОСЛЕ ВОЗВРАЩЕНИЯ ИЗ ССЫЛКИ
|
|
|
|
Быть может, волею небес,
Я перестану быть поэтом,
В меня вселится новый бес,
И, Фебовы презрев угрозы,
Унижусь до смиренной прозы...
«Евгений Онегин» (3, XIII)
Мысль быть сподвижником великого человека и совокупно
с ним действовать на судьбу великого народа возбудила в нем
первый раз благородное чувство честолюбия.
«Арап Петра Великого» |
|
1827 год в известной мере является таким же переломным моментом в творческом развитии Пушкина, как и год 1823-й. 9 мая 1823 года в Кишиневе Пушкин начал писать
роман в стихах «Евгений Онегин»; четыре с небольшим года спустя, в конце июля 1827 года, в Михайловском сделал первый шаг по пути
прозаика — принялся за работу над романом в прозе, названным позднейшими редакторами «Арап Петра Великого» (в рукописи названия нет; при
опубликовании отдельных глав Пушкин просто обозначил его «исторический роман»).
Движение Пушкина, величайшего поэта-стихотворца, к художественной прозе подготовлялось издавна и было предопределено как эволюцией самого пушкинского творчества, так и
развитием всей русской литературы, утверждением в ней реализма как основного типа русского национального искусства слова. Реалистические произведения, конечно, могут
быть облечены и в стихотворную форму. Таковы все первые замечательные создания русского реализма — басни Крылова, «Горе от ума»
Грибоедова, «Евгений Онегин» и в основном «Борис Годунов» самого Пушкина. Но все же именно прозаическая речь является наиболее соответствующей, адекватной формой
художественного выражения для писателя-реалиста. И глубоко прав был Белинский, когда в своей статье «О русской повести и повестях Гоголя» (1835) связывал внезапно
обозначившееся и небывалое дотоле развитие в 30-е годы прозаических повествовательных жанров, пришедших на смену стихотворным жанрам от оды и элегии до романтической
поэмы включительно, с переходом русской литературы на новую и в высшей степени плодотворную ступень своего развития: «...вся наша литература превратилась в роман и
повесть... Какие книги больше всего читаются и раскупаются? Романы и повести... Какие книги пишут все наши литераторы, призванные и не призванные?... Романы и
повести... в каких книгах излагается и жизнь человеческая, и правила нравственности, и философические системы и, словом, все науки? В романах и повестях». Причина
этого явления, считает критик, заключается «в духе времени, во всеобщем и, можно сказать, всемирном направлении». Суть этого «нового направления» — в переходе от
«идеальной поэзии», приподымающей, приукрашивающей жизнь, к «поэзии реальной, поэзии жизни», «отличительный характер» которой состоит в «верности действительности»,
воспроизведении «жизни, как она есть» (I, 261, 267).
В самом деле, вся наша художественная литература XVIII века — литература дореалистическая — носила по преимуществу стихотворный характер. Произведения же, в которых с
наибольшей силой сказывались реалистические элементы и тенденции и которые можно объединить термином «предреализм», — журнальная сатира Новико́ва и Крылова, комедии
Фонвизина («Бригадир» и «Недоросль»), «Путешествие из Петербурга в Москву» Радищева, наконец, повести Карамзина, представлявшие,
несмотря на свою сентиментальную манеру, еще один несомненный шаг вперед к сближению с действительностью, — все это было написано прозой. Реалистическая литература
XIX века, наоборот, в основном развивается в формах прозы. Наиболее полного развития русский реализм XIX века, как известно, достигает в творчестве Достоевского, Льва
Толстого, Чехова, которые выступали только как писатели-прозаики.
Пушкин с особенной силой не только выражал своим творчеством общие закономерности русского литературного развития, но являлся их могучим двигателем, осуществлял их. И
все усиливавшееся в нем стремление, наряду с «пламенным языком чувств» — стихами, овладеть «языком мысли», «метафизическим языком», как называет он прозу, было одним
из наиболее прямых проявлений нараставшего в нем творческого движения через романтизм к реализму. А стремление это начало возникать в Пушкине, в сущности, с первых же
его литературных шагов. Уже в лицее, восхищаясь «единственной» в своем роде литературной разносторонностью главы просветительной философии XVIII века, не только поэта
и драматурга, но и прозаика, «отца Кандида» (знаменитого сатирико-философского романа «Кандид, или Оптимизм») Вольтера, Пушкин, по его следам, стал было писать в
подобном же жанре роман «Фатам, или Разум человеческий» (написал несколько глав, до нас не дошедших)[2]. Другой небольшой
прозаический набросок «Надинька», из жизни петербургской золотой молодежи, был сделан им вскоре после окончания лицея, в 1819 году, еще во время работы над
предпоследней песнью «Руслана и Людмилы». Причем сам Пушкин уже тогда ощущает свои первые опыты в прозе как соответствие
«духу времени». Вспомним его слова Вяземскому: «...что ни говори, век наш не век поэтов...» (XIII, 14). Все это показывает, насколько он уже в то время ощущал
исторически назревшую необходимость создания полноценной русской художественной прозы.
В течение всего XVIII столетия преобладающей формой русской художественной литературы была, как уже сказано, стихотворная речь. Правда, во второй половине века у нас
стали появляться в очень большом количестве переводные и оригинальные прозаические повести и романы. Но в то время как культура русского стиха под пером Ломоносова,
Державина и, в особенности, непосредственных предшественников Пушкина — Батюшкова и Жуковского — достигла высокого художественного уровня, допушкинская
повествовательная проза продолжала оставаться еще весьма слабой в художественном отношении. Крайне неразвит был не только прозаический язык художественной литературы,
но и прозаический литературный язык вообще. В одном из своих черновых критических набросков 1824 года Пушкин, снова ссылаясь на «дух времени», с горечью указывал на
это: «...просвещение века требует важных предметов размышления для пищи умов, которые уже не могут довольствоваться блестящими играми воображения и гармонии, но
ученость, политика и философия еще по-русски не изъяснялись — метафизического языка у нас вовсе не существует; проза наша так еще мало обработана, что даже в простой
переписке мы принуждены создавать обороты для изъяснения понятий самых обыкновенных...» (XI, 21). Все это — почти буквально — Пушкин переносит и в свою первую
появившуюся в печати критическую статью «О предисловии г-на Лемонте к переводу басен Крылова» (1825). Слова Пушкина наглядно свидетельствуют, насколько создание русской
художественной прозы и вообще литературной прозаической речи (термином «метафизический» он характерно объединяет то и другое[3])
было необходимо с точки зрения развития русского литературного языка, больше того (поскольку проза ближе, чем стихи, к живой разговорной речи) — национального русского
языка вообще. Именно поэтому Пушкин с такой настойчивостью убеждает в 1822 году того же Вяземского побольше писать в прозе: «...образуй наш метафизической язык,
зарожденный в твоих письмах» (XIII, 44). А то, что имелось к этому времени в области русской прозы, решительно его не удовлетворяло. Вспомним его резко отрицательный
отзыв о «полу-славенской, полу-латинской» «величавости» ораторской прозы Ломоносова. Эта «схоластическая величавость, — добавлял он, — сделалась было необходимостию: к
счастию Карамзин освободил язык от чуждого ига и возвратил ему свободу, обратив его к живым источникам народного слова» (XI, 249). Чрезвычайно ценя освободительный пафос
«Путешествия из Петербурга в Москву» Радищева, Пушкин вместе с тем отмечал, что оно написано «варварским слогом» (XII, 35). Еще много раньше, ставя перед собой вопрос:
«Чья проза лучшая в нашей литературе?», он отвечал на него: «Карамзина», однако тут же весьма выразительно добавлял: «Это еще похвала не большая» (XI, 19).
Действительно, Карамзин сделал несомненный и весьма значительный шаг вперед в развитии русской прозы. Но проза Карамзина, в особенности в его повестях, по всему своему
складу и характеру была еще очень близка к стихотворной речи. «Пой, Карамзин! и в прозе глас слышен соловьин», — приветствовал первые повествовательные опыты Карамзина
восхищенный ими Державин. И в своей «цветной» «гармонической» прозе (определения самого Карамзина) он и в самом деле скорее еще «поет», чем говорит, рассказывает.
Недаром, скажем, его повесть «Остров Борнгольм» современники заучивали полностью наизусть, как стихи. Манеру карамзинской прозы, приподнятой и расцвеченной, изобилующей
восклицаниями, обращениями, искусственной расстановкой слов — инверсиями, повторениями, пышными метафорами и т. п., восприняли и продолжали развивать многочисленные
ученики и последователи Карамзина, в большинстве своем старшие современники или сверстники Пушкина[4]. Наоборот, сам он был
решительным противником подобной прозы. В противовес «напыщенности», «манерности», «надутости», «жеманству», столь свойственным прозаическим писателям его времени,
Пушкин неизменно, опять-таки почти с первых же шагов своей литературной деятельности, выдвигает требование писать «точно, кратко и просто». Уже в одной из своих самых
ранних критических заметок, иронически отзываясь «об наших писателях, которые, почитая за низость изъяснить просто вещи самые обыкновенные, думают оживить детскую
прозу дополнениями и вялыми метафорами», Пушкин, в противовес им, подчеркивал: «Точность и краткость — вот первые достоинства прозы. Она требует мыслей и мыслей — без
них блестящие выражения ни к чему не служат» (1822, XI, 19). И эти теоретические положения Пушкин стремится осуществлять на практике.
Для наглядности приведу начало того же «Острова Борнгольма», кстати сказать частично отразившееся в стихотворении «19
октября» (1825): «Друзья! прошло красное лето, златая осень побледнела, зелень увяла, дерева стоят без плодов и без листьев, туманное небо волнуется, как мрачное
море, зимний пух сыплется на холодную землю — простимся с природою до радостного весеннего свидания, укроемся от вьюг и метелей — укроемся в тихом кабинете своем!..
Друзья! Дуб и береза пылают в камине нашем — пусть свирепствует ветер и засыпает окна белым снегом! Сядем вокруг алого огня, и будем рассказывать друг другу сказки, и
повести, и всякие были». Или напомню хотя бы вот это место из знаменитой карамзинской «Бедной Лизы»: «Страшно воют ветры в
стенах опустевшего монастыря, между гробов, заросших высокою травою, и в темных переходах келий. Там, опершись на развалины гробных камней, внимаю глухому стону
времен, бездною минувшего поглощенных, — стону, от которого сердце мое содрогается и трепещет». Здесь Карамзин действительно «поет». И понятно, что именно Державин
почуял в его прозе голос стихотворца — «глас соловьин». Только что приведенное место по самому строю речи — и лексическому и интонационному — мало чем отличается от
не менее знаменитого начала державинской оды «На смерть князя Мещерского» («Глагол времен! металла звон! || Твой
страшный глас меня смущает; || Зовет меня, зовет твой стон, || Зовет и к гробу приближает»), которым оно в какой-то мере и навеяно.
И сравним с этим напевным ладом карамзинской прозы начало пушкинской «Надиньки»: «Несколько молодых людей, по большей части военных, проигрывали свое именье поляку
Ясунскому, который держал маленький банк для препровождения времени и важно передергивал, подрезая карты. Тузы, тройки, разорванные короли, загнутые валеты сыпались
веером — и облако стираемого мела мешалось с дымом турецкого табаку. — Неужто два часа ночи? боже мой, как мы засиделись, — сказал Виктор молодым своим товарищам. — Не
пора ли оставить игру? Все бросили карты, встали изо стола, всякой, докуривая трубку, [стал] считать свой или чужой выигрыш; поспорили, согласились и разъехались. —
Не хочешь ли вместе отужинать, — спросил Виктора ветреный Вельверов, — [я познакомлю тебя] с очень милой девочкой, ты будешь меня благодарить. Оба сели на дрожки и
полетели по мертвым улицам Петербурга». В противоположность Карамзину, слог этого отрывка уже весьма близок простой и естественной разговорной речи. Пушкин с самого
начала, с первых же литературных шагов не «поет» в своей прозе, а говорит, рассказывает и тем самым становится на принципиально новый путь, по которому в дальнейшем
твердо и уверенно пойдет сам и поведет за собой последующую литературу. В самом деле, если сравнить с этим совсем еще ранним наброском зачин одного из шедевров
художественной прозы Пушкина — повести «Пиковая дама», написанной четырнадцать лет спустя, в период его полной зрелости как писателя-прозаика, — легко убедиться, что
этот зачин, не только по содержанию, а и по своему словесному складу, очень напоминает ранний пушкинский набросок.
Первая половина 20-х годов — расцвет пушкинского стихотворного творчества. Писал в это время Пушкин иногда и в прозе, но лишь в прозе мемуарной (его «Записки»),
историко-публицистической («Заметки по русской истории XVIII века»), критической (две статьи, опубликованные в «Московском телеграфе», 1825; многочисленные наброски,
заметки). Все это способствовало выработке его собственного — краткого, точного и простого — прозаического слога. Больше того, упорно преодолевая многочисленные
трудности, создавая (в том числе даже в своих частных письмах, над языком которых он упорно работал) необходимые «обороты для изъяснения понятий» всякого рода, Пушкин,
больше чем кто-либо другой из его современников, способствовал этим образованию русского литературного языка — орудия национальной культуры, необходимого для
«учености, политики, философии». Чтобы убедиться, как многого уже сумел он здесь достигнуть, стоит, например, сравнить со слогом публицистики Радищева, «надутым и
тяжелым», как определял его Пушкин, «Заметки по русской истории XVIII века», своей афористической отточенностью и блеском прямо предваряющие публицистику Герцена.
Однако в области художественно-повествовательной прозы, несмотря на все усиливающееся влечение к ней Пушкина, за семь лет, от наброска «Надинька» до начала работы над
«Арапом Петра Великого», он (если не считать сделанных им в Кишиневе и до нас не дошедших переложений двух молдавских легенд[4])
ничего не написал. Объясняется это тем, что в понятия «поэзия» и «проза» Пушкин вкладывал не только стилистический (стихотворная и не стихотворная речь), а и гораздо
более широкий, философский смысл. Поэзия и проза были для него двумя типами миросозерцания, отношения к реальной жизни, восприятия объективного мира. «Лета клонят к
прозе», — писал он Вяземскому в 1822 году (XIII, 44). И «лета» здесь, конечно, не столько возраст (Пушкину в это время было всего двадцать три года), сколько бо́льшая
умудренность житейским опытом, более трезвое, чуждое романтических мечтаний и иллюзий восприятие и понимание действительности. Отсюда и характерное противопоставление
во вскоре начатом Пушкиным романе в стихах трезвого и холодного скептика Онегина и пылкого романтика Ленского. «Волна и
камень || Стихи и проза, лед и пламень || Не столь различны меж собой...»
В «Евгении Онегине» присутствуют оба эти начала — и поэтический «пламень», и прозаический «лед» (отсюда и его своеобразная,
единственная в своем роде жанровая форма). Однако по ходу романа, как известно, одерживает верх именно прозаическое — «онегинское» — мировосприятие, что сказалось даже
в сюжетном его развитии — убийство Онегиным Ленского на дуэли, символически воспринятое Герценом как суровый, но неизбежный приговор над столь пленительной, но
оторванной от жизни романтической мечтательностью, совершенно не отвечавшей реальной действительности.
Образный мир пушкинского «романа в стихах» явился исходным моментом и для понимания Белинским «стихов» и «прозы» как двух философских категорий, двух противоположных
мировосприятий. «...Мы под „прозою“, — подчеркивал он, — разумеем богатство внутреннего поэтического содержания, мужественную зрелость и крепость мысли, сосредоточенную
в самой себе силу чувства, верный такт действительности; а под стихами разумеем... прекрасные, но чуждые мысли чувства, глубокие, но лишенные чувства и богатые словами
мысли и т. п.». Именно «проза» в таком широком смысле, проза, которая может быть заключена в стихах, «убила» романтизм первой половины 20-х годов. Что касается
«стихов в прозе» (опять-таки в широком понимании этих слов), «то они по крайней мере теперь, — заявляет критик, — решительно никуда не годятся: они походят то на...
старца с нарумяненными щеками, то на юношу, доброго, чувствительного, живого, пламенного, мечтательного, но тем не менее пустого» (VI, 523—524). Эти суждения
Белинского очень точно определяли процесс внутреннего развития, происходивший тогда в нашей литературе.
