|
ИОСИФ АЛЕКСАНДРОВИЧ БРОДСКИЙ
(1940 – 1996) |
|
|
|
Бенедетте Кравиери
I
Пленное красное дерево частной квартиры в Риме.
Под потолком — пыльный хрустальный остров.
Жалюзи в час заката подобны рыбе,
перепутавшей чешую и остов.
Ставя босую ногу на красный мрамор,
тело делает шаг в будущее — одеться.
Крикни сейчас «замри» — я бы тотчас замер,
как этот город сделал от счастья в детстве.
Мир состоит из наготы и складок.
В этих последних больше любви, чем в лицах.
Как и тенор в опере тем и сладок,
что исчезает навек в кулисах.
На ночь глядя, синий зрачок полощет
свой хрусталик слезой, доводя его до сверканья.
И луна в головах, точно пустая площадь:
без фонтана. Но из того же камня.
II
Месяц замерших маятников (в августе расторопна
только муха в гортани высохшего графина).
Цифры на циферблатах скрещиваются, подобно
прожекторам ПВО в поисках серафима.
Месяц спущенных штор и зачехленных стульев,
потного двойника в зеркале над комодом,
пчел, позабывших расположенье ульев
и улетевших к морю покрыться медом.
Хлопочи же, струя, над белоснежной, дряблой
мышцей, играй куделью седых подпалин.
Для бездомного торса и праздных граблей
ничего нет ближе, чем вид развалин.
Да и они в ломаном «р» еврея
узнают себя тоже;[2] только слюнным раствором
и скрепляешь осколки, покамест Время
варварским взглядом обводит форум.
III
Черепица холмов, раскаленная летним полднем.
Облака вроде ангелов — в силу летучей тени.
Так счастливый булыжник грешит с голубым исподним
длинноногой подруги. Я, певец дребедени,
лишних мыслей, ломаных линий, прячусь
в недрах вечного города от светила,
навязавшего цезарям их незрячесть[3]
(этих лучей за глаза б хватило
на вторую вселенную). Желтая площадь; одурь
полдня. Владелец «веспы» мучает передачу.
Я, хватаясь рукою за грудь, поодаль
считаю с прожитой жизни сдачу.
И как книга, раскрытая сразу на всех страницах,
лавр шелестит на выжженной балюстраде.
И Колизей — точно череп Аргуса,[4] в чьих глазницах
облака проплывают как память о бывшем стаде.
IV
Две молодых брюнетки в библиотеке мужа
той из них, что прекрасней. Два молодых овала
сталкиваются над книгой в сумерках, точно Муза
объясняет Судьбе то, что надиктовала.
Шорох старой бумаги, красного крепдешина,
воздух пропитан лавандой и цикламеном.
Перемена прически; и локоть — на миг — вершина,
привыкшая к ветреным переменам.
О, коричневый глаз впитывает без усилий
мебель того же цвета, штору, плоды граната.
Он и зорче, он и нежней, чем синий.
Но синему — ничего не надо!
Синий всегда готов отличить владельца
от товаров, брошенных вперемежку
(т. е. время — от жизни), дабы в него вглядеться.
Так орел стремится вглядеться в решку.
V
Звуки рояля в часы обеденного перерыва.
Тишина уснувшего переулка
обрастает бемолью, как чешуею рыба,
и коричневая штукатурка
дышит, хлопая жаброй, прелым
воздухом августа, и в горячей
полости горла холодным перлом
перекатывается Гораций.
Я не воздвиг уходящей к тучам
каменной вещи[5] для их острастки.
О своем — и о любом — грядущем
я узнал у буквы, у черной краски.
Так задремывают в обнимку
с «лейкой»,[6] чтоб, преломляя в линзе
сны, себя опознать по снимку,
очнувшись в более длинной жизни.
VI
Обними чистый воздух, а ля ветви местных пиний:
в пальцах — не больше, чем на стекле, на тюле.
Но и птичка из туч вниз не вернется синей,
да и сами мы вряд ли боги в миниатюре.
Оттого мы и счастливы, что мы ничтожны. Дали,
выси и проч. брезгают гладью кожи.
Тело обратно пространству, как ни крути педали.
И несчастны мы, видимо, оттого же.