Года два спустя после письма к Вяземскому, в котором Пушкин указывает, что его клонит к прозе, он создает одну из наиболее значительных своих стихотворных вещей —
«Разговор книгопродавца с поэтом», предпосланный в качестве своего рода пролога, программно-демонстративного
вступления первой главе того же «Онегина». «Разговор» написан словно бы на частную, хотя очень существенную для Пушкина и вообще имевшую для того времени весьма
злободневное значение тему. Книгопродавец убеждает Поэта продать ему свою новую поэму, Поэт сопротивляется этому: в пушкинское время «торговать» своими стихами — жить
на литературный заработок — считалось чем-то в высшей степени предосудительным, унижающим поэтическое творчество, грубо прозаическим. Сам Пушкин должен был — и не без
горечи, в известной мере даже мучительно, — преодолевать в себе это чувство. Однако эта частная тема является для него поводом к тому, чтобы поставить во всей широте
общий вопрос о двух типах отношения к действительности. Поэт стихотворения романтизирует жизнь, создает себе мир «чудных грез», «ярких видений». Книгопродавец,
наоборот, относится ко всему трезво-практически, противопоставляет поэтическому «пиру воображенья» суровую прозу жизни — «полезную истину» о действительности. Как уже
сказано, примерно в таком же плане в самом пушкинском романе в стихах противопоставлены Ленский и Онегин. Все свое поэтическое воодушевление Пушкин вкладывает в
восторженные речи Поэта, но в конечном итоге одерживает верх в споре не Поэт, а Книгопродавец. Причем это демонстрируется не только словами Поэта, убежденного трезвой,
отвечающей реальной общественной ситуации — «веку — торгашу» — логикой Книгопродавца, но и особенно наглядно, эстетически впечатляюще той совершенно неожиданной,
выпадающей из всяких правил и канонов формой, в которую они облечены. Исключительно смелым и остро выразительным приемом Пушкин резко ломает стихотворный строй
произведения. Поэт, не переставая быть им, чего и не хочет умный и расчетливый Книгопродавец, не только признает правоту своего собеседника, но и начинает говорить как
бы на его языке. Лирические стихотворные монологи завершаются лаконичной прозаической концовкой, являющейся самым первым по времени внедрением прозаической речи в
пушкинские стихи: «Вы совершенно правы. Вот Вам моя рукопись. Условимся». Для нового, трезвого, «прозаического» отношения к действительности Пушкин применяет, говоря
словами Белинского, и «наиболее удобную форму». Отметим, что предыдущие пламенные монологи Поэта выдержаны в значительной степени на восклицательной интонации. В
только что приведенной заключительной фразе нет ни одного восклицательного знака: она звучит в спокойном эпическом тоне. И, повторяю, дело тут не только в том, что
Поэт соглашается, принимая формулу Книгопродавца: «Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать», вручить ему свою новую поэму. Суть в том, что романтическим
иллюзиям о жизни Пушкин начинает противопоставлять более трезвое к ней отношение, «играм воображения» противополагает изображение действительности такой, какая она
есть на самом деле: «простой», «без романтических затей» ее «пересказ». Это новое отношение вызывает потребность и в новых художественных формах и средствах. И вот
уже в третьей главе «Евгения Онегина», написанной как раз в том же году, что и «Разговор книгопродавца с поэтом», Пушкин
прямо помышляет о том, чтобы взамен стихотворных произведений романтического типа начать писать прозаические — «унизиться до смиренной прозы», взяться за создание
нового романа, уже не в стихах, а в прозе:
Не муки тайные злодейства
Я грозно в нем изображу,
Но просто вам перескажу
Преданья русского семейства,
Любви пленительные сны,
Да нравы нашей старины.
На путях частичной реализации этого замысла будет задуман позднее «Арап Петра Великого». Но еще до этого, и именно со времени прозаической концовки «Разговора», не
только «проза» в смысле и нового отношения к действительности и все большего расширения самой сферы ее — обильного включения в ткань лиро-эпического повествования
сугубо «прозаических» бытовых деталей — все явственнее дает себя знать в «романе в стихах», но проза уже в самом прямом смысле этого слова то и дело начинает проникать
в мир пушкинских стихов. Прозой, как известно, написано несколько сцен «Бориса Годунова», в том числе знаменитая сцена в корчме, так потрясшая своей наглядной,
пластически ощутимой «реальностью» Белинского; некоторые сцены той же пушкинской трагедии попеременно ведутся то в стихах, то в прозе. Декларацией решительного
намерения поэта обратиться к прозе является лирическая концовка той самой, написанной вскоре после трагедии 14 декабря, шестой
главы «Евгения Онегина», в которой гибнет романтик Ленский. Если в третьей главе романа Пушкин ставил вопрос о возможности в дальнейшем перестать «быть поэтом»,
«унизиться» «до смиренной прозы», в данной концовке, прямо начинающейся цитатой из письма к Вяземскому, об этом говорится как уже о совершающемся, внутренне
обусловленном, закономерном факте:
Лета к суровой прозе клонят,
Лета шалунью рифму гонят,
И я — со вздохом признаюсь —
За ней ленивей волочусь.
Перу старинной нет охоты
Марать летучие листы;
Другие, хладные мечты,
Другие, строгие заботы
И в шуме света и в тиши
Тревожат сон моей души.
Познал я глас иных желаний,
Познал я новую печаль;
Для первых нет мне упований,
А старой мне печали жаль.
Мечты, мечты! Где ваша сладость!
Где, вечная к ней рифма, младость?
Ужель и вправду наконец
Увял, увял ее венец?
Ужель и впрям, и в самом деле,
Без элегических затей,
Весна моих промчалась дней
(Что я шутя твердил доселе)?
|
Строки эти написаны тоже в шутливом и вместе с тем задушевно-лирическом ключе, который так характерен для всего пушкинского романа в стихах, но говорят они о вещах
очень серьезных. «Хладные мечты», «строгие заботы», «иные желания», «новая печаль» — все это не только связано с потрясенностью тем, что недавно произошло, но и
свидетельствует о новом восприятии действительности и отношении к ней, которые вкладывались Пушкиным в понятие «прозы», сопровождаемое здесь к тому же столь
выразительным эпитетом «суровая». Тем органичнее становится вскоре последовавшее и уже прямое — вплотную — обращение Пушкина к наиболее подходящей, соответствующей
всему этому художественно-прозаической форме.
Тяготение Пушкина к этой форме оказывается настолько сильным, что она вторгается даже в стихотворное послание к Дельвигу под выразительным и многообещающим заглавием
«Череп»[6]. Тема черепа, подсказанная знаменитым обращением шекспировского принца Гамлета
к черепу Йорика, получила широкое распространение в современной Пушкину романтической поэзии. Байрон написал стихотворную «Надпись на кубке из черепа», Баратынский
— стихотворение «Череп». Пушкин, подхватывая байроновское решение темы («Изделье гроба преврати || В увеселительную чашу»), вместе с тем кладет в основу своего
стихотворного послания вполне реальный эпизод. Приятель Пушкина, дерптский студент А. Н. Вульф, привез ему в Михайловское череп от скелета, похищенного из склепа с
помощью кладбищенского служителя другим дерптским студентом, поэтом Языковым. Скелет оказался останками одного из предков Дельвига. Все это превращает пушкинские стихи
о «предмете, философам любезном», в своего рода ирои-комическую новеллу, шуточный рассказ из студенческого быта, почти пародийно окрашенный по отношению к упоминаемым
в нем и «певцу Корсара» — Байрону, и в особенности «Гамлету-Баратынскому». Об этом своем произведении Пушкин упоминает в письме к Дельвигу 31 июля 1827 года: «Если
кончу послание к тебе о черепе твоего деда, то мы и его тиснем. Я в деревне и надеюсь много писать... вдохновенья еще нет, покаместь принялся я за прозу...» (XIII,
334). Для пушкинского понимания разницы между стихами и прозой и, в связи с этим, разницы в самом процессе работы над тем и другим в высшей степени характерны только
что приведенные слова: «вдохновенья еще нет, покаместь принялся я за прозу...» Не менее характерно, что, приостановив работу над «Черепом» в ожидании «вдохновенья» и
через некоторое время дождавшись его и закончив стихотворение, Пушкин все же делает внутри его большую прозаическую вставку. Причем отнюдь не потому, что ему не
хватило «вдохновенья» на то, чтобы все «послание» написать стихами, а в прямой связи с сугубо и демонстративно прозаическим поворотом его сюжета. Повествование о
похищении скелета поначалу ведется в нарочито приподнятом, «романтическом», хотя и пронизанном явной иронией тоне:
День угас;
Настала ночь. Плащом покрытый,
Стоит герой наш знаменитый
У галереи гробовой,
И с ним преступный кистер мой,
Держа в руке фонарь разбитый,
Готов на подвиг роковой...
Пред ними длинный ряд гробов;
Везде щиты, гербы, короны;
В тщеславном тлении кругом
Почиют непробудным сном
Высокородные бароны...
И внезапно — прием, до этого ни у Пушкина, ни вообще в русской поэзии не встречавшийся, — мерное течение стиха прерывается. Повествование начинает вестись в прозе;
стихотворное «послание» превращается в обычное дружеское письмо: «Я бы никак не осмелился оставить рифмы в эту поэтическую минуту, если бы твой прадед, коего гроб
попался под руку студента, вздумал за себя вступиться, ухватя его за ворот, или погрозив ему костяным кулаком, или как-нибудь иначе оказав свое неудовольствие; к
несчастию похищенье совершилось благополучно. Студент по частям разобрал всего барона и набил карманы костями его... Мой приятель Вульф получил в подарок череп и
держал в нем табак. Он рассказал мне его историю, и, зная, сколько я тебя люблю, уступил мне череп одного из тех, которым обязан я твоим существованием».
И тут Пушкин снова возвращается к «рифмам»:
Прими ж сей череп, Дельвиг, он
Принадлежит тебе по праву.
Обделай ты его, барон,
В благопристойную оправу.
Изделье гроба преврати
В увеселительную чашу,
Вином кипящим освяти,
Да запивай уху да кашу.
«Уха да каша» — это та «проза в стихах», которая противостоит и романтической, воскрешающей «скандинавов рай воинской», надписи на «кубке» из черепа, сделанной певцом
«Корсара» Байроном, и задумчивым мечтаньям над черепом «Гамлета-Баратынского».
Особенный интерес представляет сейчас для нас это стихотворение потому, что оно написано как раз тогда, когда Пушкин начал работать над «Арапом Петра Великого»,
первое упоминание о чем и содержится в цитированных строках письма к Дельвигу: «покаместь принялся я за прозу».
***
«Арап Петра Великого» — первый крупный замысел Пушкина, задуманный как произведение полностью прозаическое, как образец русской
повествовательной художественной прозы. В то же время «Арап» ни в какой мере не является только назревшим и необходимым литературным экспериментом. Наоборот, его
содержание и проблематика теснейшим образом связаны с пушкинской современностью последекабрьского периода, с наиболее жгучими вопросами, поставленными в очередь дня
общественно-политической обстановкой, сложившейся в ту пору в стране, с раздумьями и идейными исканиями самого Пушкина. Для этих назревших «идей времени» Пушкин ищет
и наиболее подходящие, наиболее им соответствующие «формы времени». Идейное неотделимо в пушкинском произведении от собственно литературно-художественного. Решение
актуальных общественных проблем и решение актуальнейших же литературных задач, не менее значительных для дальнейшего плодотворного развития русской художественной
литературы, осуществляется, как это всегда у Пушкина, одновременно — в нерасторжимом единстве формы и содержания.
Повествовательная проза имела еще одно и весьма важное преимущество. Она была гораздо доходчивее до самых широких читательских кругов. «...Поэзия не всегда ли есть
наслаждение малого числа избранных, между тем как повести и романы читаются всеми и везде?» — замечал Пушкин позднее, в 1836 году (XII, 98). Но особенный интерес
читателей к повествовательным жанрам подчеркивал он и ранее. «Кстати о повестях: они должны быть непременно существенной частию журнала», — писал он Погодину из
Михайловского как раз в период работы над «Арапом Петра Великого» (XIII, 341). Правда, и поэзия Пушкина уже тогда далеко выходила за пределы «малого числа избранных».
Но, придавая огромное общественное значение литературе, ощущая себя художественным выразителем не одного какого-либо узкого круга — сословия, класса, — а всей нации,
«эхом русского народа», Пушкин, естественно, хотел, чтобы его голос доходил до наиболее широкой читательской аудитории, чтобы он читался «всеми и везде».
Резко и решительно отражая притязания «толпы», «черни», он вместе с тем чутко откликался на читательские потребности и запросы, которые отражали «дух времени» —
интересы и стремления современности. «Искренно признаюсь, что я воспитан в страхе почтеннейшей публики и что не вижу никакого стыда угождать ей и следовать духу
времени», — заявлял он, внешне с оттенком иронии, а по существу вполне серьезно, как раз в эту пору (XI, 66). И действительно, обращение Пушкина к прозе вообще, и в
частности к роману, было отнюдь не только индивидуальным его стремлением, а полностью отвечало «духу времени». Это наглядно подтверждается тем, что перейти от стихов
к художественной прозе порывались многие поэты пушкинского окружения и старшего и младшего поколений — и П. А. Вяземский и Дмитрий Веневитинов.
«Вы мне очень лестно советуете приняться за прозу, — писал примерно в эту же пору Вяземскому другой крупнейший поэт-современник — Баратынский, — и, признаюсь, ваше
ободрение для меня очень искусительно. Ваши разговоры произвели уже на меня свое действие, и я уже планировал роман, который напишу, ежели станет у меня терпения, а,
в особенности, дарования»[7]. Однако романа Баратынский не написал, а единственный дошедший до нас его прозаический опыт —
повесть «Кольцо» — не представляет, в сущности, никакого значения. Дать первый, хотя и незавершенный, но замечательный во многих отношениях, подлинно художественный
образец русского романа оказалось под силу только Пушкину.
Не случайно и то, что свое обращение к художественной прозе Пушкин начинает именно с исторического романа. Мы знаем, что важнейшей чертой его мировоззрения и одной из
основ его метода как художника-реалиста был историзм, который сказывался и в присущем ему и все нараставшем интересе к русскому историческому прошлому. Интерес этот,
зародившийся еще в ранние годы, когда восемнадцатилетний поэт зачитывался томами только что вышедшей «Истории Государства Российского» Карамзина, окрепший во время
южной ссылки, впервые нашел свое полноценное художественное воплощение в исторической трагедии «Борис Годунов». И опять-таки историзм Пушкина ярко свидетельствует,
насколько в своем общем и собственно художественном миросозерцании, в своих творческих исканиях и стремлениях он шел в ногу с «духом времени», был с «веком наравне».
Одной из слабых сторон просветительной философии XVIII столетия и тесно связанного с ней искусства классицизма была недостаточная историчность взглядов на развитие
общества. Наоборот, многие современники Пушкина подчеркивали, что характерной чертой нового времени — первых десятилетий XIX века — и в общественной мысли, и в
философии, и в литературе является особое «историческое направление». «История в наше время есть центр всех познаний, наука наук», — писал один из ближайших друзей
покойного Веневитинова, И. В. Киреевский, в «Обозрении русской словесности 1829 года», которое Пушкин назвал «замечательнейшей статьей» (XI, 103). А несколько позднее
Киреевский, объявивший в ней Пушкина главою новейшего направления в литературе — поэзии действительности, указывал, что именно «требование исторической существенности
и положительности» способствует сближению «с жизнью и действительностью» как «всего круга умозрительных наук», так и литературы[8].
«Новою» и вместе с тем «господствующею наукою времени, альфою и омегою века», давшею «новое направление искусству», «новый характер политике», объявлял историю и
Белинский (VIII, 277). Все большее тяготение к этой «господствующей науке времени», стремление синтетически слить с ней «новое направление искусства» проявляется и в
творчестве Пушкина.
Одним из необходимых условий для автора художественно-исторического произведения Пушкин считал наличие «государственных мыслей историка». И сам он шел в своих
художественно-исторических созданиях, начиная с «Бориса Годунова», именно таким путем. В противоположность современной ему французской драматургии и многочисленным
авторам исторических повестей и романов, в которых под видом прошлого изображалось переряженное в исторические костюмы настоящее, где все было полно намеков и
«применений» к современности, Пушкин стремился совместить в себе художника с историком: дать правдивую картину прошлых эпох — «воскресить минувший век во всей его
истине» — и вместе с тем раскрыть социально-исторические причины совершавшихся событий, поступков действующих лиц, формирования их характеров и тем самым познать
сложные законы исторического развития. Именно так и создавался «Борис Годунов».
Но, не подменяя прошлого переодетым в него настоящим, Пушкин вместе с тем, в отличие от некоторых писателей-романтиков, никак не уходил от настоящего в историю,
«спасаясь» этим от современности. Наоборот, выбор им для исторической трагедии того периода, который летопись называла эпохой «многих мятежей», был явно обусловлен
современной и жгучей общественно-политической проблематикой периода непосредственной подготовки вооруженного выступления декабристов. Недаром о соответствующих
страницах «Истории» Карамзина, давших ему фактический материал для его трагедии, он замечал, что они злободневны, как свежая газета. («C'est palpitant comme la
gazette d'hier», XIII, 211). Так же неслучайны, как мы уже хорошо знаем, особое внимание и настойчивый интерес Пушкина в период после разгрома декабрьского восстания,
когда не удалось преобразование страны снизу, к эпохе преобразования ее сверху, к теме Петра I.
Значение личности и деятельности царя-преобразователя как наглядного и поучительного примера для «настоящего», для Николая I, представлялось поэту столь важным, что
данной им в «Стансах» 1826 года на протяжении всего восьми стихотворных строк формулы-характеристики Петра было явно
недостаточно. Возникала настоятельная потребность не только шире развернуть образ самого Петра, но и художественно — во всей истине — воссоздать его век — эпоху
преобразований начала XVIII столетия.