Привались лучше к кортику, скинь бахилы,
сквозь рубашку стена холодит предплечье;
и смотри, как солнце садится в сады и виллы,
как вода, наставница красноречья,
льется из ржавых скважин, не повторяя
ничего, кроме нимфы, дующей в окарину,
кроме того, что она — сырая
и превращает лицо в руину.
VII
В этих узких улицах, где громоздка
даже мысль о себе, в этом клубке извилин
прекратившего думать о мире мозга,
где то взвинчен, то обессилен,
переставляешь на площадях ботинки
от фонтана к фонтану, от церкви к церкви
— так иголка шаркает по пластинке,
забывая остановиться в центре, —
можно смириться с невзрачной дробью
остающейся жизни, с влеченьем прошлой
жизни к законченности, к подобью
целого. Звук, из земли подошвой
извлекаемый — ария их союза,
серенада, которую время о’но
напевает грядущему. Это и есть Карузо
для собаки, сбежавшей от граммофона.[7]
VIII
Бейся, свечной язычок, над пустой страницей,
трепещи, пригинаем выдохом углекислым,
следуй — не приближаясь! — за вереницей
литер, стоящих в очередях за смыслом.[8]
Ты озаряешь шкаф, стенку, сатира в нише
— большую площадь, чем покрывает почерк!
Да и копоть твоя воспаряет выше
помыслов автора этих строчек.
Впрочем, в ихнем ряду ты обретаешь имя;
вечным пером, в память твоих субтильных
запятых, на исходе тысячелетья в Риме
я вывожу слова «факел», «фитиль», «светильник»,
а не точку — и комната выглядит как в начале.
(Сочиняя, перо мало что сочинило).
О, сколько света дают ночами
сливающиеся с темнотой чернила!
IX
Скорлупа куполов, позвоночники колоколен.
Колоннады, раскинувшей члены, покой и нега.
Ястреб над головой, как квадратный корень
из бездонного, как до молитвы, неба.
Свет пожинает больше, чем он посеял:
тело способно скрыться, но тень не спрячешь.
В этих широтах все окна глядят на Север,
где пьешь тем больше, чем меньше значишь.
Север! в огромный айсберг вмерзшее пианино,
мелкая оспа кварца в гранитной вазе,
не способная взгляда остановить равнина,
десять бегущих пальцев милого Ашкенази.[9]
Больше туда не выдвигать кордона.
Только буквы в когорты строит перо на Юге.
И золотистая бровь, как закат на карнизе дома,
поднимается вверх, и темнеют глаза подруги.
X
Частная жизнь. Рваные мысли, страхи.
Ватное одеяло бесформенней, чем Европа.
С помощью мятой куртки и голубой рубахи
что-то еще отражается в зеркале гардероба.
Выпьем чаю, лицо, чтобы раздвинуть губы.
Воздух обложен комнатой, как оброком.
Сойки, вспорхнув, покидают купы
пиний — от брошенного ненароком
взгляда в окно. Рим, человек, бумага;
хвост дописанной буквы — точно мелькнула крыса.
Так уменьшаются вещи в их перспективе, благо
тут она безупречна. Так на льду Танаиса[10]
пропадая из виду, дрожа всем телом,
высохшим лавром прикрывши темя,
бредут в лежащее за пределом
всякой великой державы время.
XI
Лесбия, Юлия, Цинтия, Ливия, Микелина.[11]
Бюст, причинное место, бедра, колечки ворса.
Обожженная небом, мягкая в пальцах глина —
плоть, принявшая вечность как анонимность торса.
Вы — источник бессмертья: знавшие вас нагими
сами стали катуллом, статуями, трояном,
августом[12] и другими. Временные богини!
Вам приятнее верить, нежели постоянным.
Славься, круглый живот, лядвие[13] с нежной кожей!
Белый на белом, как мечта Казимира,[14]
летним вечером я, самый смертный прохожий,
среди развалин, торчаших как ребра мира,
нетерпеливым ртом пью вино из ключицы;
небо бледней щеки с золотистой мушкой.