Для нового монументального творческого замысла требовалась соответствующая ему монументальная художественная форма, которая давала возможность раскрыть перед читателями
«историческую эпоху, развитую на вымышленном повествовании» (определение Пушкиным жанра романа, XI, 92). Именно такая форма и создана была в первые десятилетия XIX
века Вальтером Скоттом. Свою литературную деятельность Скотт начал романтическими поэмами из эпохи средневековья. Влечение к средним векам, наличие элементов
таинственного в построении сюжета, «идеальность» характеров положительных героев — черты, присущие и Скотту-романисту. Но наряду с этим в своих многочисленных
исторических романах он впервые сумел создать широкие, художественно правдивые, полные жизни и движения картины прошлого, населить их представителями различных
сословий (в том числе и народных масс), показываемыми в ожесточенных столкновениях между собой, в политических бурях и социальных конфликтах их времени. Романы
Вальтера Скотта сохраняют и посейчас живую занимательность и эстетическое значение. Но в глазах современников писателя они были громадным и в высшей степени
новаторским явлением, великим художественным открытием, оказали влияние даже на саму историческую науку, способствуя возникновению новой — «социологической» — школы
французских историков — Гизо, Минье, Тьерри. Популярность исторических романов «шотландского чародея», как его называл Пушкин, почти равнялась недавней популярности
поэзии Байрона. Белинский же прямо приравнивал его к Шекспиру. «В начале XIX века явился новый великий гений, проникнутый его духом, который докончил соединение
искусства с жизнию, взяв в посредники историю. Вальтер Скотт в этом отношении был вторым Шекспиром...» (I, 267). В этом отзыве, как видим, энергично подчеркнута
важнейшая роль Вальтера Скотта, во многом еще остававшегося романтиком, в становлении той новой — «реальной поэзии», школы реалистического искусства, которая, по
прозорливым словам критика, «становится всеобщею и всемирною». Именно поэтому, очевидно, так высоко ценил его романы Карл Маркс, который, по свидетельству его дочери
Элеоноры, «постоянно перечитывал Вальтера Скотта... восхищался им и знал его так же хорошо, как Бальзака и Филдинга»[9].
О громадном значении романов Вальтера Скотта для развития европейского реалистического романа, колыбелью которого они и в самом деле явились, свидетельствуют
основоположники французского реализма Стендаль, прямо называвший их автора «нашим отцом», и Бальзак, который преемственно связывал с ними грандиозный замысел своей
«Человеческой комедии». Исключительно высоко ставили романы Вальтера Скотта и наиболее значительные русские писатели того времени — от автора первых русских
исторических повестей Карамзина до основоположников русского реализма Пушкина, Гоголя, Лермонтова. Наряду с этим громадная популярность вальтер-скоттовских романов
приобрела характер очередной моды, захватившей светские и придворные круги русского общества. Вспомним, что вместе с набором модных «фраков и жилетов, шляп, вееров,
плащей, корсетов, булавок, запонок, лорнетов, цветных платков, чулков à jour» возвращающийся из Парижа на Русь граф Нулин везет в своем чемодане и свежую литературную
новинку — новый роман Вальтера Скотта. Недаром, ознакомившись с рукописью пушкинского «Бориса Годунова», «высочайший» цензор поэта, Николай I, посоветовал автору
переделать его пьесу «в историческую повесть или роман на подобие Валтера Скотта». Пушкин, мы помним, категорически отказался от этого. Однако, взявшись примерно
полгода спустя за «Арапа Петра Великого», облеченного как раз «на подобие» Вальтера Скотта в форму исторического романа, он шел как бы навстречу пожеланию царя.
Причиной обращения Пушкина к совсем новому для него художественному жанру это, как видно из всего сказанного, конечно, никак не было, но одним из дополнительных
толчков могло явиться; новый «урок» (развернутым в эпическую монументальную фигуру образом Петра), облеченный в наиболее доходчивую, способную особенно привлечь
Николая форму, оказывался тем самым максимально действенным, художественно заражающим.
Фабульная схема исторического романа вальтер-скоттовского типа такова. В романном центре произведения находятся, как правило, вымышленные персонажи, более или менее
обычные люди, вовлекаемые в водоворот исторических событий и вступающие в соприкосновение с реальными историческими лицами, находящимися на периферии произведения.
Тем самым роман складывается из художественного вымысла (основное в нем не только в количественном, но и в структурном отношении) и реально-исторических фактов —
событий, лиц. Пушкин стремится придать своему новому произведению, как он сделал это в «Борисе Годунове», наибольшую историчность, выбрав и для «главного лица» «Арапа»
— собственно романного героя — реально существовавшую личность, одного из своих предков, и положив в основу фабулы некое реальное, как он считал, происшествие.
***
Особый, повышенный интерес к истории своих предков, демонстративное подчеркивание своей принадлежности к «шестисотлетнему» роду бояр Пушкиных, мы знаем, были для
автора «Бориса Годунова» не только средством самозащиты против наглой и чванной знати, вроде «вельможи» графа Воронцова, третировавшего подчиненного ему маленького
чиновника и «сочинителя» Пушкина с высоты аристократизма власти и богатства, но и источником законной патриотической гордости. Предки Пушкина по отцу неоднократно
упоминались на страницах «Истории Государства Российского» как принимавшие активное участие в исторической жизни и судьбах родины. Отсюда и особый характер чувства
Пушкиным русского исторического прошлого. История России была для него в какой-то степени семейной хроникой.
Линия материнских предков — Ганнибалов — была куда моложе. Вместе с тем их родоначальник, прадед поэта Абрам Петрович Ганнибал, колоритные рассказы о котором он слышал
еще в детстве, в особенности от своей бабки, невестки «арапа» М. А. Пушкиной-Ганнибал, являлся едва ли не самым своеобразным представителем тех новых государственных
деятелей — «птенцов гнезда Петрова», которых создала эпоха преобразований начала XVIII века. Простой царский арапчонок (обычай держать негров — «арапов» — был почти
так же распространен при владетельных дворах того времени, как и обычай иметь шутов) стал ближайшим сподвижником Петра и одним из выдающихся деятелей XVIII столетия.
Его старший сын, Иван Абрамович, по словам поэта, принадлежал «бесспорно к числу отличнейших людей екатерининского века» (VI, 655): сыграл выдающуюся роль в
блистательной военной истории России. В знаменитом морском бою под Чесмою, когда был сожжен и частично взят в плен весь турецкий флот, он распоряжался брандерами —
судами, назначенными для поджога неприятельских кораблей, — и спасся с судна, взлетевшего на воздух; в 1770-м взял турецкую крепость Наварин, в 1779-м построил город
Херсон. С особенным уважением относился к нему Суворов. «Возрастая» в царскосельских садах, населенных «славой мраморной и медными хвалами екатерининских орлов»,
мальчик Пушкин встречал среди «столпов» — монументов героям-полководцам — и колонну с надписью: «Победам Ганнибала». «Глядите, — писал поэт позднее, вскоре после
работы над своим историческим романом, в одном из незавершенных стихотворных набросков, — вот герой, стеснитель ратных строев, || Перун кагульских берегов. || Вот, вот
могучий вождь полунощного флага, || Пред кем морей пожар и плавал, и летал. || Вот верный брат его, герой Архипелага, || Вот наваринский Ганнибал» (III, 190). У
поэта, таким образом, были основания гордиться и материнскими предками, тем более что, несмотря на свои заслуги, они не попали в ряды «новой аристократии», которую
Пушкин так презирал и ненавидел. Характерно, что в той же рабочей тетради, в которой находятся черновики «Арапа», и совсем неподалеку от них Пушкин написал: «Гордиться
славою своих предков не только можно, но и должно; не уважать оной есть постыдное малодушие» (XI,55).
Но, помимо патриотической гордости своим прадедом, этот необычный предок-негр (таким считал его и сам поэт и вообще все современники) был для молодого Пушкина
источником своеобразной романтики. Поэт ощущал и в самом себе пылкую африканскую кровь. Далекая, тогда еще особенно мало изученная, загадочная Африка была как бы его
давней второй родиной. С нарочито дерзким вызовом заявлял он о своем «негритянском» огненном темпераменте — «бесстыдном бешенстве желаний» — в послании к члену
вольнолюбивого кружка «Зеленая лампа» Ф. Ф. Юрьеву («Любимец ветреных Лаис»): «А я, повеса вечно-праздный, || Потомок негров безобразный...» (апрель — май 1820).
Романтической мечтой о далекой и вместе с тем кровно близкой («моей») Африке проникнуто одно из лирических отступлений первой главы
«Евгения Онегина», написанной в Одессе в период, когда Пушкин всерьез подумывая на каком-нибудь иностранном корабле начать «вольный бег» из своей постылой ссылки
в чужие края «и средь полуденных зыбей, под небом Африки» «вздыхать по сумрачной России».
При отдельном издании первой главы поэт дал к этому месту специальное примечание: «Автор, со стороны матери, происхождения африканского» — и дальше вкратце, по
слышанным в семье рассказам, сообщал биографические данные о своем прадеде-«арапе». Заканчивается примечание выразительными строками, завершающимися знаменательным
обещанием: «В России, где память замечательных людей скоро исчезает, по причине недостатка исторических записок, странная жизнь Аннибала известна только по
семейственным преданиям. Мы со временем надеемся издать полную его биографию» (VI, 654—655). «Поэтический побег» Пушкина не осуществился. Вместо этого он попал в новую
ссылку — «в тень лесов тригорских, в далекий северный уезд». Но тут-то воспоминания о своем африканском предке охватили его с особой силой. «Михайловская губа», в
состав которой входило и село Михайловское, была получена Абрамом Петровичем Ганнибалом в вотчинное владение от дочери Петра I, Елизаветы Петровны. Рядом с
Михайловским находилось село Петровское, где доживал свои дни один из сыновей «арапа», двоюродный дед Пушкина, престарелый Петр Абрамович Ганнибал. Пушкин уже побывал
в его родовом имении во время своего приезда в Михайловское в 1817 году, сразу же по окончании лицея, и, можно почти с уверенностью сказать, не упустил удобного случая,
который, учитывая преклонный возраст деда, мог и не повториться: расспрашивал «старого арапа» и о нем самом, и об его отце. В 1825 году, узнав, что Петр Абрамович
находится при смерти, и услышав, что у него имеются памятные записки об его отце, по поводу отсутствия которых он недавно так сетовал, Пушкин писал Осиповой, что
непременно должен повидать «старого негра», чтобы получить эти мемуары (XIII, 205). «Мемуары» оказались биографией А. П. Ганнибала, составленной кем-то на немецком
языке. Она, как и собственноручно написанный поэтом, а возможно, им же и сделанный перевод ее на русский язык, сохранилась в бумагах Пушкина. Вообще, бродя в годы
ссылки под сенью вековых михайловских лип, Пушкин особенно живо вспоминал своего африканского прадеда.
В деревне, где Петра питомец,
Царей, цариц любимый раб
И их забытый однодомец,
Скрывался прадед мой Арап,
Где, позабыв Елисаветы
И двор и пышные обеты,
Под сенью липовых аллей
Он думал в охлажденны леты
О дальней Африке своей,
Я жду тебя... —
обращается поэт в послании «К Языкову», написанном вскоре же по вынужденном приезде в Михайловское.
Другим, тоже живым и в высшей степени выразительным источником многочисленных преданий и рассказов о «ганнибаловщине» — колоритном быте предков поэта по матери — и о
самом его прадеде являлась для Пушкина в эти годы няня, бывшая крепостная Ганнибалов. Поэтому неудивительно, что, находясь в такой насыщенно ганнибаловской атмосфере,
поэт, узнав, что Рылеев задумал историческую поэму из эпохи Петра I «Палей», и прочитав отрывки из нее, пишет брату в Петербург: «Присоветуй Рылееву в новой его поэме
поместить в свите Петра I нашего дедушку. Его арапская рожа произведет странное действие на всю картину Полтавской битвы» (XIII, 143). Тогда же он составляет
примечание к первой главе «Евгения Онегина» о своем африканском предке; наконец, в эту же пору (не позднее 31 октября
года) начинает набрасывать в форме народной песни, скорее всего навеянной, как и содержание наброска, сказовой манерой няниных повествований об «арапе», историю его
женитьбы: «Как жениться задумал царский арап, || Меж боярынь арап похаживает, || На боярышен арап поглядывает. || Что выбрал арап себе сударушку, || Черный ворон
белую лебедушку. || А как он, арап, чернешенек, || А она-то, душа, белешенька». На этом набросок оборвался, но именно женитьбу арапа Пушкин положил в основу
романической фабулы своего исторического романа, который вместо предполагавшейся было им биографии прадеда начал писать в том же Михайловском летом 1827 года.
Сосед и приятель Пушкина А. Н. Вульф рассказывает о посещении им поэта как раз в разгар его работы над историческим романом. Он нашел его за рабочим столом, на котором
наряду со «всеми принадлежностями уборного столика поклонника моды» (вспомним «модную келью» Онегина и пушкинское «быть можно дельным человеком и думать о красе
ногтей») «дружно лежали» сочинения Монтескье, Журнал Петра I и другие книги и две большие тетради в черном сафьяне, поразившие его своей «мрачной наружностью» и
заставившие ожидать чего-нибудь «таинственного», особенно когда на большей из них он заметил полустертый масонский треугольник. Однако Пушкин, заметив это, внес
«прозаическую» ясность, сказав что тетрадь с масонским знаком действительно была «счетною книгою» масонской ложи (вероятно, кишиневской ложи «Овидий», членом которой
он состоял), а что теперь он пишет в ней стихи; в другой же тетради он показал Вульфу только что написанные первые две главы романа в прозе. В нем, как записал Вульф
в своем дневнике, «главное лицо представляет его прадед Ганнибал, сын абиссинского эмира, похищенный турками, а из Константинополя русским посланником присланный в
подарок Петру I, который его сам воспитывал и очень любил. Главная завязка этого романа будет — как Пушкин говорит — неверность жены сего арапа, которая родила ему
белого ребенка и за то была посажена в монастырь. Вот историческая основа этого сочинения».
Пушкин был в это время весь в мыслях о русском историческом прошлом и одновременно — что весьма характерно — об исторических же событиях современности. Даже играя с
Вульфом на бильярде, он не переставал говорить на эти темы: «Удивляюсь, как мог Карамзин написать так сухо первые части своей „Истории“, говоря об Игоре, Святославе.
Это героический период нашей истории. Я непременно напишу историю Петра I, а Александрову — пером Курбского. Непременно должно описывать современные происшествия,
чтобы могли на нас ссылатъся. Теперь уже можно писать и царствование Николая, и об 14-м декабря»[10]. И это переплетение
прошлого и настоящего, раздумий об истории и вместе о современности весьма характерно для той творческой атмосферы, в которой складывался пушкинский исторический
роман.
Образ и жизнь прадеда привлекли теперь к себе творческое внимание автора уже не той романтической экзотикой, которой они были окутаны в «семейственных преданиях».
Вместе с тем колоритный облик А. П. Ганнибала, его необычная судьба, драматическая история его женитьбы не только вносили в высшей степени своеобразную, ярко
живописную краску в картину Петровской эпохи, но и давали возможность Пушкину развернуть ее во всю ширь — показать во всем ее своеобразии, сложности, противоречивости,
диковинной пестроте.
Мало того, фигура прадеда-арапа имела для Пушкина и еще одно весьма существенное значение. Своих предков со стороны отца — бояр Пушкиных — он вывел на сцену в «Борисе
Годунове», написанном в преддверии восстания декабристов. Там они, в соответствии с реальными историческими фактами, играют оппозиционную по отношению к тогдашнему
правительственному режиму роль, а один из них — Гаврила, наиболее яркий представитель «рода Пушкиных мятежного», которого поэт и прямо сравнивал с деятелями
революционного французского Конвента, активно борется против царя, выступая на стороне того, с кем «мнение народное», поддержка народа. Теперь Пушкин вводит в свой
исторический роман совсем другого предка, который, в отличие от предков по отцу, бояр Пушкиных, выступивших в конце XVII века (на этот раз с реакционных позиций)
против Петра и беспощадно раздавленных им, становится деятельным соратником царя-преобразователя, как позднее Ломоносов, пособником его делу — «помощником царям».
Такая позиция вполне соответствовала политическим «надеждам» последекабрьского Пушкина, автора «Стансов» 1826 года. Помимо того, история отношений между этим предком
поэта, который, стремясь быть «сподвижником великого человека» «и совокупно с ним действовать на судьбу великого народа», был «царю наперсник, а не раб» (вспомним
концовку стихотворения «Друзьям»), и предком Николая, Петром, в свою очередь искренне любившим и высоко ценившим своего «помощника», также могла явиться поучительным
образцом надлежащих отношений между монархом и подданным. Пушкину очень важно было дать Николаю и этот «урок». А что в сознании Пушкина прошлое переплеталось здесь с
настоящим, история с современностью, образ предка-«арапа» с ним самим — наглядно показывает рисунок, набросанный им на одной из рукописных страниц его исторического
романа (воспроизведен в качестве заставки к настоящей главе). Судя по резко выраженным «негритянским» чертам, соответствующим наружности Ибрагима, как о ней говорится
в романе, перед нами — профиль «арапа». Вместе с тем бросается в глаза сходство этого воображаемого портрета с автопортретами самого Пушкина, которыми он так любил
заполнять свои рабочие тетради. И это семейное сходство так сильно выражено здесь, думается, не случайно.
***
С наибольшей отчетливостью новый — «прозаический» во всех смыслах этого слова — метод Пушкина-художника, автора исторического романа, проступает в образе царя Петра.
Уже в «Стансах» 1826 года, мы видели, поэт снимал с этого традиционнейшего образа тот ореол божественности, которым он
был неизменно окружаем в одах и эпопеях русского классицизма. Развивая прогрессивное ломоносовское представление о Петре как о царе-просветителе, властно двинувшем
страну вперед, неустанно трудившемся на пользу родины, поэт вместе с тем решительно освобождал свое изображение от традиционной религиозной риторики, к которой
Ломоносов все же продолжал прибегать. Пушкинский образ Петра в «Стансах» — та «проза в стихах», признак «мужественной зрелости и крепости мысли», «верного такта
действительности», которую так высоко оценивал Белинский. Образ Петра окончательно сводится с одических «небес», ставится на «землю», на конкретную историческую почву,
показывается в качестве незаурядного человека, крупнейшего государственного деятеля в главах пушкинского исторического романа — этой «прозы в прозе». Вот как
предстает перед читателями при первом же своем появлении в романе Петр, выехавший навстречу возвращающемуся из Парижа «арапу»: «Оставалось 28 верст до Петербурга. Пока
закладывали лошадей, Ибрагим вошел в ямскую избу. В углу человек высокого росту, в зеленом кафтане, с глиняною трубкою во рту, облокотясь на стол, читал гамбургские
газеты.