И купала смотрят вверх, как сосцы волчицы,
накормившей Рема и Ромула и уснувшей.[15]
XII
Наклонись, я шепну Тебе на ухо что-то: я
благодарен за все; за куриный хрящик
и за стрекот ножниц, уже кроящих
мне пустоту, раз она — Твоя.
Ничего, что черна. Ничего, что в ней
ни руки, ни лица, ни его овала.
Чем незримей вещь, тем оно верней,
что она когда-то существовала
на земле, и тем больше она — везде.
Ты был первым, с кем это случилось, правда?
Только то и держится на гвозде,
что не делится без остатка на два.
Я был в Риме. Был залит светом. Так,
как только может мечтать обломок![16]
На сетчатке моей — золотой пятак.
Хватит на всю длину потемок.
1981 г.
|
|
1. Римские элегии («Пленное красное дерево частной квартиры в Риме…»)
Т. 3. С. 227–232.
Впервые напечатано: Russica-81: Лит. сб. / Сост. А. Сумеркин. New York, 1982.
Автоперевод под названием «Roman Elegies» вошел в TU ( BrodskyJ. To Urania. NY, 1988.).
В 1981 году Иосиф Бродский провел несколько месяцев в Американской академии в Риме в качестве приглашенного стипендиата. Об этом времени он
позже неоднократно вспоминал, как о самых счастливых днях своей жизни, назвав их «короткой дорогой в рай».
В Риме Бродский бывал в общей сложности 16 раз. Первый приезд в Рим — январь 1973 года. Последний раз — в ноябре 1995 года. Рим оказался
последним европейским городом в жизни поэта.
Комментарий Бродского:
«Наиболее подлинное, что написано Гете — это "Римские элегии". Он молодым приезжает из своей монструозной ситуации
в Италию и шастает по Италии, у него возникает роман с какой-то, видимо, просто путаной. Но вот тут-то он и пишет свои самые подлинные стихи.
Пишет гекзаметром и рассказывает о том, как выстукивает ритм на ее позвоночнике, ведет счет слогов. Валяется с ней и сочиняет стишки — и это
замечательно <…> Я решил, в 80-м году, кажется, что напишу цикл стихотворений о Риме, но не знал, как назвать. И подумал: назову «Римские элегии».
Если это вызов, пусть будет вызов, но только я не знаю, кому. Это правда Рим и это правда элегии.
Посвящены они Бенедетте Кравиери; она — внучка Бенедетто Кроче. Занимается французской литературой XVII века, замечательная женщина <…>
когда я приехал в Американскую академию в Рим, она была моим Вергилием. Бенедетта — одно из самых лучших моих человеческих приобретений в жизни.
Героиня "Пьяцца Маттеи" была ее подружкой.
"Две молодых брюнетки" — это она и Микелина в библиотеке мужа Бенедетты. А начинается с квартиры Микелины, и потом она сама возникает.
"Красное дерево" — это как раз китайские древности отца Микелы» (Бродский И. Пересеченная местность: Путешествия с комментариями: Стихи. М., 1995).
«Вызов» Гёте можно усмотреть в том, что, в отличие от великого немца, Бродский пишет о себе и своих подругах не в условно классическом Риме,
а в Риме реальном - даются точные описания современных интерьеров, костюмов, причесок, уличной жизни, календарных примет (месяц отпусков,
когда множество римлян, «пчел, позабывших расположенье ульев и улетевших к морю покрыться медом», покидают свои многоквартирные дома и уезжают
на пляжи загорать). Эта аутентичность лирического текста непосредственному опыту стилистически ставит «Римские элегии» Бродского в один ряд с
элегиями древних римлян — Катулла, Овидия, Проперция — скорее, чем с неоклассицистическими пастишами Гёте.
Лев Лосев писал, что именно Вероника Шильц и Бенедетта Кравери договорились с властями Венеции о месте на старинном кладбище Сан-Микеле
для перезахоронения поэта.
Микела Продан жила на виа Фунари. Окна ее квартиры в доме № 16А выходили прямо на белый травертиновый фасад церкви
Святой Катерины (Santa Caterina dei Funari), построенной в 1564 году. Рядом находится фонтан черепах на пьяцца Маттеи, который Бродский упоминает в
стихотворении "Пьяцца Маттеи". Отец Микелы оказывал посреднические услуги при продаже предметов
китайского искусства музеям Парижа. ( вернуться)
2. "Для бездомного торса и праздных граблей / ничего нет ближе, чем вид развалин.