Услышав, что кто-то вошел, он поднял голову. „Ба! Ибрагим? — закричал он, вставая с лавки. — Здорово, крестник!“». Вместо канонического — иконописного, абстрактного —
лика «земного божества», перед нами — живое человеческое лицо, необыкновенно яркий и художественно выразительный исторический портрет.
Повествовательные произведения на темы из русской истории появлялись у нас и до пушкинского «Арапа Петра Великого». Признанными образцами этого рода считались повести
Карамзина, но их персонажи, в том числе и лица исторические, либо представали в патетическом облике античных героев («Марфа Посадница»), либо наделялись
сентиментальной чувствительностью («Наталья боярская дочь»). Именно потому-то Пушкина особенно привлекало умение Вальтера Скотта воссоздавать в своих романах образы
людей прошлого без ложно величавого «исторического» пафоса, ходульной напыщенности, свойственной трагедиям классицизма, «чопорности чувствительных романов», а
непосредственно и просто — «домашним образом», как если бы они описывались их современниками — живыми свидетелями всего того, что происходило на их глазах (XII, 195).
Подобным «домашним образом» Пушкин уже начал показывать историю в ряде сцен «Бориса Годунова». В «Арапе Петра Великого» эта «домашняя» манера является преобладающей.
Петр показан не только и даже не столько в его героической деятельности, неутомимой преобразовательной работе (о ней, в сущности, только упоминается), сколько в
подчеркнуто «домашней», чисто бытовой обстановке: в кругу семьи, за игрой в шашки с широкоплечим английским шкипером, в доме боярина Ржевского в качестве свата,
заботливо устраивающего семейные дела своего Ибрагима. После встречи с крестником царь везет его к себе: «Государева коляска остановилась у дворца так называемого
Царицына сада. На крыльце встретила Петра женщина лет 35, прекрасная собою, одетая по последней парижской моде. Петр поцеловал ее в губы и, взяв Ибрагима за руку,
сказал: „Узнала ли ты, Катенька, моего крестника: прошу любить и жаловать его по-прежнему“. Екатерина устремила на него черные, проницательные глаза и благосклонно
протянула ему ручку. Две юные красавицы, высокие, стройные, свежие как розы, стояли за нею и почтительно приближились к Петру. „Лиза, — сказал он одной из них, —
помнишь ли ты маленького арапа, который для тебя крал у меня яблоки в Ораньенбауме? вот он: представляю тебе его“. Великая княжна засмеялась и покраснела. Пошли в
столовую. В ожидании государя стол был накрыт. Петр со всем семейством сел обедать, пригласил и Ибрагима. Во время обеда государь с ним разговаривал о разных предметах,
расспрашивал его о Испанской войне, о внутренних делах Франции, о Регенте, которого он любил, хотя и осуждал в нем многое. Ибрагим отличался умом точным и
наблюдательным. Петр был очень доволен его ответами; он вспомнил некоторые черты Ибрагимова младенчества и рассказывал их с таким добродушием и веселостью, что никто
в ласковом и гостеприимном хозяине не мог бы подозревать героя полтавского, могучего и грозного преобразователя России». Подобная простота образа Петра, намечавшаяся
уже в «Стансах», является одним из первых замечательных достижений Пушкина-прозаика. Причем эта «прозаическая» простота
Петра-человека никак не умаляет величия Петра — исторического деятеля.
И сам образ Петра, и изображение его времени строятся в романе, как правило, на фактической основе. Порой для создания целостной обобщенной картины автор допускает
некоторые отступления от строго исторической последовательности в ходе событий. Возвращение Ибрагима из Франции в Россию, а значит, и все русские эпизоды романа
относятся к 1722—1723 годам. А между тем в нем упоминается, что Ибрагим видел Петра вместе с одним из образованнейших людей того времени и его ближайших сподвижников,
поставленным им во главе церкви и круто подчинявшим власть духовную власти светской, главой «ученой дружины», писателем и проповедником, епископом Новгородским
Феофаном Прокоповичем, с другим прогрессивным церковником, горячим сторонником петровских реформ, переводчиком многих иностранных книг, Гавриилом Бужинским, наконец,
с еще одним пособником в просветительской деятельности, сочинителем «стихов поэтыцких» в честь Петра, переводчиком, редактором, типографщиком, обучавшим русских людей
печатному делу, а порой, по примеру царя-плотника, и прямо становившимся за наборный станок, издавшим по его поручению ряд светских книг (учебники, перевод басен
Эзопа и т. п.), Ильей Копиевским. То, что Пушкин называет всех этих лиц, имеющих прямое и непосредственное отношение к «словесности», ставя их всех в ближайшее
окружение Петра, вполне понятно. Этим особенно выделена и подчеркнута та грань деятельности царя, которая Пушкину, как писателю и горячему стороннику просвещения, была
в нем особенно дорога. Но Копиевский умер около 1708 года, — значит, задолго до возвращения Ибрагима в Россию, а Феофан Прокопович приехал в Петербург только в 1716
году, — значит, лет через восемь после смерти Копиевского. Не совпадает со временем действия романа и описание Петербурга, по ряду деталей соответствующее более
раннему периоду созидания «новорожденной столицы, которая подымалась из болота по манию самодержавия». Но в основном и существенном Пушкин, как и при создании «Бориса
Годунова», оставался верен тем источникам, которыми пользовался и к которым порой прямо отсылает читателей, если бы они захотели проверить отдельные страницы и эпизоды
романа с точки зрения соответствия их реальным историческим данным. Так, при первоначальном опубликовании части третьей главы «Ассамблея при Петре I-м» дана сноска:
«См. Голикова и Русскую Старину», то есть многотомный труд И. И. Голикова «Деяния Петра Великого», не имеющий сколько-нибудь серьезного научно-исторического значения,
но представляющий богатейшее собрание документальных материалов, в том числе многочисленных рассказов — «анекдотов» — о Петре, и опубликованные декабристом А. О.
Корниловичем в его альманахе «Русская старина» довольно живо написанные, в значительной степени на материале того же Голикова, очерки о быте и нравах петровского
времени. Из Корниловича и в особенности из Голикова Пушкин действительно прямо заимствовал и фактические данные, и бытовые — «жанровые» — сценки, и некоторые отдельные
эпизоды. Так, чрезвычайно колоритно и выразительно изображено в романе «представление» только что вернувшегося из «чужих краев» с дипломатическими «депешами» модника
и вертопраха Корсакова царю — плотнику и кораблестроителю, давшему ему аудиенцию в месте, совершенно для того неположенном, — «на мачте нового корабля». Между тем этот
эпизод является почти дословным пересказом подобной же аудиенции, которую Петр дал одному из иностранных послов. Реальное историческое лицо и сам Корсаков. Равным
образом упрек в «мотовстве», брошенный ему царем, увидевшим его в модных и дорогих «бархатных штанах», почти буквально воспроизводит подлинные слова, сказанные Петром.
В то же время эти многочисленные, так сказать, раскавыченные цитаты из исторических источников, которые с тончайшим стилистическим мастерством и потому совершенно
незаметно для читателя вплетены в повествовательную ткань романа и по которым лишь чуть-чуть прошлась художественная кисть автора, звучат, как живые «голоса» минувшей
эпохи, сообщают изображению ее и реалистическую полнокровность и доподлинный как собственно исторический, так и художественно-исторический колорит, дают возможность
ощущать «минувший век» воистину воскрешенным, воспринимать его не в прошедшем, а как бы в настоящем времени.
В высшей степени художественно выразительный портрет являет собой и тот, кто стоит в центре романической фабулы произведения, — «арап» Ибрагим. В отношении личности и
жизни своего прадеда Пушкин располагал весьма ограниченными материалами. Единственным «документальным» источником, на который Пушкин мог опираться, являлась немецкая
биография. Однако по своему характеру, а в основном и по содержанию она мало чем отличается от «семейственных преданий», лишь дополняя и порой несколько уточняя их.
В свою очередь, в последних также встречаются некоторые дополнительные детали. Несколько упоминаний о Ганнибале имеется в голиковских «Деяниях Петра Великого», но они
почти не содержат ничего нового. Для того чтобы составить ясное представление, как Пушкин-художник распорядился этим материалом, изложу основное содержание немецкой
биографии, точнее, написанного Пушкиным перевода ее на русский язык.
История жизни Абрама Петровича Аннибала рисуется так. Родом он был «африканский арап из Абиссинии» — младший сын влиятельного и богатого туземного феодала — «владельца»,
«столь гордого своим происхождением, что выводил оное прямо от Аннибала». Отец его, как и все местные «князья», был турецким вассалом. В конце XVII века, подобно всем
им «утесненный налогами», он попытался свергнуть турецкое иго, но «после многих жарких битв» был побежден. В числе прочих условий турки потребовали в качестве
заложников знатных «отроков». Будущему «царскому арапу», мать которого была «последней из тридцати жен африканского владельца», было в то время всего восемь лет.
Однако, по проискам остальных жен, его обманом посадили на корабль, отправляющийся в Константинополь. Старшая его несколькими годами сестренка напрасно молила оставить
брата, предлагая за него «все свои драгоценности». «Видя, что ее старания были тщетны, бросилась она в море и утонула». Аннибал запомнил это на всю жизнь: «В самой
глубокой старости текли слезы его в воспоминании любви и дружбы — и всегда живо и ново представлялась ему сия картина». В примечании к первой главе «Евгения Онегина»
детство «арапа» расцвечено по «семейственным преданиям» еще некоторыми красочными подробностями. Будучи уже стариком, он «помнил еще Африку, роскошную жизнь отца, 19
братьев, из коих он был меньшой; помнил, как их водили к отцу, с руками, связанными за спину, между тем, как он один был свободен и плавал под фонтанами отеческого
дома». В Константинополе Ибрагим был «вместе с другими юношами» помещен в султанском «серале», где и пробыл более года. Петр I, рассказывает далее автор записки,
огорченный тем, что его подданные упорно сопротивлялись попыткам насадить среди них европейское просвещение, решил показать им пример «над совершенно чуждою породой
людей». С этой целью он наказал русскому посланнику в Константинополе прислать ему «арапчонка с хорошими способностями». Тот «с немалой опасностию», при помощи,
очевидно, подкупленного визиря, добыл ему трех: мальчика Аннибала, другого «арапа» и одного далматинца, уроженца Рагузы. Петр «с большим вниманием» следил за их
воспитанием и, «по своей прозорливости» тотчас заметив «расположение детей», определил рагузинца (впоследствии он стал графом Рагузинским) в статскую службу, а «живого,
смелого» африканца в службу военную. «Неразлучный с императором» Аннибал «спал то в его кабинете, то в его токарне» и вскоре сделался его «тайным секретарем». Над
постелью Петра висела аспидная доска, на которой он записывал пришедшие ему ночью мысли, а Аннибал утром переписывал их «и рассылал по разным коллегиям». Видя
«дарования сего юноши», царь приставил к нему «лучших учителей, а особенно математиков». Аннибал состоял при царе во всех его «трудах и походах». В 1707 году Петр
«крестил его вместе с королевой польской», назвав также Петром, но разрешил ему подписываться своим старым именем — Ибрагим; отчество он получил по своему крестному
отцу — Петрович. Узнав, где находится «арап», старший брат приехал было в Петербург, чтобы выкупить его, но Петр не захотел расстаться с ним. «Для усовершенствования
в науках» царь послал «арапа» «с рекомендательными письмами и с хорошим пенсионом» в Париж к регенту, герцогу Орлеанскому. Тот поместил его в военную школу, откуда он
был выпущен офицером артиллерии. Затем он принимал участие в войне за испанское наследство, «был употреблен в копании мин» и «ранен в голову в одном подземном
сражении». Петр не терял из виду своего крестника и лет через шесть вызвал его обратно в Россию. «Но просвещение, роскошь и самый климат Франции» удерживали молодого
арапа, и он «то под предлогом болезни, то неокончания наук» откладывал свое возвращение. Петр «угадал» истинную причину и написал регенту, что не намерен неволить
Ганнибала, что тот «совершенно свободен и что предоставляет он все его совести». Герцог Орлеанский показал это письмо «арапу», и тот, поблагодарив регента «за его
ласки и честь», немедленно выехал в Петербург. «Государь поехал ему навстречу» вместе со своей женой, будущей императрицей Екатериной I, и тотчас дал ему чин
капитан-лейтенанта бомбардирской роты Преображенского полка, в котором сам имел чин капитана. «После был он употребляем в разных делах, более и более заслуживая
доверенность Петра». Перед смертью царь послал его в Ригу для исправления тамошних укреплений, «пожаловал ему 2000 червонцев голландских» и, умирая, поручил жене,
императрице Екатерине I, и дочери, будущей императрице Елизавете, дальнейшую заботу о нем и защиту его как иностранца. Екатерина назначила его учителем математики к
наследнику престола Петру II, «коим он был очень любим». Однако после смерти Екатерины Меншиков, опасаясь его влияния на нового царя, решил под благовидным предлогом
удалить его из столицы и «сослал Африканца» на берега Амура «мерить китайскую стену». Положение «арапа» не изменилось, когда после падения Меншикова у власти стали
его соперники, князья Долгорукие. Помог ему вернуться из Сибири граф Миних, который «спрятал» его «в Перновский гарнизон инженерным майором». Когда «на отцовский
престол» взошла Елизавета Петровна, он написал ей только следующие слова: «Помяни мя, Господи, егда приидиши во царствие свое» (евангельская цитата). «Она тотчас
подарила ему 600 душ в Псковской губернии и село Рагола около Ревеля, сделала его бригадиром, оберкомендантом Ревеля, генерал-майором, после генерал-инженером,
генерал-аншефом и директором каналов в Кронштадте и Ладожского сообщения». При преемнике Елизаветы, Петре III, Ганнибал по болезни вышел в отставку «и кончил жизнь
философом» в 1781 году, на девяносто третьем году жизни.
В конце биографии очень коротко говорится и о семейной жизни «арапа»: первая жена его «называлась Авдотья Алексеевна — греческого исповедания, родила ему дочь Авдотию,
пострижена в Тихвине; дочь умерла невестою — вторая жена его — Христина Регина фон Шеберх умерла 13 мая 1781 года на 76 году, имел
11 детей от нее»[11]. Как видим, о первой женитьбе Ганнибала в биографии сказано весьма глухо. Позднее, очевидно по семейным преданиям и рассказам
няни, Пушкин написал об этом подробнее: «Первая жена его красавица, родом гречанка, родила ему белую дочь. Он с нею развелся и принудил ее постричься в Тихвинском
монастыре, а дочь ее Поликсену оставил при себе, дал ей тщательное воспитание, богатое приданое, но никогда не пускал ее себе на глаза... Вторая жена... родила ему
множество черных детей обоего пола». «Шорн шорт... делат мне шорн репят и дает им шортовск имя» (родного деда поэта, Осипа Абрамовича, Ганнибал наименовал Януарием),
— приводит далее Пушкин слова своей прабабки, оговаривая ее «немецкое произношение» (XII, 312, 313).
Последующие, начиная с 60-х годов XIX века, архивные разыскания, ознакомление с подлинными документами (письмами Ганнибала, его служебными и судебными делами и т. п.)
не оставили почти камня на камне от воздвигнутого им самим своеобразного сооружения — немецкой биографии, которая, по убедительным заключениям исследователей, была
либо прямо продиктована им, либо написана с его слов. Его же рассказы были источником и «семейственных преданий». В пору писания романа доступа к архивам Пушкин не
имел.
Тем важнее отметить, что к одному из очень существенных разделов немецкой биографии «арапа» он не только сумел отнестись явно критически, но и оказался здесь более
прав, чем позднейшие исследователи, оставившие как раз этот раздел в полной неприкосновенности. Речь идет о происхождении «арапа» и об его детских годах в доме отца.
Пушкина времени южной ссылки, в основном поэта-романтика, эта экзотическая страница жизни прадеда, несомненно, весьма привлекала. Теперь Пушкин-«прозаик» не без
добродушия посмеялся над всем этим в своем историческом романе устами носительницы здравого смысла, старушки сестры боярина Ржевского. В ответ на слова брата об
«арапе»: «Он роду не простого... он сын царского салтана. Басурмане взяли его в плен и продали в Цареграде, а наш посланник выручил и подарил его царю. Старший брат
арапа приезжал в Россию с знатным выкупом и...» — сестра решительно перебивает его: «Батюшка, Гаврила Афанасьевич... слыхали мы сказку про Бову Королевича да Еруслана
Лазаревича». И в данном случае мы вправе считать, что реплика персонажа в значительной степени соответствует точке зрения автора. По крайней мере, в набросанной самим
Пушкиным позднее, в 30-е годы, биографии прадеда экзотика сведена к минимуму. О его происхождении и детских годах сказано только: он «был негр, сын владетельного
князька». Пушкин не располагал материалами, которые дали бы ему возможность твердо обосновать свой скептицизм. Однако материал, имеющийся в нашем распоряжении теперь,
показывает, что он стоял здесь на исторически правильном пути.
В документе, ставшем известном гораздо позднее, — прошении «арапа», направленном много лет спустя после смерти Петра в департамент герольдии о выдаче ему диплома на
дворянство и герб (диплом на герб, кстати, так и не был выдан), он, впервые ссылаясь на свое знатное происхождение, рассказывает об истории приезда в Россию: «В 1706
году я выехал в Россию из Царяграда, при графе Савве Владиславиче, волею своею, в малых летах, и привезен в Москву в дом блаженныя и вечно достойныя памяти государя
императора Петра Великого»[12]. Дата эта, хотя с оговоркой, что она не совпадает с указаниями Ганнибала о числе лет,
проведенных им при Петре, была принята всеми биографами. Между тем уже с 1698 года в дворцовых книгах начинаются записи товаров, полученных из казенного приказа в
мастерскую палату и предназначенных на пошивку платья «арапам» Томосу, Секе и Абраму. Через некоторое время упоминание имен Томоса и Секе прекращается. Имя же Абрама
не перестает встречаться вплоть до 1717 года. А то, что этот «арап Абрам» и был предком Пушкина (при дворе Петра имелись и другие «арапы» с таким же именем),
доказывается записью в той же дворцовой книге еще от 1699 года, где он прямо назван — «Аврам Петров». Записи эти не только отменяют традиционную дату ввоза «арапа»
в Россию, но и вынуждают отказаться от версии вывоза его с помощью русского посланника из Константинополя, о чем рассказывается как в «семейственных преданиях», так
и в немецкой биографии и что повторяется Пушкиным. В 1698 году русского посланника в Константинополе быть не могло, ибо у турок с русскими шла война; равным образом
ни в каких сношениях с русским двором Савва Рагузинский, появившийся впервые под Азовом в 1702 году, еще не находился. А если так — рушится и вся предыстория «арапа»
до приезда его в Россию. Раз он не был похищен из константинопольского сераля, значит, он не был взят турками в качестве заложника, а тем самым вся фантастика его
«роскошной жизни» в доме потомка «Аннибала», знатного и богатого абиссинского князя, действительно оказывается «сказкой про Бову королевича
да Еруслана Лазаревича»[13]. Между тем эта «сказка» до сих пор принята, в сущности, всеми биографами Ганнибала и
Пушкина[14]. Опираясь в основном на нее, выдающийся ученый-антрополог, профессор Д. Н. Анучин выступил в дни столетнего юбилея со дня рождения поэта,
в 1899 году, с сенсационным опровержением принадлежности арапа к «черной» расе — неграм, доказывая, что он является «хамитом», — точка зрения, которая опять-таки
стала общепринятой[15]. На приведенные же мной записи дворцовых книг никто до сих пор не обратил должного внимания.
К сожалению, взамен экзотической «сказки» об «арапе» никакими данными о его жизни до появления его в 1698 году в России мы не располагаем. Исключение составляет лишь
сообщение, имеющееся в первом же печатном биографическом известии о Ганнибале в анонимной книге «Русские любимцы», вышедшей в Германии в 1809 году. Автор ее, Георг
фон Гельбиг, секретарь саксонского посольства в России в эпоху Екатерины II, пишет: «Абрам Петрович Ганнибал был негр, привезенный в качестве юнги Петром I из
Голландии»[16]. Утверждение Гельбига, конечно, отражает толки, слышанные им об «арапе». Есть ли в нем какая-либо доля
истины, сказать трудно. Но несомненно, «арапу» было очень важно, чтобы упрочить свое положение в России не в качестве неведомо откуда взявшегося выскочки, без роду
без племени, а человека, имеющего, в особенности по понятиям того времени, на это права, создать легенду о своем знатном происхождении, не более не менее как от
самого Ганнибала (присвоения ему именно этой фамилий он не при Петре, а значительно позднее все же добился), орнаментировав ее фантастикой роскошной жизни в доме
отца.
И так (Пушкин отлично знал это) поступал не один «арап». Например, в грамоте на княжеское достоинство, выданной другому «безродному» «баловню счастья» Петровской эпохи,
знаменитому Меншикову — сыну придворного конюха, торговавшему на улице пирожками (в «Арапе» боярин Ржевский презрительно именует его «блинником»), значится, что отец
его происходил из фамилии благородной литовской и что ради его заслуг в гвардии сын его был принят ко двору. А что «арап» был весьма склонен к такого рода
приукрашиваниям, видно из дальнейшего повествования немецкой биографии о годах его жизни и при Петре, и, в особенности, в Париже. Эти приукрашивания, а порой и явные
вымыслы без труда смогли быть опровергнуты существующими архивными документами, что в дальнейшем и было сделано исследователями. Гораздо легче было фантазировать
«арапу» о годах своего детства в Африке, поскольку никаких документальных материалов о них не было, да, очевидно, и не могло быть.
Все это я указал для того, чтобы наглядно продемонстрировать, как трезво, куда более трезво, чем позднейшие исследователи, умел подходить Пушкин, вполне овладевший к
этому времени «прозаическим» мышлением — «суровой прозой», к материалу, которым он располагал и на основе которого созидал здание своего исторического романа. Да и
помимо всего, африканская экзотика была, в сущности, мало нужна автору для цели, им себе поставленной, — художественного воссоздания Петровской эпохи, даже больше
того, могла увести от нее в сторону. Наоборот, Пушкин, как увидим, воспользовался из имевшегося в его распоряжении материала всем тем, в чем не имел особого основания
сомневаться и что могло этому художественному заданию способствовать. К некоторым подробностям и здесь он отнесся критически. Так, в немецкой биографии рассказывается,
что навстречу возвращающемуся из Парижа в Россию «арапу» выехал не только сам Петр, но даже и его жена Екатерина. Это выглядело уже слишком неправдоподобно, и в
романе Ибрагима встречает один Петр (из архивных материалов стало позднее ясно, что весь эпизод встречи придуман). Но Пушкин писал не историю, а роман. И в отношении
того, что было связано с собственно романической интригой, хотя и основанной не на «вымышленном», а на действительном (как он считал) происшествии, он допускал, если
это было необходимо по соображениям художественного порядка, и домысел, и даже прямые отступления от известных ему фактов.
Так, к области художественного вымысла полностью относится парижская любовная связь Ибрагима. Однако и данная часть пушкинского романа не являлась плодом, если можно
так выразиться, «чистого» воображения, а была подсказана в порядке закономерной литературной преемственности, источником, относящимся уже не к реальной, а к другой,
особой «действительности» — к миру искусства, художества, который значит так много для духовной жизни людей вообще и особенно тех, кто наиболее сильно и
непосредственно сопричастен этому миру, — для самих писателей.
***
Одним из особенно «жгучих», по позднейшему признанию самого Пушкина, литературных впечатлений его «юности» — поры южной ссылки — был роман видного либерального
французского деятеля и писателя Бенжамена Констана «Адольф», оказавшийся, так же как и романы Вальтера Скотта, но на иной, свой лад у истоков реалистического романа
XIX столетия. В «Адольфе» (и это было выдающимся художественным достижением автора) перед читателями впервые предстал правдивый психологический портрет
героя-современника, типичного представителя пореволюционного поколения европейской молодежи начала XIX века. «Бенж. Констан первый вывел на сцену сей характер,
впоследствии обнародованный гением Байрона», — писал Пушкин в заметке 1830 года, посвященной переводу П. А. Вяземским «Адольфа» на русский язык (XI, 87). В самом деле
«Адольф» был написан еще в 1807 году, но вышел в свет только в 1815-м, уже после появления первых песен «Странствований
Чайльд-Гарольда» и восточных поэм Байрона. Тем не менее этот необыкновенный роман, как назвал его Стендаль, не потонул в лучах уже гремевшей славы английского
поэта, а привлек к себе широкое внимание и на Западе и у нас. Особенно он должен был захватить Пушкина, который еще в своем «Кавказском пленнике» пытался решить
аналогичную задачу, но осуществлял ее романтическим методом и приемами Байрона и вскоре сам стал считать свою попытку «неудачной». Наоборот, роман Констана, в котором,
по известным словам автора «Евгения Онегина», «отразился век и современный человек изображен довольно верно», потряс Пушкина, как и многих близких ему писателей, той
психологической правдой и глубиной, с какой автор, рассказывая историю драматической любви героя (рассказ ведется от первого лица), вводил читателей в его сложный и
противоречивый душевный мир. Называя «Адольфа» в предисловии к своему переводу его на русский язык «любовной биографией сердца», а его автора мастером «сердцеведения»,
Вяземский писал: «Трудно... более выказать сердце человеческое, переворотить его на все стороны, выворотить до дна и обнажить наголо во всей жалости и во всем ужасе
холодной истины» (как установила Анна Ахматова, в редактуре этого предисловия принимал участие Пушкин)[17]. Особенно важно
было и то, что, в соответствии с поставленным Констаном художественно-психологическим заданием, его роман был написан тем ясным, точным и простым «языком мысли»,
который Пушкин определял уже известным нам словом «метафизический», возможно именно «Адольфом» ему и подсказанным. По крайней мере, он опять повторяет это слово в уже
упомянутой заметке о переводе «Адольфа»: «С нетерпением ожидаем появления сей книги. Любопытно видеть, каким образом опытное и живое перо кн. Вяземского победило
трудность метафизического языка, всегда стройного, светского, часто вдохновенного. В сем отношении перевод будет истинным созданием и важным событием в истории нашей
литературы». Возможно, что Пушкиным была внушена и сама мысль перевести «Адольфа». Вспомним его призыв к Вяземскому образовать «наш метафизический язык», сделанный
еще в период южной ссылки, когда поэт зачитывался романом Констана. Недаром Вяземский посвятил свой перевод именно Пушкину («Прими мой перевод любимого нашего романа»,
— писал он ему в посвящении).
Исследователями уже неоднократно отмечалась перекличка в ряде случаев пушкинского творчества с «Адольфом» Констана. Этому специально посвящена уже упомянутая и весьма
содержательная статья Анны Ахматовой. Но до сих пор не обращалось внимания на несомненную близость к «Адольфу» двух первых, «парижских» глав «Арапа Петра Великого».
Герой романа Констана после долгих усилий добивается взаимности любовницы (фактически жены) графа П., однако через некоторое время начинает тяготиться этой связью и
всячески стремится разорвать ее. Та же фабульная схема в основе романа Ибрагима с женой графа Д. Конечно, одно это сходство еще мало бы что значило, могло носить
совершенно случайный характер. Однако оно усиливается совпадением имен героинь: Элленора в «Адольфе» (имя так запомнившееся Пушкину, что многие годы спустя он называл
им женщину, которой был страстно увлечен, — XIV, 64), Леонора — в «Арапе»[18]. Наконец, в «Арапе» и в «Адольфе» мы
находим ряд не только совпадающих мест, психологических ситуаций, но порой и дословных реминисценций. Элленора «славилась своей красотой», «хотя была она уже не первой
молодости». Леонора, «уже не в первом цвете лет, славилась еще своею красотою». Поначалу Адольф Элленоре и Ибрагим Леоноре нравятся своей резкой непохожестью на всех
окружающих (Элленоре «было приятно общество человека, непохожего на всех тех, кого она видела до того времени» — «Адольф»; для Леоноры, пусть и в меньшей степени, чем
для других парижских красавиц, Ибрагим был «род какого-то редкого зверя... разговор его был прост и важен; он понравился графине, которой надоели вечные шутки и
тонкие намеки французского остроумия» — «Арап»). Герои особенно привлекают обеих героинь бескорыстием их чувства. «...Я ни на что не надеюсь, ни о чем не прошу, я хочу
только одного — видеть вас», — уверяет Адольф предмет своей страсти; «Элленора была растрогана». «Что ни говори, — замечает Пушкин в «Арапе», — а любовь без надежд и
требований трогает сердце женское вернее всех расчетов обольщения». Но это — только завязка возникающей близости между обеими парами. Одно и то же приводит их к
неотвратимой развязке: «Неистовость» нарастающей страсти Адольфа «внушала ужас» Элленоре, но она уже не в силах противостоять этому:
«Наконец, она отдалась мне»[19]. Адольф упоен победой. «Напрасно графиня, испуганная исступлением страсти, хотела противуставить ей увещания дружбы
и советы благоразумия... И наконец, увлеченная силою страсти, ею же внушенной, изнемогая под ее влиянием, она отдалась восхищенному Ибрагиму». Каждое из этих
совпадений в отдельности также могло быть случайным. Однако, как видим, их слишком много, причем число это можно еще увеличить.
Но при наличии несомненной связи между «парижскими» главами «Арапа» и «Адольфом» было бы совершенно неверно определять ее привычными, зачастую очень неточно,
прямолинейно употребляемыми терминами «влияние», тем более «подражание». При работе над своим историческим романом Пушкин ставил перед собой важнейшую
литературно-художественную задачу — создать язык русской прозы, язык мысли и в то же время язык «светский» (эпитет, которым, как мы видели, он определяет, в ряду
других, и язык «Адольфа»; этот же эпитет повторяет, говоря об «Адольфе», Баратынский[20]), то есть такой, на котором могли
бы говорить не представители «светской черни», а наиболее образованные круги русского общества, до этого в основном читавшие и говорившие по-французски. Это,
естественно, вводило в поле творческого сознания Пушкина произведение, которое и без того он так любил и помнил и в котором эта задача в отношении французской прозы
была удачно осуществлена. Столь же естественно, что Пушкин попытался решать эту задачу на аналогичном материале — психологической разработке «биографии сердца» —
истории возникновения и развития «светского» парижского романа Ибрагима. Вместе с тем Пушкин, говоря его же словами, «по старой канве» вышивал «новые узоры» (VIII, 50)
— наполнил готовую фабульную схему совсем иным жизненным содержанием, связанным с другим временем, с другой исторической обстановкой. И здесь он не только не следовал
автору «Адольфа», а существенно от него отличался, больше того, во многом прямо ему противостоял. Характер Адольфа, как мы видели, представлялся Пушкину (и как
художественное открытие Констана он это особенно в его романе ценил) «довольно верным» изображением современного — эпохи пореволюционного европейского романтизма,
наполеоновских войн, байронических настроений — человека «с его безнравственной душой, себялюбивой и сухой, мечтаньям преданной безмерно, с его озлобленным умом,
кипящим в действии пустом» (XI, 87) — строки из тогда еще не опубликованной седьмой главы «Евгения Онегина». Ничего похожего
на этого раздвоенного, колеблющегося, неспособного к решительным действиям и поступкам, мучающего и свою возлюбленную и самого себя героя нет в «арапе» пушкинского
романа. Натура цельная, непосредственная, волевая, Ибрагим наделен, в соответствии со своей африканской природой, пылкими страстями, но, полюбив предавшуюся ему
женщину, любит ее глубоко, искренне, по-настоящему и вместе с тем способен — в духе русского XVIII века, в духе «Разговора с Анакреоном» Ломоносова, трагедий
Сумарокова — пожертвовать своим чувством во имя того, что считает «долгом», велением совести. В то же время в Ибрагиме нет ничего от образца всяческих совершенств —
«добродетельного» героя «классических, старинных» романов того же XVIII века, наделявшегося их авторами «душой чувствительной, умом и привлекательным лицом», «всегда
восторженного», «готового жертвовать собой», — образа схематического и безжизненного, от которого Пушкин иронически отстранялся в
третьей главе «Онегина». В лице «арапа» перед нами в высшей степени привлекательный и вместе с тем художественно убедительный, реалистически полнокровный образ,
хотя во многом и многом весьма далекий от своего реального прототипа — Абрама Петровича Ганнибала, каким он предстает из остававшихся неизвестными Пушкину
документальных архивных материалов[21]. Столь же непохожа на гордую, наделенную величием души, энергичную и
самоотверженную, беззаветно полюбившую Адольфа и всем ему пожертвовавшую героиню Констана, Элленору, своенравная и легкомысленная графиня Леонора пушкинского романа —
типичная представительница до предела распущенного французского великосветского общества времен регентства герцога Орлеанского. Элленора умирает, узнав о намерении
Адольфа оставить ее; Леонора, сначала было огорченная тем, что Ибрагим покинул ее, пошла куда более «прозаическим» путем: «взяла себе нового любовника».
Не подражает Пушкин Констану и в языке своего романа. Автор «лучшей» русской допушкинской прозы Карамзин действительно строил свой язык во многом по французским
образцам, в чем не без основания упрекали его некоторые современники. Пушкин учел блестящий для того времени опыт Констана, его стилевые принципы, но строил он в
«Арапе» свою художественную прозу на основе и по законам русского языка. Даже в парижских главах «Арапа» нет или почти совсем нет галлицизмов, которые не раз
попадаются у Пушкина и которые, по его собственному признанию, даже бывают ему «милы», но как «грехи» прошлой юности» (VI, 64). С перенесением же действия романа в
отечественную среду язык его приобретает все более народный, в широком смысле этого слова, национально-русский отпечаток.
В основной упрек историческим повестям А. А. Бестужева 20-х годов, идущим в русле традиции Карамзина, хотя и представляющим собой значительный шаг вперед по сравнению
с его опытами в области этого жанра, Пушкин ставил отсутствие народности. О повести «Ревельский турнир» он писал ему: «Твой Турнир напоминает Турниры W. Scotta. Брось
этих немцев и обратись к нам православным»; «твой Владимир, — замечал он в том же письме о герое повести «Изменник», — говорит языком немецкой драмы...» (XIII, 180).