/Да и они в ломаном "р" еврея / узнают себя тоже…" — постоянно повторяющийся у Бродского мотив картавости
здесь, как и во многих других случаях, выражает идею руин, как культурного феномена. Картавое произнесение звука р в слове
развалины создает дополнительную связь между тем, как слово звучит, и что оно значит, т. е. то, о чем говорится, иллюстрируется
тем, как говорится: римские руины сравниваются с "разрушением", "порчей" звука. ( вернуться)
3. «...от светила, // навязавшего цезарям их незрячесть..» — предполагается,
что римские мраморные статуи были раскрашенными, но краски, в том числе нарисованные зрачки в глазах статуй цезарей, с течением времени выгорели на солнце.
( вернуться)
4. Аргус — в греческой мифологии — великан, сын Геи. Тело Аргуса было
испещрено бесчисленным множеством глаз. ( вернуться)
5. Я не воздвиг уходящей к тучам /каменной вещи… — прямая отсылка к
стихотворению Горация «Exegi monumentum»,
которое больше известно широкому русскому читателю по пушкинскому переложению «Я памятник себе
воздвиг нерукотворный». ( вернуться)
6. «лейка» — в тридцатые-пятидесятые годы XX века название портативного фотоаппарата,
заряжаемого ленточной пленкой.
Нем. Leika, сокращение слова Leizkamera, по названию фирмы «Leiz». Таким аппаратом скорее всего фотографировал и отец Бродского. ( вернуться)
7. «Это и есть Карузо / для собаки, сбежавшей от граммофона.» — Энрико Карузо (1873–1921)
— один из самых известных итальянских теноров конца XIX — начала XX века.
Бродский, вспоминая о музыке своего детства, описывал грампластинки фирмы «His Master's Voice», на этикетках которой была изображена собака,
слушающая граммофон.
См. эссе Бродского «Трофейное»: «Главным сокровищем были пластинки. <…> В основном, "His Master's Voice" и "Columbia".
Хотя название второй фирмы было легче произнести, на этикетке у нее красовались только буквы, и задумчивый пес победил. До такой степени, что его
присутствие влияло на мой выбор музыки. В результате к десяти годам я лучше знал Энрико Карузо и Тито Скипа, чем фокстроты и танго, которые тоже
имелись в изобилии и которые я вообще-то даже предпочитал. <…> Мне понадобилось не менее десяти лет, чтобы понять, что "His Master's Voice" означает
именно "голос его хозяина": пес слушает хозяйский голос. Я думал, он слушает запись собственного лая, потому что я воспринимал трубу граммофона как
мегафон, и поскольку собаки обычно бегут впереди хозяина, все мое детство эта этикетка для меня означала голос собаки, сообщавшей о приближении хозяина».
( вернуться)
8. "…следуй — не приближаясь! — за вереницей / литер, стоящих в очередях за смыслом…" —
Ср. фразу О. Мандельштама о «Божественной комедии» Данте: «Буквы под рукой у писца, повинующегося диктору и стоящего вне литературы,
как готового продукта, идут на приманку смысла, как на сладостный корм» («Разговор о Данте», 1933(?)). ( вернуться)
9. "…десять бегущих пальцев милого Ашкенази…" — В. Д. Ашкенази (род. 1937) — пианист,
дирижер. До 1963 г. жил в СССР. В 1987–1994 гг. возглавлял лондонский Королевский филармонический оркестр.
Бродский был знаком с Ашкенази и очень высоко ценил его музыкальное исполнение Моцарта и других авторов. ( вернуться)
10. "…на льду Танаиса…" — Танаис — древнегреческое название Дона.
Для римской культуры Танаис всегда был одним из примеров северных рек, которые зимой покрываются льдом.
Ср. у Данте в XXXII песни «Ада»:
Я увидал, взглянув по сторонам,
Что подо мною озеро, от стужи
Подобное стеклу, а не волнам
В разгар зимы не облечен снаружи
Таким покровом в Австрии Дунай,
И дальний Танаис твердеет хуже… (Пер. М. Л. Лозинского) ( вернуться)
11. — Лесбия — имя, под которым римский поэт Катулл воспевал свою возлюбленную Клодию.