Персонажи русских глав «Арапа Петра Великого» говорят, как «мы православные», — разговорным русским языком. Но в то же время их язык ярко индивидуализирован, отражая
сознание различных кругов русского общества Петровской эпохи с присущей ей острой социально-исторической дифференциацией. Характерно, что больше всего живых,
народно-разговорных интонаций в речи самого Петра. По-иному звучат «голоса» представителей старой боярской Руси, на языке которых ощутим налет старинной книжности и
делового «штиля» московских приказов. Наиболее «иностранен» язык Корсакова — тот модный, русско-французский жаргон, на котором говорили щеголи и щеголихи XVIII
столетия и который жестоко пародировался в сатирической литературе. В речь Корсакова вкраплены французские слова и выражения (их совершенно нет в речи Ибрагима), но
и она лишена какой-либо подчеркнутой карикатурности. Отсутствует в языке «Арапа» и тенденция к внешнему якобы историзму — к нарочитой архаизации, натуралистической
подделке под язык изображаемой эпохи. Весь роман (не только авторская речь, но и «голоса» персонажей) выдержан в нормах того русского прозаического литературного
языка — «языка мысли», который Пушкин в процессе работы над ним как раз и «образовывал» в соответствии с культурным уровнем и речевым сознанием не петровского времени,
а своей современности.
Вместе с тем автор строгим отбором лексического материала, филигранной стилистической его обработкой незаметно для читателей уводит их за сто лет назад, вводит в
культурную атмосферу, духовный мир и бытовую обстановку эпохи преобразований начала XVIII века. Тем самым, заложив в «Арапе» основы языка русской прозы вообще, Пушкин,
решая попутно важнейшую жанрово-стилистическую проблему, дает образец языка реалистического исторического романа[22].
Ha первый взгляд может показаться, что парижский эпизод «Арапа», настолько он художественно целен, замкнут в себе, представляет собой нечто самостоятельное, как бы
роман в романе. Действительно, если угодно, перед нами своего рода этюд в области и психологии — «метафизики» — любви и выработки соответствующего — «метафизического»
— языка. Но вместе с тем этот этюд накрепко связан и с основной фабулой и с композиционной структурой романа, входит в него как его неотторжимая, органическая часть.
Одним из неоднократно применявшихся Пушкиным и очень выразительных художественных приемов является контрастное сопоставление разных общественных укладов, различных
национальных культур. С этим приемом мы в какой-то мере сталкиваемся уже в романтических поэмах, особенно в «Бахчисарайском фонтане» (не только даны в
контрастно-национальном сопоставлении образы Гирея, Заремы и Марии, но включена и польская предыстория захваченной в плен крымскими татарами Марии). Подлинно
реалистической силы и глубины этот прием достигает в «Борисе Годунове», в котором, по контрасту с так называемыми польскими сценами, поставленными в композиционном
центре трагедии, особенно рельефно проступает национальное своеобразие жизни и быта Московской Руси. Парижский эпизод жизни «арапа» дал Пушкину возможность набросать
«картину самую занимательную» быта и нравов тогдашнего французского общества. Тем ярче, нагляднее, по контрасту с начинавшимся распадом древней французской монархии
(«государство распадалось под игривые припевы сатирических водевилей»), выступает перед читателями картина становящейся, созидающейся новой русской государственности.
Там — праздная и суетная, рассеянная жизнь, полная нравственная распущенность, погоня за деньгами, роскошью и наслаждениями, «соблазнительный пример» чему подавал
стоявший во главе государства регент, герцог Орлеанский. Здесь — настойчивый, самоотверженный труд, образцом которого является неутомимая и разностороннейшая
деятельность «могучего и грозного преобразователя России» — Петра. Непосредственно связан с этим противопоставлением крутой поворот фабулы. Ибрагим вырывается из
тесного круга светских парижских «увеселений», из объятий любимой женщины во имя того, что «почитает своим долгом», — ради больших дел, связанных с судьбами страны,
ставшей его родиной, с будущностью «великого народа». Кстати, здесь перед нами тот же процесс преодоления узко личного начала пафосом общественного,
гражданско-патриотического деланья, с которым мы неоднократно сталкивались при рассмотрении пушкинской лирики 1826—1828 годов. Борьба долга и любовной страсти с
обязательным торжеством первого — одна из наиболее типичных коллизий в литературе русского классицизма XVIII века. Однако в романе Пушкина она решается отнюдь не в
плане традиционной рационалистической схемы, а насыщена психологической правдой и реалистической глубиной. Поначалу среди причин, побуждающих Ибрагима ставить перед
собой вопрос о необходимости «разорвать несчастную связь, оставить Париж и отправиться в Россию», на первом месте стоят соображения личного порядка — сознание
неизбежности драматического финала его романа, а «темное» (выразителен уже сам этот эпитет) «чувство собственного долга» — на последнем. Заставляет его принять
окончательное решение великодушное письмо Петра.
В Петербурге «Ибрагим проводил дни однообразные, но деятельные — следственно, не знал скуки. Он день ото дня более привязывался к государю, лучше постигал его высокую
душу». Франция, которую он только что покинул, выглядела шумным и пестрым светским карнавалом, обуреваемым «общим вихрем» «веселых забав». «Россия представлялась
Ибрагиму огромной мастеровою, где движутся одни машины, где каждый работник, подчиненный заведенному порядку, занят своим делом. Он почитал и себя обязанным трудиться
у собственного станка и старался как можно менее сожалеть об увеселениях парижской жизни». «Оргии Пале-рояля» — и «огромная мастеровая» (мануфактура, завод); носитель
«пороков всякого рода», самый «блестящий» представитель «жажды наслаждений и рассеянности» герцог Орлеанский — и «вечный работник на троне», как он был декларирован
в «Стансах» и каким показан здесь в действии, бережливый и рачительный хозяин и руководитель великой государственной стройки Петр.
Этот резкий исторический контраст «развивается» и в романической фабуле «Арапа» — составляющем главную ее часть русском любовном эпизоде Ибрагима. Образ Наташи
Ржевской, как национальный тип, национальный характер, резко контрастен образу «своенравной и легкомысленной» графини Д. (вспомним схожее противопоставление Ксении
Годуновой и Марины Мнишек в исторической трагедии Пушкина). Намереваясь женить «арапа» на русской боярышне, Пушкин, как видим, допускает прямое отступление от своего
же собственного указания, что прадед первый раз женился на «красавице гречанке». Но это дает ему возможность не только завершить контрастное сопоставление России и
Франции, но и широко развернуть основное противоречие, существовавшее в эпоху Петра внутри самой русской действительности, — наличие как бы двух Россий, точнее, двух
борющихся начал: старой боярской Московской Руси и новой, европеизирующейся молодой России. Правда, роман Пушкина, несмотря на имеющиеся в нем некоторые хронологические
смещения, относится к тому последнему периоду жизни Петра, когда новые начала одержали, казалось, решительную победу, когда поборники «старины» вынуждены были
смириться, склониться перед новизной. Таким, во всем покорным воле Петра, подчиняющимся всем новым требованиям, показан потомок «древнего боярского рода» Гаврила
Афанасьевич Ржевский, происходивший от князей Смоленских, значит, Рюрикович (любопытно, кстати, отметить, что в имени и отчестве боярина Ржевского соединены имена
предков Пушкина, фигурирующих в «Борисе Годунове», дяди и племянника — Гаврилы и Афанасия Пушкиных). Вот как описывается неожиданный приезд Петра в дом к Ржевскому.
Услышав, что царь приехал, Ржевский «встал поспешно из-за стола; все бросились к окнам». Увидев царя, всходившего на крыльцо, он «бросился на встречу Петра, слуги
разбегались, как одурелые, гости перетрусились, иные даже думали, как бы убраться поскорее домой»; когда царь попросил анисовой водки, «хозяин бросился к величавому
дворецкому, выхватил из рук у него поднос, сам наполнил золотую чарочку и подал ее с поклоном государю». На экстравагантное, идущее вразрез всему патриархальному строю
мыслей, чувств, привычных представлений Гаврилы Афанасьевича предложение царя выдать дочь Наташу за басурмана из басурманов — арапа Ибрагима — он столь же не только
покорно, а и поспешно соглашается: «Я сказал, что власть его с нами, а наше холопье дело повиноваться ему во всем». «Не противоречил» этому решению и тесть боярина
Ржевского, тоже Рюрикович, семидесятилетний князь Лыков (начиная с петровского времени род Ржевских сошел со сцены, а род князей Лыковых, со смертью в 1701 году
последнего его представителя, боярина князя Михаила Ивановича Лыкова, и вовсе пресекся). Но под пеплом тлеет огонь. Тот же Ржевский, словно бы примирившийся и такой
покорный во всем воле царя, не только продолжает внутренне оставаться противником нововведений, но и сохраняет в своем домашнем быту «обычаи любезной ему старины».
Подробное описание этого домашнего быта и дается в четвертой и шестой главах романа, причем характер его, помимо всего прочего, настойчиво подчеркивается и чисто
лексически. «Она была воспитана по-старинному»; «в старинной зале»; «поцелуй, получаемый в старину при таком случае»; «барская барыня в старинном шушуне»; «внимание к
произведениям старинной нашей кухни»; «похвалы старине», — читаем на первых же двух страницах четвертой главы, в которой описывается «обед у русского боярина»
(название, данное Пушкиным отрывку из этой главы в сборнике его повестей 1834 года). Гаврила Афанасьевич не мог противиться, «несмотря на отвращение свое от всего
заморского», желанию дочери «учиться пляскам немецким», вынужден был бывать с ней на ассамблеях, но «хмурый» и «суровый» вид, который он там имел, выдавал его
настоящее к этому отношение. У себя дома, среди своих, он прямо признается, что ассамблеи ему «не по нраву», весьма выразительно добавляя при этом: «Сказал бы словечко,
да волк недалечко». И все это вполне соответствовало исторической правде. Мы знаем, что притушенный «огонь» снова вспыхнул вскоре после смерти Петра, при Петре II,
когда представители боярской реакции на короткое время вернули было свои позиции.
Наконец, данный фабульный эпизод способствует дорисовке Пушкиным в желательном ему направлении образа Петра, который проявляет отеческую заботливость по отношению к
своему питомцу настолько, что сам делается его сватом. Пятой главе, в которой рассказывается о том, как Петр сватает Ибрагима, предпослан эпиграф из очень популярной
тогда знаменитой комической оперы Аблесимова «Мельник, колдун, обманщик и сват», «народность» которой так восхищала Белинского, слова Мельника: «Я тебе жену добуду ||
Иль я мельником не буду». Так не только подчеркивается доброе человеческое отношение царя к «арапу», но этому придается и национально-народный колорит. В облике Петра
проступают черты умного, смекалистого, с хитрецой русского мужичка.
Но Пушкин не ограничивается тем, что развертывает в своем романе о петровском времени конфликт между стариной и новизной. Он показывает сложность, неоднородность и
самой новизны. Дворянская молодежь по-разному восприняла процесс европеизации старой Московской Руси, который происходил в эпоху Петра. С особенной наглядностью это
давало себя знать в связи с той в высшей степени новаторской мерой, которая стала настойчиво применяться Петром, — отправкой молодых людей, главным образом дворянских
сынков, для учения в «чужие краи», на Запад. Некоторые из них, усвоив передовой западноевропейский опыт, возвращались домой с горячим патриотическим желанием
использовать его для развития своей родины (напомню, что и сами слова «патриот», «сын отечества» появились у нас именно в петровское время). Другие, и таких было едва
ли не большинство, усваивали в результате своего пребывания в «чужих краях» только внешний лоск и манеры («политесс», легкость нравов), становились «русскими
парижанцами», разодетыми и причесанными по последней моде, высокомерно презирающими свое «грубое» и «непросвещенное» отечество, ловко болтающими по-французски,
щеголяющими поверхностным вольнодумством, что не мешало им оставаться грубыми и заядлыми крепостниками. Подобные щеголи и «петиметры» (как их иронически называли) —
«российские поросята», побывавшие в чужих краях и вернувшиеся оттуда на родину совершенной свиньей (как гласило одно саркастическое «объявление» в «Трутне» Новикова),
являлись одной из неизменных мишеней нашей сатирической литературы XVIII века — от сатир Кантемира до сатирической прозы и басен Крылова. Две типические разновидности
«новоманирного» — европеизированного — дворянства и олицетворены в образах предка поэта, арапа Ибрагима, и литературного «предка» графа Нулина, Корсакова. Образ
Корсакова дан Пушкиным в традициях сатирической литературы (само повторное название его — устами боярина Ржевского — «заморской обезьяной», «немецкой обезьяной»
перекликается с крыловской сатирой). Есть в романе и прямое пародирование облика и речи Корсакова; оно передается реалистически правдиво одному из персонажей —
домашней шутихе Ржевского: «Дура Екимовна схватила крышку с одного блюда, взяла подмышку будто шляпу и начала кривляться, шаркать и кланяться во все стороны,
приговаривая: „мусье... мамзель... ассамблея... пардон“». Здесь снова отчетливо проступает реалистический метод Пушкина — в лице Корсакова перед нами не сатирическая
карикатура, а живой и яркий художественный образ.
Для того чтобы резкое различие между двумя этими характерными типами эпохи запечатлелось в сознании читателей с наибольшей отчетливостью, Пушкин, начиная с третьей
главы, в которой появляется Корсаков, почти все время ведет его по страницам романа параллельно с Ибрагимом: Корсаков и «арап» — друг подле друга на ассамблее (вторая
половина той же третьей главы); рассказ Гаврилы Афанасьевича Ржевского о посещении его Корсаковым в четвертой главе и посещение Ржевского «арапом» в шестой —
опять-таки вдвоем с Корсаковым. Тем нагляднее и разительнее проступает контраст в облике и поведении того и другого. Вот как описывается отъезд «арапа» и Корсакова на
ассамблею. Ибрагим, только что получивший глубоко опечалившее его известие от Корсакова о графине Д., «был бы очень рад избавиться» от поездки на ассамблею, но она
была «дело должностное, и государь строго требовал присутствия своих приближенных. Он оделся и поехал за Корсаковым». «Корсаков сидел в шлафроке, читая французскую
книгу. „Так рано“, — сказал он Ибрагиму, увидя его. ,,Помилуй, — отвечал тот, — уж половина шестого; мы опоздаем; скорей одевайся и поедем“. Корсаков засуетился, стал
звонить изо всей мочи; люди сбежались; он стал поспешно одеваться. Француз камердинер подал ему башмаки с красными каблуками, голубые бархатные штаны, розовый кафтан,
шитый блестками; в передней наскоро пудрили парик, его принесли, Корсаков всунул в него стриженую головку, потребовал шпагу и перчатки, раз десять перевернулся перед
зеркалом и объявил Ибрагиму, что он готов». Напомню описание «арапа» и Корсакова в доме у Ржевского: «В гостиной, в мундире при шпаге, с шляпою в руках сидел царской
арап, почтительно разговаривая с Гаврилою Афанасьевичем. Корсаков, растянувшись на пуховом диване, слушал их рассеянно и дразнил заслуженную борзую собаку; наскуча
сим занятием, он подошел к зеркалу, обыкновенному прибежищу его праздности...» Так, все время оттеняя друг друга, оба образа обретают особенную рельефность и
выразительность.
|
Пушкинский роман был далеко не завершен. Но и в этом виде первый развернутый опыт Пушкина в области художественной прозы — явление в своем роде (в особенности для того
времени) исключительное. Так это и было воспринято Белинским. «Будь этот роман кончен так же хорошо, как начат, — писал в 1845 году критик, прочитав все написанные
Пушкиным главы „Арапа“, впервые опубликованные в посмертном издании его сочинений, — мы имели бы превосходный исторический русский роман, изображающий нравы величайшей
эпохи русской истории. Поэт в числе действующих лиц своего романа выводит в нем на сцену и великого преобразователя России, во всей народной простоте его приемов и
обычаев... Эти семь глав неконченного романа, из которых одна упредила все исторические романы г.г. Загоскина и Лажечникова, неизмеримо выше и лучше всякого
исторического русского романа, порознь взятого, и всех их, вместе взятых. Перед ними, перед этими семью главами неконченного „Арапа Петра Великого“, бедны и жалки
повести г. Кукольника, содержание которых взято из эпохи Петра Великого и которые все-таки не лишены достоинства... Но это вовсе не похвала „Арапу Петра Великого“:
великому небольшая честь быть выше пигмеев, — а больше его у нас не с кем сравнивать» (VII, 576—577).
Действительно, петровское время, с его резкими контрастами и кричащими противоречиями, с борьбой «старины» и «новизны», со сложностью и противоречивостью и того нового
— не только хорошего, но подчас и плохого, — что вносилось в жизнь эпохой преобразований, не только воссоздано — «воскрешено» — в романе с исключительной
художественной живостью, но и показано во всем его многообразии, пестроте и причудливости, порой почти переходящей в гротеск (публичные танцевальные вечера на
«немецкий манир» и наказание «кубком большого орла»; шестнадцатилетняя красавица Наташа Ржевская, которая была воспитана по старине, то есть окружена мамушками,
нянюшками, подружками и сенными девушками, шила золотом и не знала грамоте, но являлась на ассамблеи разряженной по последней моде и слыла на них «лучшей танцовщицей»).
И все это осуществлено на предельно узком пространстве, в объеме всего около полутора авторских листов. В этом едва ли не с особенной силой сказывается столь вообще
свойственная Пушкину черта — небывалый, предельный лаконизм художественной формы, поражающий и в Пушкине-поэте, но в еще большей степени проявляющийся в
Пушкине-прозаике. Чтобы убедиться в этом, стоит сопоставить «Арапа» с романами родоначальника европейского исторического романа Вальтера Скотта и его многочисленных
последователей и продолжателей обычно объемом в несколько десятков авторских листов. Недаром Пушкин, восхищаясь романами «шотландского чародея», вместе с тем мягко
указывал, что и в них имеются «лишние страницы» (VIII, 49).
Необыкновенная живость, зримость изображения эпохи и людей, ее населяющих, обусловлена тончайшим словесным мастерством Пушкина. В «Арапе» он достиг того, чего
добивался: дал первый замечательный образец той прозы, именно прозы, не содержащей в себе реликтов стихотворной речи, лишенной внешних «поэтических» украшений, о
которой в противовес межеумочной прозе Карамзина и его школы писал еще в своих ранних критических заметках, к образованию которой призывал друзей-литераторов. Вместе
с тем Пушкин, автор исторического романа, продолжал оставаться великим художником — поэтом действительности. Ясность, точность и простота его прозаической речи
сочетались с ее исключительной выразительностью, тем, что Горький называл умением рисовать словами. Приведу несколько примеров. Вспомним еще раз описание того, как
Корсакову подают парик: «...в передней наскоро пудрили парик, его принесли. Корсаков всунул в него стриженую головку» — не надел на голову парик, а именно «всунул» в
него, и не голову (для облика Корсакова это выглядело бы слишком «монументально»), а «головку» (ср. немного выше: «С этим словом он перевернулся на одной ножке»).
Или вот ироническое описание «церемониальных танцев» на петербургской ассамблее глазами Корсакова: «Неожиданное зрелище его поразило. Во всю длину танцовальной залы,
при звуке самой плачевной музыки, дамы и кавалеры стояли в два ряда друг против друга; кавалеры низко кланялись, дамы еще ниже приседали, сперва прямо против себя,
потом поворотясь направо, потом налево, там опять прямо, опять направо и так далее. Корсаков, смотря на сие затейливое препровождение времени, таращил глаза и кусал
себе губы». Вспомним и концовку той же главы, где несколькими предельно скупыми словами перед читателем снова картинно проносится диковинное зрелище петербургской
ассамблеи. Корсаков после выпитого им кубка большого орла, почти в бесчувственном состоянии привезенный домой «арапом», «проснулся на другой день с головною болью,
смутно помня шарканья, приседания, табачный дым, господина с букетом и кубок большого орла».
Иногда целая картина рисуется всего одним словом, одним метким эпитетом. Во время ассамблеи, в комнате, расположенной рядом с «танцовальной залой», Петр играет в шашки
с английским шкипером. «Они усердно салютовали друг друга залпами табачного дыма...» Или дается описание старинного русского обеда у боярина Ржевского: «...звон
тарелок и деятельных ложек возмущал один общее безмолвие». Другими словами: ели чинно, не развлекая себя разговорами, но явно с большим аппетитом: деятельные ложки.
***
Почему же Пушкин отказался от завершения так блестяще начатого им исторического романа — жанра, еще совершенно нового для тогдашней русской литературы, образец
которого он, как говорил одному из современников, хотел дать своим «Арапом»? Это приводило в недоумение уже Белинского. «Не понимаем, почему Пушкин не продолжал этого
романа. Он имел время кончить его, потому что IV-я глава написана им была еще прежде 1829 года» (VII, 576). Ответить на это не так легко. Но одно можно сразу же сказать
— бросил Пушкин работу над романом не потому, что оказался неспособен осуществить поставленную перед собой художественную задачу. Нет никакого сомнения, что кончил
бы он свой роман так же хорошо, как начал. Столь же несомненно, что, обычно заранее продумывавший и даже, почти как правило, предварительно составлявший планы своих
новых произведений[23], Пушкин уже держал в своем творческом сознании план продолжения и окончания «Арапа». Знаем мы из
уже приведенных слов А. Н. Вульфа и то, что в основу фабульного конфликта романа, его «главной завязки», должен был быть положен эпизод из биографии А. П. Ганнибала:
неверность его первой жены, родившей белого ребенка и за то посаженной им в монастырь. Этот фабульный узел, очевидно, и начинает завязываться в оборвавшейся на первых
же абзацах седьмой главе, на которой роман прерывается. В «тесную каморку» пленного шведского танцмейстера, который жил в доме Гаврилы Афанасьевича Ржевского и обучал
танцевальному мастерству Наташу, неожиданно, ночью, то есть, очевидно, тайком, входит «красивый молодой человек» в военном мундире. Судя по всему, это и есть
воспитывавшийся в доме Ржевского и за два года до того поступивший в полк сирота, стрелецкий сын Валериан, которого Гаврила Афанасьевич называет «проклятым волчонком»
и которого влюбленная в него Наташа призывает в бреду, моля спасти от ненавистного брака с царским арапом. Это, можно сказать, лежит на поверхности и потому отмечалось
почти всеми писавшими об «Арапе». Однако, полагаю, есть возможность не ограничиться только этим, а, исходя из известных Пушкину биографических данных об «арапе» и
некоторых мотивов, наличествующих в написанных главах романа и явно подготовляющих последующее развитие событий, попытаться, понятно в гипотетическом плане, наполнить
эту фабульную схему более или менее определенным содержанием, позволяющим в какой-то мере представить себе хотя бы в основных очертаниях дальнейший ход романа.
Сватая Ибрагима, Петр говорит ему: «Послушай, Ибрагим, ты человек одинокой, без роду и племени, чужой для всех, кроме одного меня. Умри я сегодня, завтра что с тобою
будет, бедный мой арап? Надобно тебе пристроиться, пока есть еще время; найти опору в новых связях, вступить в союз с русским боярством». И, как уже видно из этих
слов, дело не только в том, что Ибрагим не родовит и чужестранец, а в том, что он принадлежит к другой, «черной» расе — «арап», «негр» и потому «чужой для всех». И это
— не отдельное, частное замечание. Наоборот, в дошедшем до нас тексте романа этот мотив настойчиво повторяется — точнее сказать, педалируется — снова и снова. В этом,
несомненно, по Пушкину, причина и будущей семейной драмы «арапа». Исподволь это подготовляется уже в истории первого «парижского» романа Ибрагима. В пресытившемся
французском великосветском обществе, в котором все, что «подавало пищу любопытству или обещало удовольствие, было принято с одинаковой благодарностью», столь необычная
фигура царского «арапа» («le nègre du czar») привлекала к себе всеобщий интерес своей «странностью» — экзотикой. Однако и тут Ибрагим ощущал, что этот интерес вызван
тем, что он являет собой «род какого-то редкого зверя, творенья особенного, чужого, случайно перенесенного в мир, не имеющий с ним ничего общего». Поэтому и
«сладостное внимание женщин» «не только не радовало его сердца, но даже исполняло горечью и негодованием». Правда, графиня Д., увлеченная его африканской пылкостью,
по-настоящему влюбилась в него. «Некоторые дамы изумлялись ее выбору, многим казался он очень естественным», — многозначительно, с тонкой скрытой иронией добавляет
автор, давая понять, что и в страстном чувстве графини было нечто от того «любопытства», влечения к экзотике, которое определяло к нему отношение многих других
представительниц высшего французского общества. Но и тут Ибрагим не доверял прочности своего счастья, считая, что «отвращение, ненависть могли заменить в ее сердце
чувства самые нежные». Причину этого он и прямо называет в своем прощальном письме к графине: «Счастие мое не могло продолжаться. Я наслаждался им вопреки судьбе и
природе. Ты должна была меня разлюбить...» — и дальше: «Зачем силиться соединить судьбу столь нежного, столь прекрасного создания с бедственной судьбою негра, жалкого
творения, едва удостоенного названия человека». Заканчивается письмо снова упоминанием о «бедном негре»: «...думай иногда о бедном негре, о твоем верном Ибрагиме».
«Что же ты вытаращил свои арапские белки?» — спрашивает Ибрагима Корсаков после того, как он сообщил «арапу», что графиня Д. взяла себе нового любовника — «длинного
маркиза R.» С расовым — «негритянским» — мотивом связаны и размышления Ибрагима в связи с предложением жениться на боярышне Ржевской, сделанным ему Петром. Не надеясь
на любовь, в особенности после привезенного ему Корсаковым известия о графине, Ибрагим строит свой будущий брак на политическом расчете и одновременно надеется лишь
на супружескую верность «девушки скромной и доброй» — русской боярышни, воспитанной, в противоположность парижским красавицам, в строго патриархальном духе. Но
особенно «в лоб» мотив негритянского происхождения Ибрагима, как определяющий заранее его будущую семейную драму, дан в диалоге Корсакова с Ибрагимом в доме Ржевских:
«Послушай, Ибрагим... — убеждает его Корсаков. — Брось эту блажную мысль. Не женись. Мне сдается, что твоя невеста никакого не имеет к тебе расположения... С твоим ли
пылким, задумчивым и подозрительным характером, с твоим сплющенным носом, вздутыми губами, с этой шершавой шерстью бросаться во все опасности женитьбы?..» —
«Благодарю за дружеский совет, — перервал холодно Ибрагим, — но знаешь пословицу: не твоя печаль чужих детей качать...» — «Смотри, Ибрагим, — отвечал смеясь Корсаков,
— чтоб тебе после не пришлось эту пословицу доказывать на самом деле». И действительно, с самого начала, в отличие от пресыщенной и скучающей, меняющей любовников,
как перчатки, парижской графини, Наташа испытывает к навязанному ей жениху-«арапу» ужас и отвращение. Недаром, когда она услышала о согласии отца, данном Петру, она
упала без чувств и заболела нервной горячкой; недаром взывала к Валериану о спасении. Когда, после двух недель бесчувствия и бреда, Наташа наконец начала приходить в
себя и отец захотел ввести в ее спальню будущего жениха, против этого стала резко возражать старушка Татьяна Афанасьевна: «Ты уморишь ее. Она не вынесет его виду». В
самом деле, когда Наташа вдруг увидела у изголовья кровати царского арапа, «весь ужас будущего представился ей».
Некоторые архивные материалы, ставшие позднее известными, со всей несомненностью свидетельствуют, что причиной многих и многих злоключений, которыми так изобиловала
весьма драматическая судьба прадеда Пушкина, было его «африканское» происхождение — принадлежность «не нашей породе». Пока «арап» был при дворе, под высокой рукою
Петра, отношение к нему поневоле должно было держаться в определенных границах. Зато с полной свободой оно смогло проявить себя во время ссыльной жизни Абрама в Сибири
и в годы его службы в невысоких чинах в захолустных провинциальных гарнизонах. О сибирском периоде жизни Абрама мы мало что знаем. Зато в письмах более позднего
времени «арап» подробно рассказывает о той травле, которой он подвергался во время службы в Ревеле со стороны местных властей. Ганнибал непрерывно жалуется в них на
«несносные реприманды» и «наглые нападки», которые чинит ему ревельской оберкомендант, «презиравший» его так, как будто бы он был «всех протчих штаб-офицеров хуже».
Так, комендант хотел согнать его с занимаемой им квартиры под предлогом, что она нужна для новоприбывшего офицера, хотя последний чином был ниже «арапа». И проделать
это он собирался, не обращая внимания на то, что жена Ганнибала «тогда была на последних часах к рождению младенца». В случае же, если Ганнибал не съедет добровольно,
комендант угрожал его «выбить безвременно и багаж выкинуть на улицу». Через некоторое время Ганнибал прямо просит защитить его от «вымышленных злоб» некоторых и от
«ненависти тамошнего народа» и вообще перевести в другой город. Причиной этого презрения, ненависти и злобы к «арапу» была его, как он выражается, «чернота». Сам он
явно избегал об этом говорить. А если и заговаривал, то старался отшучиваться от этого больного для него вопроса. Но иногда «арап» не выдерживал, и тогда с его уст
срывались слова, исполненные нестерпимой тоски и боли. «Я бы желал, — пишет он в одном из писем к Миниху, снова прося взять его из Ревеля, — чтобы все так были, как я:
радетелен и верен по крайней мере возможности (токмо кроме моей черноты). Ах, батюшка, не прогневайся, что я так молвил — истинно от печали и от горести сердца: или
меня бросить, как негодного урода, и забвению предать, или начатое милосердие со мною совершить, яко бог, а не по злым вымыслам человеков». Драма «черного» Ганнибала,
тщательно им самим скрываемая, не была замечена ни одним из его многочисленных биографов, относивших все его столкновения с подчиненными и начальством на счет его
дурного характера. Между тем постоянное сознание себя отщепенцем — «негодным уродом», «гадом», как он себя называет в письме к Меншикову, «черным чортом», как его
величают даже самые близкие к нему люди (в «Арапе» старушка Ржевская называет его «черным диаволом»), дает ключ ко многому в его характере, как он выпукло проступает
из ставших нам позднее известными архивных документов. Этим объясняются в значительной степени и свойственные ему припадки «панического страха», и неумолимая
жестокость расправ с первой женой, относившейся к нему именно как к человеку «не нашей породы».
Я только что сказал, что никто из писавших о Ганнибале не обратил внимания на эту особенно драматическую сторону жизни «арапа». Не располагая соответствующими
материалами, ни словом не обмолвился о ней в своем кратком биографическом очерке о прадеде и его правнук. Но то, что было неизвестно Пушкину как биографу, он
проницательно угадал в своем романе интуицией великого художника. Очень многого вовсе не зная об «арапе», кое в чем отступая от известных ему фактов, именно здесь-то
он наиболее приблизил Ибрагима к его реально-историческому прототипу. Больше того, в качестве одной из центральных тем романа он впервые в нашей литературе и очень
остро поставил тему расовой розни, предубеждений, расовой дискриминации и со свойственной ему «лелеющей душу гуманностью» художественно ее разрабатывал.
После появления в доме Ржевского Валериана действие, очевидно, должно было развертываться так. Предотвратить брак с «арапом», то есть пойти не только против воли отца,
но и самого Петра, ни Наташа, ни любимый ею Валериан, понятно, никак не могли. Брак состоялся. Но преодолеть свой «ужас» по отношению к мужу и любовь к Валериану
(обстоятельство, Ибрагиму явно неизвестное и потому не учтенное им в размышлениях о будущей семейной жизни) Наташа тоже не смогла. В результате пословица, приведенная
Ибрагимом в разговоре с Корсаковым и последним высмеянная, обернулась для «арапа» самым роковым образом. Произошла та трагическая коллизия, которая составляет
кульминацию драматического конфликта романа: у Наташи родился белый ребенок. Для Ибрагима это явилось бесспорным и непреложным свидетельством измены жены, тем более
веским, что в начале романа у «арапа» от его парижской возлюбленной родился «черный младенец». Рождение белого ребенка и явилось источником семейной драмы.
О том, что основная фабульная схема продолжения романа именно такова, свидетельствует не только запись в дневнике Вульфа, но и то, что именно она исподволь
подготовлялась Пушкиным. В этой связи и рассказ о рождении черного младенца от графини Д. приобретает характер не случайного вводного эпизода, а органически,
необходимо входит в линию развития сюжета и вместе с тем сообщает повествованию столь излюбленные Пушкиным композиционные равновесие и законченность — гармоническое
соответствие начала и конца. Причем это композиционное равновесие — не формальный прием. В нем заключен и определенный этический смысл: рождение в семье Ибрагима
белого ребенка — своего рода возмездие за рождение в семье графа Д. «черного младенца». Недаром Корсаков, пугая Ибрагима возможной изменой его будущей жены, напоминает
ему именно этот парижский эпизод: «Ты сам... помнишь нашего парижского приятеля, графа Д.?»
Вместе с тем в уже написанном Пушкиным тексте романа имеются не только мотивы, связанные с «главной завязкой» и ее подготовляющие, а и некоторые другие мотивы,
свидетельствующие, что одной семейной драмой «арапа» автор не предполагал ограничиться, что она должна была быть связана с более широкой драмой общественной,
концентрированным выражением которой являлась. Я уже приводил слова, сказанные Ибрагиму Петром: «Умри я сегодня, завтра что с тобою будет, бедный мой арап?» Как всегда,
в произведениях Пушкина не бывает лишних слов, так и в данном случае здесь — просвет в дальнейшее. Действие романа относится к самым последним годам жизни Петра.
Женитьба «арапа», организованная его крестным отцом, очевидно, могла состояться только до его смерти. Вероятно, одна из последующих глав романа и должна была бы быть
посвящена бытовой картине (в какой-то мере аналогичной картинам ассамблеи у Петра и обеда в доме Ржевского), живописующей столь необычную и колоритную свадьбу, в
которой старина и новизна были бы связаны в еще один пестрый и причудливый узел. Но затем Петр умирает, и положение «чужого для всех», кроме него, «бедного арапа»
резко меняется. Наследника себе назвать Петр не успел. Начинается алчная борьба за власть, победителем в которой оказывается, на короткое время, ставший фаворитом
вдовы Петра, Екатерины I, Меншиков, круто расправляющийся со всеми, кто стоит или может стать поперек его пути. С этим связана и ссылка «царского арапа» почти на край
света, на самую окраину Сибири, к китайской границе. И опять-таки в написанных главах романа есть два места, бесспорно подготовляющие именно такое развитие событий.