Юлия — внучка Октавиана Августа, по мнению некоторых историков Овидий был сослан в Томы за связь с ней. В том же 8 г. была сослана за развратную жизнь и сама Юлия.
Цинтия — возлюбленная римского поэта Проперция. См. также стихотворение «Аппо Domini», где Бродский использует образ Цинтии, и комментарий к нему.
Ливия — жена императора Октавиана Августа. Существует также мнение, согласно которому ссылка Овидия связана с тем, что он стал свидетелем чего-то, что
касалось императрицы Ливии и должно было быть скрыто.
Микелина — см. выше примечание Бродского, а также стихотворение «Пьяцца Маттеи». Таким образом, Бродский, причисляя свою итальянскую знакомую
к списку женщин, воспетых римскими поэтами, ставит себя в контекст эпохи Древнего Рима. ( вернуться)
12. "…сами стали катуллом, статуями, траяном, августом…" — Катулл Гай Валерий
(ок. 87 — ок. 54 до н. э.), римский поэт.
Траян (53-117), римский император с 98 г., из династии Антонинов, славе которого во многом содействовала его жена, Помпея Плотина. Его статуя венчает
почти сорокаметровую колонну Траяна, сохранившуюся в Риме.
Август Гай Октавий (63 до н. э-14 н. э.), римский император с 27 до н. э.
Август Гай Октавий (63 до н. э-14 н. э.), римский император с 27 до н. э.
Траян и Август вошли в историю как наилучшие императоры — в Риме принято было, вручая полномочия новому императору, желать ему быть счастливее Августа
и лучше Траяна.
( вернуться)
13. лядвие — искаженное древнерусское лядвея — "верхняя половина ноги от
таза до колена, бедро". ( вернуться)
14. "…белый на белом, как мечта Казимира…" — неоднократно появляющаяся у Бродского
отсылка к известной работе художника Казимира Малевича «Белый квадрат на белом фоне».
См. стихотворения «Ты, гитарообразная вещь со спутанной паутиной…», «Эклога 4-я (зимняя)». ( вернуться)
15. "И купола смотрят вверх, как сосцы волчицы, накормившей Рема и Ромула и уснувшей…" —
согласно легенде об основании Рима, его легендарных основателей, братьев-близнецов Ромула и Рема,
младенцами брошенных в Тибр по приказанию царя Амулия, вынесло на берег, где их выкормила волчица. ( вернуться)
16. "…как только может мечтать обломок……" — Г. А. Левинтон отмечает, что эта
строчка может быть связана со стихотворением И. Анненского «Я на дне, я печальный обломок» (Левинтон Г. Смерть поэта: Иосиф Бродский // Иосиф Бродский:
Творчество, личность, судьба: Итоги трех конференций. СПб., 1998. С. 206). ( вернуться)
|
|
|
|
Бродский И. Римские элегии. MCML XXXI / ил. Антони Тапиеса.
Санкт-Галлен: Erker-Presse, 1993. 42 с., ил. 16,5×12,5 см.
В 1993 году Бродский в сотрудничестве с испанским художником-минималистом Антони Тапиесом создают совместный проект в жанре книга художника.
Для этой книги Бродский вручную переписал весь текст произведения, который затем был отпечатан литографским способом, а Тапиес создал
серию абстрактных литографий, которые выполнил оригинальным способом: нанес краску на камень пальцами. Тираж составил всего
250 нумерованных экземпляров. |
|
|
|
Страница из издания «Amacademy» за 1981 год
с фоторепродукцией «Поэт на кампусе, Иосиф Бродский, в действии».
В 1981 году Иосиф Бродский провел несколько месяцев в Американской академии в Риме в качестве приглашенного стипендиата.
Фотографу посчастливилось выхватить динамический момент игры, когда взоры игроков участников обеих команд и зрителей прикованы к траектории
невидимого нами летящего мяча, находящегося где-то за пределами левого верхнего угла композиции. И только один центральный персонаж этого
сюжета смотрит прямо в камеру — это Иосиф Бродский. |
|
|
|
|
|
|
|
|
|