Когда Ибрагим по приезде в Петербург был привезен Петром к себе во дворец, среди вельмож, съехавшихся туда через некоторое время, он «узнал великолепного князя
Меншикова, который, увидя арапа, разговаривающего с Екатериной, гордо на него покосился». Правда, на другой день, когда стало очевидно особое расположение Петра к
«арапу» («поздравил его капитан-лейтенантом бомбардирской роты Преображенского полка, в коей он сам был капитаном»), резко изменилось отношение к нему и Меншикова. Но
со стороны «плута Данилыча» (как называет его в романе Петр, при этом весьма выразительно «потряхивая дубинкою») это был столь обычный для придворных кругов и
чистейший расчет: «Придворные окружили Ибрагима, всякой по-своему старался обласкать нового любимца. Надменный князь Меншиков дружески пожал ему руку». Однако после
смерти Петра продолжать эту «дружбу» смысла не было. Наоборот, Ибрагим, коротко принятый в царской семье, в том числе и самой Екатериной, мог быть только помехой
честолюбивым замыслам Меншикова. Вероятно, ссылкой «арапа» в Сибирь (куда были сосланы Радищев и декабристы, куда в 1820 году Александр I чуть было не сослал самого
поэта), картинами его сибирской жизни, его смелого «самовольного» возвращения оттуда, о котором по «семейственным преданиям» упоминает Пушкин в биографии прадеда, и
должно было продолжиться повествование. Жену в ссылку, прикрытую сперва служебным поручением, «арап» едва ли мог с собой взять. И за время его отсутствия как раз и
могло произойти сближение ее с сыном казненного стрельца, давно любимым ею Валерианом, отношение к которому после смерти Петра, когда старая боярская оппозиция снова
подняла голову, должно было измениться к лучшему и со стороны отца Наташи. Так в развитие романической фабулы снова входил социально-политический мотив — борьбы между
стариной и новизной. Рождение белого ребенка у Наташи — это тот факт, в котором с особой наглядностью сказалась роковая отчужденность «арапа» от всего того мира, в
который манием царя-преобразователя, не считавшегося при выборе своих помощников ни с родом, ни с племенем, ни даже с цветом кожи, он был перенесен.
Таким, понятно в порядке только гипотезы, но опирающейся на приведенные мною факты, представляется возможное продолжение романа, в котором, если бы данный замысел
был осуществлен, «ужасная» семейная драма была бы поднята на высоту подлинной трагедии, связанной с тем общественным строем, при котором бо́льшая часть человечества
оказывалась на положении низших рас — «жалких творений, едва удостоенных названия человека».
Но почему же все-таки Пушкин не реализовал свой замысел и, внезапно прервав работу над романом, навсегда отказался от его продолжения? Разные исследователи давали и
различные ответы. Иные объясняли это узкобиографическими причинами, другие тем, что в 1829 году появился получивший шумный успех роман Загоскина, якобы решивший
проблему создания русского исторического романа. Но, как мы могли убедиться, Пушкин ставил своим «Арапом» отнюдь не только формальную задачу. Да и, кроме того, он
прервал работу над романом за два года до этого, в 1827 году. Неубедительны и соображения, что тема «Арапа» была вытеснена новой темой — повестью о сыне казненного
стрельца, поскольку планы последней относятся к гораздо более позднему времени, к 1833 году. Противоречит фактам и предположение, что незавершенность романа
объясняется тем, что «тема Петра» теряет для автора политическую актуальность. Ведь Пушкин создает и значительно позднее, в 30-е годы, два произведения,
непосредственно связанные с петровской темой, — «Медный Всадник» и «Пир Петра Первого»[24]. Новейший исследователь «Арапа
Петра Великого» Г. А. Лапкина, дав сводку этих объяснений и правильно их отводя, считает, в свою очередь, что работа над романом была прервана потому, что «1828 год
был периодом, когда Пушкин окончательно разочаровался в Николае I»[25]. Однако и это последнее объяснение также никак не
соответствует фактам. Как раз в 1828 году Пушкин пишет свои новые стансы «Друзьям»; в 1828 году Николай прекратил дело о «Гавриилиаде».
Мне представляется, что по меньшей мере одна из причин неоконченности романа может заключаться в несоответствии публицистичности задания — дать двойной урок Николаю I,
во-первых, образом Петра I, во-вторых, примером отношений между ним и прадедом поэта — тем принципам художественно-реалистического изображения действительности,
которые сложились к этому времени у автора большинства глав «Евгения Онегина» и «Бориса Годунова». Уже из ранних «Заметок по русской истории XVIII века» видно, что
Пушкин отчетливо видел не только положительные, но и отрицательные стороны в облике и деятельности Петра I. Однако не мог же он, если даже оставить в стороне
соображения цензурного порядка, призывая Николая I быть «во всем подобным» своему «пращуру», показать в романе и безграничное «самовластие» Петра, и террористические
методы управления им страной. Легкие намеки на это имеются и в «Арапе» (беглое упоминание о «дубинке», крутой способ, которым Петр просватал своего крестника), но
именно только намеки. В целом же образ Петра дан исключительно в положительных, светлых тонах, без малейшей примеси тени. В романе, призванном по самому существу жанра,
как он понимался Пушкиным, дать широкую и полную картину и всей исторической эпохи и ее деятелей, подобное изображение страдало односторонностью, грешило и против
истории, и против реалистической правды искусства. Это же относится и к образу Ибрагима. Особенные сложности возникли бы в отношении последнего при продолжении романа:
данный в начале образ «арапа» никак не соответствовал крайней жестокости (об этом Пушкин должен был знать и по семейным преданиям, и, пожалуй, в особенности из
рассказов няни) расправы его с виновной женой. Думается, что прежде всего именно эти трудности и побудили Пушкина прекратить работу над романом, ограничившись, как уже
сказано, публикацией из него только двух, причем внефабульных, а лишь чисто бытовых отрывков — описания ассамблеи и «обеда у русского боярина». Но сама тема Петра
никак не утратила для Пушкина своей и художественной и общественной актуальности. Работа над «Арапом» в начале 1828 года была приостановлена, а, видимо, к середине
года и окончательно прекращена. Незадолго перед этим, 5 апреля, Пушкин приступил к работе над эпическим стихотворным произведением совсем нового, по сравнению со всеми
прежними его поэмами, типа — исторической поэмой из Петровской эпохи «Полтава».
В то же время следует подчеркнуть, что своим, пусть далеко не законченным, прозаическим романом Пушкин заложил в развитие русской литературы одно из самых плодотворных
«начал». Столь же предельно сжатые, сколь художественно совершенные главы «Арапа» открывают собой блистательную историю русской классической прозы. Новые —
«прозаические» — принципы изображения Пушкиным исторической действительности, исторических лиц, языка художественно-исторического произведения обретут дальнейшую
реализацию не только в его собственной «Капитанской дочке», но и в «Войне и мире» Льва Толстого. По прямой линии продолжит и разовьет замысел Пушкина — дать роман о
Петре и его эпохе, который бы смог воскресить минувший век во всей его истине, — в своем «Петре Первом» А. Н. Толстой, во многом и многом непосредственно опирающийся
в нем на опыт и замечательные художественные открытия пушкинского «Арапа».
|
|
|
|
|
1. Источник: Благой Д. Д. Творческий путь Пушкина (1826–1830). – М.: Советский писатель, 1967.
– 723 с.
Благой Дмитрий Дмитриевич (1893–1984) – пушкинист, член-корреспондент АН СССР. Большую часть своей жизни посвятил разработке темы творческого пути
Пушкина. ( вернуться)
2. См. подробнее: Б. В. Томашевский. Пушкин, кн. 1. М. — Л., Изд-во АН СССР, 1956, стр. 35—37.
( вернуться)
3. Слово «метафизический» примерно в таком же употреблении встречается не только у самого Пушкина,
но и у Вяземского, Баратынского. В «Словаре языка Пушкина» (т. 2. М., Изд-во АН СССР, 1957, стр. 570) оно поясняется как «отвлеченный, абстрактный». Думается, что
оттенок смысла передан здесь не совсем точно.
«Метафизический» в данном случае является синонимом пушкинского же выражения «язык мысли», понятийный, в отличие от языка стихотворного — образно-поэтического по
преимуществу. ( вернуться)
4. Н. В. Фридман в своей недавно вышедшей книге — первом монографическом исследовании, посвященном
Батюшкову-прозаику («Проза Батюшкова». М., Изд-во АН СССР, 1965), подчеркивая близость прозы Батюшкова к прозе Пушкина, выдвинул положение, что и здесь, а не только
как стихотворец, он является непосредственным предшественником Пушкина.
Однако это положение нуждается в ряде существенных оговорок. И в своих теоретических суждениях, и по своим стилевым тенденциям Батюшков-прозаик действительно во многом
предваряет соответствующие искания Пушкина. Однако проза Батюшкова носит по преимуществу критический или очерковый характер. Единственным «беллетристическим» его
произведением является историческая повесть «Предслава и Добрыня», в которой он не только следует манере Карамзина, но которая в художественном отношении безусловно
уступает последнему. Что касается остальной его прозы, составившей первый том его «Опытов в стихах и прозе», Пушкин хорошо знал ее, свидетельством чего являются
неоднократные реминисценции из нее, однако характерно встречающиеся только в пушкинских стихах. Мало того, в отличие от поэзии Батюшкова, не только отзывы или оценки,
но даже простые упоминания батюшковской прозы и в критических статьях и набросках Пушкина, и в его письмах отсутствуют. Поэтому хотя известная близость между прозой
Батюшкова и прозой Пушкина (в ее небеллетристических жанрах) несомненно имеется, это представляет интерес больше в плане изучения закономерностей процесса становления
национально-русского литературного языка. Говорить же о непосредственном влиянии Батюшкова-прозаика на Пушкина, подобном влиянию Батюшкова-поэта, нет достаточных
оснований. ( вернуться)
5. Г. Ф. Богач. Молдавские предания, записанные Пушкиным. «Пушкин. Исследования и материалы.
Труды Третьей Всесоюзной пушкинской конференции». М. — Л., Изд-во АН СССР, 1953, стр. 213—240. ( вернуться)
6. Под этим заглавием стихотворение было опубликовано в альманахе Дельвига «Северные цветы на
1828 год» и вошло во вторую часть собрания «Стихотворений А. Пушкина» 1829 г.
Подготовляя в 1836 г. новое издание своих стихов, Пушкин обозначил его (возможно, для себя) как «Послание Дельвигу». На этом основании, с моей точки зрения шатком,
оно, как правило, печатается теперь во всех изданиях, начиная с большого академического. ( вернуться)
7. «Литературное наследство», т. 58, 1952, стр. 88. ( вернуться)
8. «Европеец», 1832, № 1, стр. 18. ( вернуться)
9. «К. Маркс и Ф. Энгельс об искусстве», т. 2. М., «Искусство», 1957, стр. 591. ( вернуться)
10. Л. Н. Майков. Пушкин, стр. 176—178. ( вернуться)
11. Немецкий подлинник и русский перевод биографии Ганнибала в сб. «Рукою Пушкина», стр.
34—59. ( вернуться)
12.«Русский архив», 1891, № 5, стр. 101—104. ( вернуться)
13. Сборник выписок из архивных бумаг о Петре Великом. М., 1872, стр. 169, 173, 339; страницы
других записей при II томе под словами: «Абрам арап». Записи об Абраме Петрове от 1698 и 1699 гг. имеют характер решающего документа.
Однако ввиду особенной важности, которую имеет факт нахождения прадеда Пушкина в России уже в последние годы XVII века, что заставляет пересмотреть все традиционные
представления о его биографии, следует указать, что, помимо прямого свидетельства дворцовых книг, он подтверждается и рядом косвенных указаний. Во-первых, на полях
перевода немецкой биографии Пушкин помечает: «привезен в 696». Дату эту Пушкин вывел из указания той же немецкой биографии, что арап умер в 1781 г., на 93-м году
жизни, а в Россию привезен в возрасте восьми лет. Это не вполне совпадает с 1698 г., но, конечно, ближе к нему, чем к 1706-му. Возможно, что в связи с этим и возникло
скептическое отношение Пушкина к соответствующим местам немецкой биографии. Во-вторых, сам Ганнибал указывает, что он «состоял при Петре непрерывно в течение
семнадцати лет». Между тем с 1717 по 1729 г. он обучался инженерному делу во Франции. Чтобы согласовать это указание Ганнибала с им же даваемой датой въезда в Россию
в 1706 г., биографы вынуждены были прибегать к явной натяжке, утверждая, что в число лет, проведенных им при царе, «арап» якобы включил и годы своего учения за
границей.
Между тем, если считать, что его привезли в 1698 г. все становится на свое место. Восьмилетний «арап» должен был, понятно, сперва несколько привыкнуть к новой
обстановке, да к тому же подрасти, научиться русскому языку, а с 1700 г. мог начать непосредственно прислуживать царю. В-третьих, укрепляется, в соответствии с
указанной в немецкой биографии датой смерти арапа, выводимая отсюда Пушкиным дата его рождения — 1688 г., которая находится в явном противоречии с утверждением
«арапа», что он привезен в Россию в 1706 г., ибо тогда получается, что ему было в это время не восемь, а целых восемнадцать лет. Чтобы устранить это противоречие,
биографы предлагали различные даты рождения «арапа» (1696, 1697, 1698), дату же смерти и указание на возраст арапа, имеющиеся в немецкой биографии, отводили в качестве
простой описки. Наоборот, если «арап» был ввезен в Россию не в 1706, а в 1698 г., дата — 1688 г. — является наиболее подходящей. Наконец, то, что упоминаемый в
дворцовых записях «арап Абрам», «Абрам Петров» — одно и то же лицо, свидетельствует сама непрерывность их вплоть до 1717 г., то есть как раз до того времени, когда
арап начал учиться военно-инженерному делу во Франции. ( вернуться)
14. Из писавших о Ганнибале критически отнеслись к традиционной «сказке» Н. Венкстерн
(«А. С. Пушкин. Биографический очерк». 1899) и В. О. Михневич («Дед поэта». «Исторический вестник», 1886, т. XXIII). Однако и они ограничиваются лишь несколькими
скептическими фразами, ничем не подкрепленными. ( вернуться)
15. Д. Н. Анучин. Александр Сергеевич Пушкин. (Антропологический эскиз). М., 1899.
( вернуться)
16. Russische Günstlinge. Tübingen, 1908, S. 135.
Перевод на русский язык под названием «Русские избранники и случайные люди» опубликован в «Русской старине», 1886, № 4, апрель, стр. 105—106. В предисловии к
переводу указывается, что «самый важный, наиболее драгоценный источник Гельбига заключается в устных рассказах современников», и вместе с тем подчеркивается
«добросовестность, точность, осторожность» автора. Слово «Mohr» неточно переведено, как «мавр»; оно значит: «арап, негр». ( вернуться)
17. «Адольф, роман Бенжамен-Констана». СПб., 1831, стр. XII, XIII, XIV, XXI. А. Ахматова.
«Адольф» Бенжамена Констана в творчестве Пушкина. «Пушкин. Временник Пушкинской комиссии», кн. 1. М. — Л., Изд-во АН СССР, 1936, стр. 96. ( вернуться)
18. Автор первого перевода «Адольфа» на русский язык, вышедшего в 1818 году, Вяземский передает
имя героини — Элеонора; пушкинская Леонора — вариант того же имени. ( вернуться)
19. Цитирую по переводу А. С. Кулишер (М., Гослитиздат, 1959), дающему более точное
представление о подлиннике, чем перевод Вяземского (см. соответствующие места в издании: «Adolphe, anecdote trouvée dans les papiers d'un inconnu et publiée par
M. Benjamin de Constan». Paris — Londres, 1816, pp. 23, 29, 50, 52, 65, 66. ( вернуться)
20. Письмо П. А. Вяземскому от 20 декабря 1829 г. «Старина и новизна», 1902, кн. 5, стр. 47.
( вернуться)
21. Попытка набросать в основных чертах не легендарную, а реальную историю жизни в «Арапе»
сделана мною в статье «Абрам Петрович Ганнибал — арап Петра Великого (к родословной Пушкина)». «Молодая гвардия», 1937, № 3, стр. 72—89. В ней приведены цитируемые
ниже отрывки из писем Ганнибала и выдержки из многих архивных документов. См. еще: М. Вегнер. Предки Пушкина. М., «Советский писатель», 1937, стр. 11—151.
( вернуться)
22. См. еще: Б. Л. Богородский. О языке и стиле романа А. С. Пушкина «Арап Петра Великого».
«Ученые записки Ленинградского педагогического института имени Герцена», т. 122. Л., 1956, стр. 201—239. ( вернуться)
23. См. об этом: Д. Благой. Мастерство Пушкина. М., «Советский писатель», 1955, глава «Планы»,
стр. 73—98. ( вернуться)
24. См.: С. Ауслендер. «Арап Петра Великого». А. С. Пушкин. Полное собрание сочинений, т. I—VI.
СПб. — Пг., изд. Брокгауза и Ефрона, 1907—1915, т. IV, стр. 105, 109—110; Ю. Оксман. «Арап Петра Великого». Полное собрание сочинений Пушкина, прилож. к журналу
«Красная нива» на 1931 г., т. VI. Путеводитель по Пушкину, стр. 40—41; В. Шкловский. Заметки о прозе Пушкина. М., «Советский писатель», 1937, стр. 29; Н. Л. Бродский.
А. С. Пушкин. Биография, стр. 573; С. М. Петров. Исторический роман А. С. Пушкина. М., Изд-во АН СССР, 1953, стр. 77.
«Арап Петра Великого» в 1927 году вышел в Каире в переводе на арабский язык Селима Коб'ейна («Эмир поэтов России», Пушкин, был вообще первым русским писателем,
произведения которого стали переводить на Арабском Востоке). При этом переводчик от себя дописал седьмую главу (А. А. Долинина. «Арап Петра Великого» и
«Барышня-крестьянка» Пушкина на арабском языке. В сб.: «Памяти Игнатия Юлиановича Крачковского». Изд-во Ленинградского университета, 1958, стр. 63—72). ( вернуться)
25. Г. А. Лапкина. К истории создания «Арапа Петра Великого». «Пушкин. Исследования и
материалы», т. II. М. — Л., Изд-во АН СССР, 1958, стр. 308—309. ( вернуться)
|
|
|
|
|
|
|
|